Голыми глазами (сборник) Алёхин Алексей
Увы, я не думаю теперь, что китайцы от рождения столь непохожи на остальных людей либо столь дальновидны, чтобы с легким сердцем отдавать все в общий котел, довольствуясь крохами. Напротив. Предоставленные самим себе, например за пределами Поднебесной, они любой ценой стараются разбогатеть и частенько в том преуспевают. И даже тут, под недреманным драконовым оком, заводят, чуть что, одежку подороже, золотую цепку потяжелей, электрический душ и далее по мере возможностей. Удивляет скорее, что в массе им это еще не удалось. Ведь китайцы на диво бойкая нация. Марко Поло еще вон когда чуть не про каждый город твердил: «Народ тут торговый и ремесленный».
Удивляться, однако, нечему: дракон не любит выскочек и любое шевеление подданных воспринимает как неприятное урчание в животе.
Жаль, Гегель не был знаком с Поднебесной. Здесь, в Стране Победившего Дракона, а не в жалкой Пруссии идеально воплотилась абсолютная государственная идея.
Прибрав в когтистые лапы все, из чего слагается цивилизация – экономику, идеологию, культуру, традицию, – дракон не сидел без дела. Он обеспечил внешнюю безопасность и внутренний покой, обваловал известные дурным характером реки, наладил на дорогах почтовую и скороходную связь, даже смягчил непостоянство природы, скупая в урожайные годы по дешевке хлеб и раздавая его в голодные. Правда, двигавшие им мотивы бывали порой экзотическими. Утверждают, например, что Великий канал, перекроивший всю экономическую географию страны, был прорыт императором Янди – своеобразным Нероном китайского Средневековья – ради беспрепятственной доставки в столицу южных нефритов, диковинных птиц и зверей, а главное, красавиц наложниц. Не знаю, так ли, но факт, что этот канал установил для своего времени мировой рекорд массовых перевозок риса и леса из южных провинций в северные области.
Беда только, что искусственное кровообращение не заменяет натурального.
Ремесленный, купеческий, мореходный Китай так и остался в зародыше. Ему просто не позволили разбогатеть и осмелеть довольно, чтобы затеять серьезное дело, рискнуть, вдохнуть новый ветер в паруса империи. Высунуть нос значило жить в страхе лишиться всего, и как бы еще не вместе с жизнью. На то и конфуцианская мораль, почитающая чрезмерное богатство безнравственностью. Полагаю, не справедливости ради, а на пользу государства, которое одно вправе богатеть. Но государством управляет чиновник, а он от природы ленив и не расположен к рискованным нововведениям. Так и записано: традиция превыше всего.
Отсутствие моциона и свежего воздуха дурно сказалось на здоровье дракона – он принялся стремительно дряхлеть.
А тем, кто внутри, его жизнедеятельность обошлась исчезнувшей ценностью человека, старательно разверстанной бедностью и культом невежества, обернутого в парчовые лохмотья традиции.
Прискорбно, мой друг, но с умственной пищей тут еще хуже, чем с телесной.
Бытующее у любителей восточной экзотики представление о Поднебесной, где на каждом углу сидит по философу и поэту, а по крайности – учителю сокровенного боевого искусства, мягко говоря, преувеличено. Вспоминая их речи, я хохочу, прикрываясь веером.
Разумеется, это великая цивилизация. Достаточно перемножить покрываемые ею пространство, население и время, чтоб получился вызывающий уважение результат. А теперь попробуй проделать обратную операцию – раздели. И ты поймешь, как одинок был мой друг Ду Фу в этой пустыне.
Уровень мышления, да и простой обученности, в Поднебесной плачевно невысок. Сколько раз я испытывал неловкость, сталкиваясь с наивностью суждений, неприличной для взрослого человека, с узостью кругозора, недопустимой даже у школьника. Прибавь к этому крайнее нелюбопытство, питаемое иллюзией поднебесного величия, и ты получишь среднего китайца из образованного круга.
Не стану говорить, что это этническая черта. Легко убедиться в обратном, взглянув на китайских математиков за океаном и на умные лица маленьких детей.
Здешних людей искалечил дракон.
Это он переставил им глаза на затылок, обратив взгляды в прошлое, где подвиги его выглядят внушительней. Свел школу к зубрежке. Отнял чувство юмора, несовместимое с иерархией отношений. Культивировал цементирующее страну проклятие иероглифа, превратившегося в почти геологический фактор и физически не оставляющего времени на учебу. Сделал единственной добродетелью ума память. А чего стоит конфуцианский совет «не сомневаться»… А двуличие ритуала, пресекающее спор с авторитетом…
Дело тут вовсе не в теперешнем режиме, как полагают многие. Он пришел на готовенькое.
Даже Россию, едва начавшую просыпаться от азиатчины, силой пришлось загонять во всеобщую упряжь. А тут ничего не требовалось менять. Мандарины от веку управляли всяким движением, мыслью, дыханием, и культурная традиция закрепляла положение вещей. Новый хозяин поступил точь-в-точь как прежние «завоеватели» – занял, выкинув предшественника, место в голове дракона, оставив анатомию его почти в первозданном виде. Разве что вопрос о престолонаследии в нынешнюю династию решается не в алькове главной императорской жены, а в кабинетах со множеством телефонов.
Мне кажется, я понимаю китайцев. Уплатив за внешнее великолепие своего нищего внутри дракона такую непомерную цену, оказавшись в итоге обладателями почти единственно этой поблекшей, но еще играющей красками оболочки, они не имеют сил расстаться с нею. И потому их усилия опять уходят в песок.
Продолжая параллель с Россией, напомню, что окно в будущее, как к ним ни относись, прорубили петровские реформы. Не потому, что Петр понастроил железоделательных заводов и флот, а потому, что, разворошив допотопщину Московского государства, поставил ее под сомнение и тем заставил заново искать путь.
В Китае не было Петра. Духовно, пользуясь языком английской грамматики, Поднебесная пребывает в Past Continuous, «длящемся прошлом». И теперешние попытки подновить дракона не более чем поиски Future in the Past – будущего в прошедшем.
Я хотел бы избежать обвинений в европоцентризме.
Но есть одно европейское изобретение, имеющее для меня абсолютную ценность и вдобавок помогшее Старому Свету, а потом и Америке выиграть мировую партию. Это вера в единичного человека, антропоцентризм.
К сожалению, как раз эта плодоносящая ветвь худо прививается к старому китайскому корню.
На днях в оснащенном электронными писсуарами, журчащем водой и тихой музыкой гостиничном туалете я натолкнулся на молодого китайца в одном белье. Склонившись над раковиной, он заканчивал умываться и уже плескал водой на подмышки. На крючке висели его футболка и шорты, а на зацепленных за светильник плечиках – шелковая сорочка, бант в крапинку и отутюженный фрак. Я узнал его. Это скрипач-солист из нашего бара, он переодевался к вечернему выступлению. Я слышал его игру: парень одарен и у него хорошая школа. Но чашечка кофе в том же баре дороже его дневного заработка. Хотя не в этом дело.
Полагаю, поднебесного дракона ждут трудные времена.
Окаменевшая за два тысячелетия традиция, включая ее новейшую ипостась, непременно столкнется, уже сталкивается, с искусственно пробуждаемой экономикой. За ней, по идее, последуют наука, культура, человеческие отношения. И либо ворота вновь захлопнутся и Поднебесная отложит пробуждение на неопределенный срок, либо ей придется расставаться с привычным обличьем. Линька будет мучительна. Но из нее выйдет иная страна, помолодевшая на два тысячелетия.
Сегодняшний классический Китай давно превратился в собственное пышное надгробие.
Поднебесная, 392-й день
Письмо двенадцатое
Поднебесная – идеальное место для одиночества.
Это, в сущности, громадный музей.
Бронзовые иероглифы. Прохладные красноватые утробы храмов, где тучные будды восседают, поджав младенческие, не трогавшие земли ступни. Нескончаемый раздел фольклора и народного быта бассейна Хуанхэ.
А что может быть полней одиночества человека, оказавшегося запертым в музее?
Я отправился на балет. Местная труппа давала «Лебединое озеро», но ты никогда не видала такой трактовки. Фокус заключался в том, что Принц не питал ни малейших чувств ни к Одетте, ни к Одилии, а те к нему. Танец напоминал серию гимнастических упражнений.
Китайцы в зале похохатывали и шумно прочищали нос. Сосед слева от меня, по виду чиновник из министерства культуры, поочередно то выпячивал, то поджимал нижнюю губу, точно перекладывал заспанную подушку. Я бежал после первого акта.
Откроюсь тебе: мне жутко не хватает русских букв на афишах и вывесках.
Чтобы развлечься, я заново обследовал наш «белый остров» и обнаружил появление новых лиц. Похожего на гнома канадского французика без жены, не вытерпевшей и месяца поднебесной скуки. Вечно серьезного индийца, ступающего мелкими шажками в своей белой юбке. Юного очкарика-американца, прилипшего к тягучим глазам своей мулатки, тоже почти девочки. И еще индийскую черепашку с оксфордским дипломом, американским паспортом и космополитическим любопытством ко всему на свете – мы стали почти приятелями.
Других перемен не оказалось. Островитяне изнывали от безделья, устраивали домашние выставки местных художников и посиделки с пивом, время от времени женились на китаянках и вообще жили нереальной жизнью.
Я даже сходил в гостиничный клуб на дискотеку. Там подавали апельсиновый сок с орешками, сложный механический осьминог под потолком шевелил разноцветными прожекторами и зеркальцами, и я танцевал с негритянкой, оставившей на моих руках аромат каких-то пахучих притираний.
Вернувшись домой, я с ужасом поймал себя на мысли, что европейцы стали казаться мне на одно лицо.
Ночью мне приснился спившийся Шаляпин, воротившийся из эмиграции. В длинном расстегнутом пальто с пуговицами на ниточках он рыскал по Тверскому бульвару в поисках опохмелки.
Открыв глаза, я уставился в обезображенный гостиничным тавром пластмассовый бок телевизора – их тут, как лошадей, клеймят раскаленным железом. И ощутил себя безродным «жильцом из 42-го номера», кем и был в глазах прислуги.
Тогда я принялся разъезжать по Пекину на взятом взаймы скрипучем велосипеде.
Иногда я катался вокруг протянувшихся к северу от императорского дворца Задних прудов, где прежде селилась знать и сохранилась масса пришедших в ветхость домов с резными камнями у входа и почерневшими досками ворот. Или заглядывал на маленькие рынки с зелеными россыпями арбузов, возле которых дремлют продавцы в неведомо откуда взявшихся ободранных кожаных креслах. Но чаще, оставив велосипед на стоянке, где вместо номерка дают бамбуковую дощечку с расплывшимися чернильными цифрами, отправлялся бродить по кишащим торговлей улочкам, то вдыхая одуряющий запах кожи, то шарахаясь от штабелей тушенки «Великая стена», то любуясь средневековым городским ущельем, до второго и третьего этажа завешанным, как флагами, сомнительного качества разноцветным тряпьем по баснословно низким ценам.
Так я вышел однажды к восточной стене Запретного города с наружной, непарадной ее стороны. И увидал еще один Пекин.
Скромные седые лачуги вереницей цеплялись друг за дружку на полоске земли меж уходящим в небо серо-кирпичным массивом и туманной зацветшей водой обводного канала. К осыпающемуся подножью стены жались крошечные цветники. Мощенный квадратными плитами узкий проход казался только что выметенным к моему появлению. Здесь было безлюдно и тихо. Только тощий бритоголовый старик отдыхал на вынесенном из дома стуле. Да подальше забавлялся с маленькой обезьянкой мужчина в майке и домашних шлепанцах, а двое мальчишек у его ног, не обращая на зверька внимания, прямо на земле играли в карты. Еще встретилась средних лет женщина с суровым лицом и со шваброй в руках. И все.
Череда домишек справа казалась столь же глухой и непроницаемой, как стена слева. И только журчание льющейся в таз воды и звон посуды из внутренних двориков выдавали присутствие жизни. Трудно было поверить в такое безмолвие и одиночество посреди этого сутолочного, крикливого города. В какой-то миг мне почудилось, что проход никогда не кончится или выведет в незнакомом месте, даже и не в Поднебесной уже.
Но он вдруг оборвался, и я, свернув, очутился у северной стены не так далеко от выхода. По мостику валила выкатившаяся из дворца толпа и растекалась по противоположному берегу канала, пестрому от ларьков под полосатыми тентами. Они напомнили мне парижскую набережную букинистов – только тут торговали не книгами, а всякой горячей и холодной снедью, сладостями и сувенирной дребеденью.
Я почувствовал неодолимое желание присоединиться к этому празднику жизни, был вынесен потоком прямо к ларькам, обернулся – и был вознагражден.
Отсюда, с внешней стороны канала, окружающая дворец стена казалась слоистой горной грядой позади дымящихся над водою ив. И в углу этого каменистого угрюмого массива, как внезапно постигшее город озарение, взметался, громоздясь тяжелыми желтыми крыльями налезающих друг на друга крыш, и обрывался в небе острым пиком терем такой причудливой, неуловимой формы, точно это не он сам, а его отражение в подернутом рябью канале.
Я знаю, что буду скучать по Поднебесной.
В конце концов я дал уговорить себя на еще одно отрепетированное путешествие – к верховьям Хуанхэ.
Поезд тянулся мимо скучных, плохо возделанных полей, даже и не похожих на Китай. Но арбузы дешевели на каждой станции, а на месте, в Иньчуане, ими нас кормили даром. Жаль, тут маршрут обрывался – дальше, вероятно, приплачивали бы едокам.
Изображая иноземных гостей, наша компания выполнила все положенные ритуалы. Прошла через коридор наряженных в розовые и желтые платьица детей, как заведенные махавших веерами и букетами. Выдержала атаку волосатых, с черными бородками молодых художников, похожих на мушкетеров. Высидела концерт, из которого мне запомнился певец с невероятно пронзительным голосом и до того ясным взором, что наводил на мысль о слабоумии. И принялась осматривать город.
Он оказался захудалой провинциальной столицей. С маленькой красной башенкой, в миниатюре копирующей пекинскую Тяньаньмэнь и с таким же портретом кормчего, на главной площади. С базаром, на который из окрестных городков съезжаются автобусы, навьюченные привязанными к крыше огромными тюками и картонными ящиками. С брезентовыми тентами, под которыми торгуют заваренным в разнокалиберных баночках жидким чаем. Со старым мороженщиком в соломенной шляпке и с длинной серебряной бородой – ни дать ни взять старик Хоттабыч. С милиционерами в белых несвежих кителях.
Но зато я увидел в музее то, чего уже не рассчитывал отыскать.
Обычные на первый взгляд поднебесные фигурки и барельефы точно проснулись. На лицах появилось выражение. Животные обрели подвижность. Разносчик овощей качнул корзинами на коромысле. Мельник крутанул мельницу. Девушка захотела прикосновения руки…
Я искал объяснений чуду и получил его после долгих выпытываний. Это не поднебесное искусство. Оно относится к культуре Западной Ся – до того, как та была проглочена и омертвлена Срединной империей.
И я понял, что не переживу превращения в китайца.
Поднебесная, 444-й день
Письмо тринадцатое
Отъезд русского поезда – еженедельное событие, потрясающее Пекинский вокзал.
Это и правда поезд из поездов.
За час до отхода стекаются к оцеплению китайцы с кипами бракованных кожаных курток, футболок в английских надписях с орфографическими ошибками, резиновых кроссовок. Поляки с грузовиками тряпья. Турки с джинсами, румыны с шелком, русские мешочники, прозванные «утюгами», монголы, какие-то русскоговорящие негры…
Места первого класса раскуплены дипломатами, скопившими за годы поднебесного сидения такую уйму ваз, шуб, холодильников, телевизоров, сервизов и двуспальных кроватей, что спать дорогой им предстоит в специальных разборных гробиках, что мастерит из фанеры посольский умелец, обратив купе в доверху забитую добром этажерку.
Все тронулись в путь.
Меня подмывает сравнить отправление этого эшелона с выступлением торгового каравана. Но то, вне сомнения, было величественным зрелищем, исторгавшим слезы у остающихся близких.
Тут тоже плачут.
По законам не объявленной вслух железнодорожной войны между двумя столицами, русской и поднебесной, ворота на перрон раздвигают в последний момент, и толпы отягощенных поклажей путешественников начинают брать вагоны штурмом. Сумки, ящики, тюки заталкивают в двери и окна, прямо по головам провожающих. И все равно, когда состав трогается, платформа усеяна забытыми навсегда коробками.
Страсти же переместились внутрь начавшего пританцовывать на стыках вагона. Вещей куда больше, чем мыслимо распихать. А «утюги» оказались и вовсе без мест. В Москве они брали билеты в два конца, но не смогли проштемпелевать их в Пекине, где промысел этот в лапах уйгурской мафии. Настал звездный час проводников.
Они обходят свои владения, как Игорь с дружиной обходил древлян, наметанным глазом оценивая пирамиды чемоданов и свертков, заламывая цены, торгуясь и твердя вечную молитву мытарей: доллары, доллары, доллары! – а после хвастая друг перед дружкой собранной данью.
Пассажиры разбираются меж собой. Скудную кубатуру делят, как буханку хлеба в голодный год.
Молодому турку, посягнувшему на багажную полку, китайцы расквасили круглое лицо. Он сбегал в соседний вагон за земляками. Но, учитывая численное и территориальное превосходство противника, от контрдействий решили воздержаться. И только щуплый вежливый турецкий старичок, председательствовавший на военном совете, всю ночь простоял перед раскрытым окном, прикуривая сигарету от сигареты и сожалея, видимо, об оставленных дома ятаганах.
В конце концов все как-то утряслись. Из любопытства я заглянул в соседнее купе. Оно имело вид мягкой пещеры, сложенной из тучных, как боровы, сумок. Окно заложили, сверху нависал тяжелый свод, пол приподнялся до уровня колен. На брошенном поверх тюков одеяле молодая китаянка в спущенных чулках уже хлебала из кружки заваренную кипятком лапшу. Недоставало только костра.
Безбилетные «утюги» устроились на своих мешках в коридорах и тамбурах.
А мне повезло перебраться в купе к таким же, как я, безлошадным соотечественникам, с единственным улыбчивым китайцем. Он вез всего одиннадцать чемоданов, взгромоздил их на верхнюю полку в несколько слоев и улегся поверх под самым потолком, для верности пристегнув себя ремнем к какой-то никелированной загогулине.
Еще много-много часов Поднебесная длилась за окнами. Постепенно она скудела и теряла краски. Города все более походили на деревни. Проплыли изрытые дырами пещер глиняные холмы. И уже слепящее глаза желтое монгольское солнце побежало над низкими полями.
Мой сокровенный друг, возвращение в страну плохо укладывается в прозу.
Мне захотелось расцеловать здоровенного прыщавого пограничника, первым прогромыхавшего в своих сапожищах по коридору.
Уползающий назад столб с четырьмя апокалиптическими шестерками оставшихся до дому километров загипнотизировал меня: 6666.
Унылый, как городская свалка, Забайкальск показался полон сокровенного родного духа.
Пока составу переставляли колеса, я с умилением наблюдал за устроенным на привокзальном пустыре торжищем, где маньчжурские китайцы приценивались к голубым русским грузовикам, заглядывая им под капот на манер ярмарочных барышников.
А после, когда поезд часто застучал по широким рельсам, глаз не мог оторвать от черных деревень, лошадей на водопое, каких-то речек с заросшими, точно кабаньи хребты, сухой осокой узкими островками, от встающей из-за сопок оранжевой, полосатой, как Юпитер, луны…
В седьмом часу утра меня разбудили визгливые монотонные выкрики: «Четыле-ноля-ноля! Четыле-ноля-ноля!..» Поезд стоял. И до меня дошел смысл любознательности соседа-китайца, накануне все выпытывавшего и заносившего в блокнотик произношение русских цифр.
Не помню, рассказывал ли тебе. На парижском вокзале Сен-Лазар есть дивный обелиск: отлитый из чугуна штабель чемоданов, баулов, сумок в натуральную величину. Я бы установил по такому же на концах Транссибирского пути. И нарек – памятник Неизвестному мешочнику. Вернувшиеся из путешествий могли бы возлагать цветы.
Ни в чем так не выпирает человеческая суть, как в этой народной торговле.
Студент, заслуженный тренер по дзюдо с любимым учеником, незадавшийся инженеришка, бывший экскурсовод, расторопный работяга. Семейные и холостые, нахрапистые и рохли, бывалые и зеленые – все они снялись с мест.
Переплачивают за билеты, трясутся в бесконечных поездах, питаются консервированной дрянью, ночуют в омерзительных гостиницах, спят на мешках, умасливают проводников и таможенников – и возят, возят туда-сюда барахло.
Их гонит та примитивная сила, на которой всякий раз спотыкаются социальные утопии и которая заодно не дает человечеству вымереть. Желание получше накормить себя и семью.
«Четыле-ноля-ноля! Адин-два-ноля-ноля! Ру-ба-сы-ка! Сы-та-ны!»
Китайцы стараются побольше распродать до Москвы, где их уже поджидают с поборами. Торгуют на каждой остановке в двери, в окна, ночью и днем.
Аборигены толпами сходятся к нашей лавке на чугунных колесах, тянут руки, щупают товар, возвращают, передают деньги. Один вернул вместо новой куртки драную. Прошлой ночью китаец в соседнем купе долго бил вывшую на весь вагон жену, обсчитавшуюся на пару тысяч. Но торговля идет. Одни подают товар, другие кричат и призывно размахивают им, перегнувшись в окна. Игрушечный наманикюренный китаец управляет целой бригадой, прохаживаясь меж тюков.
На больших станциях появляются толстые ревизорши и бесцеремонно роются в тряпках, отбирая получше. Заскакивают милиционеры. Один, при дубинке и кобуре, все торговался да и выпрыгнул, не расплатившись, на ходу с кожаными куртками под мышкой.
«Утюги» в проходе обсуждают тамошние и здешние цены, пьют чай, травят анекдоты.
Тощий молодой мешочник из Запорожья, правнук писаря с репинского «Письма турецкому султану», хлопнулся в обморок. Ему разжали зубы, влили воды, оживили и посадили подышать к выдавленному еще в Иркутске окну.
Китайцы считают убытки и деньги.
Каждый день я засыпаю и просыпаюсь под шуршание купюр.
Чемоданы соседа с верхней полки заметно похудели. Нынче он долго перекладывал их с места на место, шелестел толстой пачкой сторублевок, что-то мараковал на калькуляторе и, сведя дебет с кредитом, аж запел от удовлетворения:
– Ха-ла-со!
О долларовый, рублевый, юаневый мешочный мир! О Великий шелковый поезд! О набитый сокровищами караван, мчащий среди сибирских пространств!
На станции Зима местные подростки приготовили ему встречу. Едва состав причалил, вооруженная чугунными тормозными колодками орда человек в сто бросилась выбивать вагонные стекла и вытаскивать в проемы добычу.
Китайцы отбивались отчаянно. В ход пошли бутылки, банки, огнетушители. Юные мародеры с изрезанными руками обливались кровью, но упрямо продолжали тянуть тюки.
Последовала летучая вылазка осажденных.
Но рассвирепевшие мужики тщетно пытались изловить вертких разбойников.
Единственный щуплый милиционер казахского вида бегал по платформе, паля в воздух из пистолетика. Волна подростков откатывалась и накатывала вновь. Звенело, разлетаясь, стекло, визжали женщины.
В соседнем вагоне выколотили шесть окон из девяти, в нашем – четыре.
Но и в эти леденящие душу минуты с противоположной стороны поезда, из коридора, не прекращалась обычная ярмарка. «Четыле-ноля-ноля!»
Наконец, через целую вечность, поезд тронулся.
Станционные постройки с сожалением отъехали назад. Последний одинокий налетчик без шапки, все бежавший за составом навстречу снежной крупе, отстал и пропал из виду.
Пошли обычные буераки.
Кое-где в них валялись приметные издали оранжевые детали тракторов, а может, бульдозеров, точно некий исполин ел тут громадных раков, разбрасывая пустые панцири и высосанные клешни.
Потом и они пропали в сгустившейся мгле. И только с запорошенного белым поля угрожающе глядели на уползающую добычу какие-то не то фары, не то глаза.
В ожидании страшного Нижнеудинска сосед мой, несчастный профессор физики из Петербурга, лег спать не раздеваясь, с раскрытым перочинным ножиком под подушкой.
Но лишь безразличная луна медленно отражалась в черных болотах.
Что там ни говори, а ничто, как дорога, не унимает душевной сумятицы. Мы въехали в край бесконечных березняков. Опустошенные белые колоннады уходят до горизонта.
Звякает подстаканник. Синеватые тени мостов пробегают по развернутой странице.
Глядя в окно, я принялся думать о том, что природа довольно медленно меняется при движении с востока на запад. В общем, она единообразна, а вслед за ней и хозяйство похоже, и быт. И потому вытянувшаяся в этом направлении страна способна сохранить себя как организм. Не то что при путешествии на юг, где, что ни день, неузнаваемый пейзаж, и уклад, и человеческий тип.
За Омском характер торговли изменился. Пошла мена на меха, как при Ермаке Тимофеевиче. Но без особого размаха: товарно-денежные отношения победили и тут.
Тихая Чусовая недолго попетляла за поездом и отошла в сторонку.
Города попадались все чаще.
Последние коробейники, путешествующие с поездами от станции до станции, добирали по вагонам остатки китайских товаров. Но и те уже наторговались и неохотно распечатывали мешки: готовились к Москве.
И мне на ум все чаще приходили мысли о беседах под вечными абажурами московских кухонь. О задних огоньках машин, алыми пятнами озаряющих снежное месиво на перекрестках. О зеленых теремах летящего встречь из пелены Ярославского вокзала.
Поднебесная отпускала меня.
Транссибирский путь, 1-й – 6-й дни
Письмо четырнадцатое,
Не так-то легко, мой друг, избавиться от привычки к этим письмам.
И если тебе, как и мне, охота еще поговорить о Поднебесной, у меня имеется повод.
Я болею. Москва-река за окном замерзла и стала белой, но мороз нарисовал на стекле бамбук, словно на прозрачных ширмах. И мне легко вообразить себя в островерхой беседке у маленького гостиничного пруда, откуда на зиму спускают воду, и только узкие желтые листочки шуршат по дну, точно сухие тени рыб, обитавших тут летом. Иногда я приходил туда вечером полистать дневные впечатления и сочинить письмо тебе.
Так получилось, что почти все время я провел в Пекине, в самой невыразительной части страны.
Мне не довелось побывать в южных провинциях, послушать тамошнюю мелодичную речь. Или хотя бы в Ханчжоу, где, если верить служаке Марко Поло, женщины столь прелестны и искусны в любви, что отведавшие их чужестранцы навеки теряют покой.
Может, оно и к лучшему, а то б ты не дождалась меня.
Но и там, где я жил, нескончаемо путешествие по иному миру: он открывается за каждой мелочью, как за дверцей.
О многом так и не случилось тебе порассказать.
Вот хотя бы о «чайном доме Лао Шэ», где он, говорят, любил когда-то сиживать.
В сущности, это китайская разновидность кабаре – с несколькими рядами столиков, носатыми самоварами, «императорскими» желтыми чашечками и узкой сценой, затянутой в малиновый бархат.
Перед гостями, облаченными кто в вечернее платье, кто в синий маоцзэдуновский китель, а кто в белоснежный тренировочный костюм для парадных выходов, ставят по блюдечку незатейливых сластей. Из латунных чайников разливают кипяток. И показывают представление.
Под пронзительную, но не лишенную рисунка музыку звучат энергичные дуэты из «пекинских опер» – немного визгливые на европейский слух, с мужскими голосами выше женских и все же цепляющие слушателей за какую-то там натянутую струну. Фокусник извлекает длинной удочкой живых рыбок из карманов зрителей. Старик-комик с раскрашенным мелом лицом, потешавший публику еще в гоминьдановское время, бодро сыплет прибаутками. А на громадной фотографии, глядя куда-то в сторону, молча покуривает ироничный классик, давший имя заведению.
Или вот о Минских гробницах в Долине смерти, протянувшейся между лесистых холмов: расставленные по ней багровые башни под желтыми крышами и правда наводят смутную тревогу. А мрачный подземный дворец усопших императоров напоминает станцию московского метро постройки первой очереди – что-то вроде «Охотного Ряда». Я еще купил там у храмового проходимца позеленевшую монету с квадратной дыркой, правда подозрительно легкую.
Да, и о пыльных бурях. Когда ветер с Лессового плато приносит в пекинское небо тысячи тонн каменной муки, прямо с жерновов времени, оно меняет цвет и концы улиц пропадают в желто-красном тумане. Прохожие, автомобили, разложенный на лотках товар покрываются слоем тончайшей пудры. Деревья сгибаются и трещат под напором потяжелевшего воздуха. Люди отворачивают лица и отбрасывают на землю слабые красноватые тени. И голубой глаз солнца, пробиваясь через глиняные одеяла облаков, грозно взирает на ничтожный город.
А еще про пекинский зоопарк, где носороги прогуливаются в складчатой, слишком просторной одежде, жирафы по-детски поджимают нижнюю губу, нелепые кенгуру похожи на расставленные по лужайке складные стулья, крокодил широк, как диван в чиновничьем кабинете, и глядит ненавидящим желтым оком, а мудрое человекообразное с крестьянской вдумчивостью поедает кусок вареного мяса, устроившись на виду, чтоб любоваться паясничающей за стеклом толпой.
И еще о том, как тысячи велосипедов по утрам пережевывают пекинские улицы.
И об обуви Великого кормчего с новехонькими подметками, будто он парил над коврами.
О фотографии мальчика Пу И, последнего из богдыханов, попавшейся мне в книге про старый Китай. Как страшно быть императором в четыре года.
Об императорском супе с мандаринами, каким угощали меня по случаю праздника.
О термосе как элементе великой китайской культуры…
В один из тоскливых, застрявших между летом и осенью дней накануне отъезда я выбрался в главный ламаистский храм поднебесной столицы – Ламасерию.
У входа пестро раскрашенные деревянные гиганты со зверскими лицами, с мечами и лютнями в руках, как обычно, охраняли покой золотоликих будд, наводя ужас на грешников.
Восемнадцать апостолов-алоханей, сидевших двумя шеренгами вдоль стен, были молоды, розоволицы, черноусы и чем-то напоминали заговорщиков.
Но павильон за павильоном мне открывались великолепные миры. Так путешествующий в горах за каждым следующим перевалом обнаруживает очередную райскую долину, еще чудесней предыдущей.
Члененное свисающими с небес драпировками ало-сине-золотое пространство легко вбирало входящего. Световой люк в потолке струил почти лунный свет на увенчанную тиарой многометровую фигуру Одинокого Будды. Коричневые монахи тенями скользили по своим делам. Только самую главную высотную статую я не смог разглядеть: реставраторы забрали ее от щиколоток многоэтажными лесами. Но мне хватило и запылившихся квадратных ступней, вдоль которых я походил с трепетом в сердце.
Вне главных святилищ там еще целая россыпь каких-то кумирен и павильончиков, набитых большими и малыми пагодами, стелами, гобеленами, утварью и изваяниями, делающими честь воображению и искусству мастеров.
В чем-то вроде часовни я обнаружил буддийскую «троицу», четвертым членом которой казался сторож-монах, не то молившийся, не то дремавший в деревянном кресле. Лишь неподвижный огонек масляного светильника озарял их каменные лица, опутанные, как паутиной, тонкими прядями дымка, разматывавшегося с воткнутых в золу курительных палочек.
В другом павильоне паломника поджидает пара громадных чернолаковых львиц, а может, пантер, каждая величиной с автомобиль-микролитражку. Их приоткрытые оскаленные пасти и даже ноздри забиты мелкими бумажными купюрами и алюминиевыми монетками, которыми заботливые верующие кормят священных животных.
Был там еще какой-то буддийский Дон Кихот с медным тазиком на голове и верхом на своей карикатурной кляче. Понятия не имею, что за персонаж, но Пикассо от него не отрекся бы…
Устав удивляться, восторгаться, трепетать, я вышел посидеть на скамейке под деревцем с резной листвой.
Среди павильонов, скрывающих улыбчивых и молчаливых будд, между все повидавших, старых, как вера в Бога, деревьев порхали, присаживались, вздрагивая коричневыми крылышками, на морщинистые стволы, занимались любовью бабочки. И глядя на их игру я примирился с нескончаемостью Китая.
Пекин – Москва1990–1992
Там и тогда
Путевые заметки, 1971–1974
Фотографам Виктору Ершову, Валерию Селезневу и другим
Тбилиси
В Тбилиси прилетели ночью. В черный нагретый воздух, шевелящийся архипелагами огней.
В гостинице – кресла с подголовниками: эдакие подушечки на кожаных ремешках. У них спортивный вид, вроде как шлем на мотоциклисте.
Вид сверху на черную, в чешуйках серебра Куру. Ярко подсвеченное каменное кольцо театра или цирка.
Утром открылся слепящий солнцем город, весь в балкончиках, галереях, лесенках, деревянных решетках. Тбилисская архитектура по природе конструктивна, поэтому новейшие постройки теряются среди старых.
Разноцветные воды в заведении Логидзе: розовые, красные, пунцовые, зеленая, желтая… Пьем все подряд.
Старуха торгует дынями на проспекте Руставели. Останавливает прохожих, а сторговавшись, направляется к заросшему щетиной грузину, что пристроился с независимым видом в сторонке. Быть может, этот тип с мешками – ее сын. Глянув, нет ли милиции, он забирает деньги и взамен вынимает дыню. Старуха несет ее покупателю, сын отворачивается непричастно.
Мы купили одну, небольшую, и тут же освежевали ее перочинным ножиком. Отъели несколько долек. Потом пошли по проспекту дальше и свернули по переулкам к Хлебной площади.
Дыня, несомая в руке, как фонарь, горела в сумерках желтым светом. Несколько раз мы продолжали ее, останавливаясь, пока не прикончили в каком-то дворе. Всего получилось шестнадцать долек.
Переулки здесь, как и повсюду, живописней улиц. Арки на каждом шагу открывают глазу дворики с разноцветным бельем и своею жизнью. Под сводами арок на вынесенных из дома стульях восседают старухи и молча глядят на улицу. Расположение их и позы столь выразительны, что наводят на мысль о знакомстве здешних обитателей с законами театральной мизансцены.
Еврейский квартал возле Хлебной площади.
По двору на слишком маленьком для нее велосипеде катается девочка-подросток. За дощатым столом режутся в карты мальчишки лет пяти-семи. Вокруг все больше гигантских кепок. Их наивысшая концентрация возле синагоги, куда нам нельзя войти: нечем покрыть голову.
Повсюду масса подвальчиков, от крошечных, на три-четыре стола, до ресторана «Дарьял» с копиями Пиросмани. Заведения эти обнаруживаются в самых неожиданных местах уходящими под дом крутыми лестницами, по которым течет наверх запах шашлыка. Собственно, помимо шашлыков, вина и пива там ничего нет.
Спутник мой постригся и вымыл голову в парикмахерской на площади. Как в святилище, был введен в мир зеркал с позолотой, резных шкафов и кожаных кресел и чуть ли не тифлисских еще объявлений с буквой «Ъ». И я пожалел, что недавно стригся в Москве.
В скверике цыганки предлагают жевательную резинку, английские лезвия, шариковые ручки «с девочками» и прочую заграничную ерунду по сумасшедшим ценам. При виде милиционера все это добро прячется за пазуху, к грязным грудям.
Батуми
Страшно нравится произносить: «Батум». И покупать открытки с курортными пальмами на приморском бульваре.
Солнце буквально сваливает с ног – ударом в лоб.
Теплое соленое море кишит медузами, от маленьких, величиной с железный рубль, до большущих – со шляпу.
Путь до Махарадзе, полтора часа в автобусе, оказался приятным: море, горы, чередою чайные плантации. Крохотные городишки с розовыми домами в гирляндах винограда и цветного белья. Повсеместный культ узорчатых железных ворот. Их завитушки и пики сверкают свежей краской, серебряной или голубой, – даже там, где остальной забор поржавел, либо сгнил, либо его нету вовсе.
Вдоль дороги эвкалипты с голыми белыми стволами, магнолии. По живым зеленым изгородям вьются ослепительно синие цветы.
По батумскому пляжу ходит стайка цыган с дрессированным попугаем Борькой и скатанными в трубочки билетиками. За гривенник он вытащил мне предсказание, отпечатанное на ротапринте. «Радость дней Ваших близка, хотя Вы и не уверены. Кто бывает обижен в судьбе и переживает трудности, тот будет и счастлив. Вы человек настойчивый, умеющий бороться с трудностями. Добейтесь себе хорошего места и спокойной жизни. Дорога Ваша будет удачной». Вот так.
Грузия ослепительна и грязна.
Побывали в селении с чудесным именем: Макванети. Оно звенит, как льющаяся из кувшина винная струя.
На заросших мхом улицах пасутся цыплята и серые вислоухие свиньи. Свиней с поросятами бессовестно гоняют псы.
Подыхаем от жары.
Во дворе батумского обкома сидят старики, как и в любом грузинском дворе.
В коридоре возле секретарши крутится пристроенный на венском стуле большой вентилятор. И всякий проходящий мимо замедляет шаг, чтобы подставить под его струю разгоряченные ладони.
Пальмы, в особенности тени их, напоминают страусов.
Самое приятное место в городе – чайная в порту. Всякий день приходим сюда после трудов, поближе к вечеру. Пьем чай на втором этаже в плетеных креслах. Широкие полукруглые окна смотрят на причал с большим белым пароходом.
Ночью по безлюдному берегу, по горизонту шарят пограничные прожектора.
Жуткое зрелище начинающейся ночной грозы. Молнии точно крабы беззвучно расползаются по небу, по накрывшему море черному сферическому стеклу.
Блестящие кожаные листья магнолий отливают лиловым. Все дерево – гигантский темнолиственный шар с единственным белым цветком, точно светящимся в женской прическе.
Прибой заворачивается белой пеной, подобно бесконечной раковине.
Сухуми
То ли в пику тбилисским хозяевам, то ли заискивая перед московскими, местное начальство решило воздвигнуть памятник здешнему князьку, некогда отторгнувшему Абхазию от Турции и присоединившему к России. Поставить задумали у самой воды в виде орла, распустившего крылья и нацелившего бронзовый клюв в сторону турецких берегов. В последний момент князь-патриот оказался отъявленным работорговцем. Вместо орла на уже отведенном месте установили монумент комсомольцам, павшим в борьбе за советскую власть.
Нашел на берегу идеальный камень. Овальный розовый камешек с обвивающей его тонкой ветвистой жилкой. Камень-сердце.
На обсуждении какого-то дела встал сказать слово старик. Поднимаясь, он воткнул в земляной пол свой крючковатый острый посох. Случайно стальной наконечник пригвоздил к земле ступню сидевшего возле молодого абхазца. Но тот смолчал и не шелохнулся на протяжении всей речи, не смея прервать старшего.
Край бездельников. Нет такого выступа, дерева или дома, который не подпирал бы очередной скучающий лентяй.
Таллин
Прошлым летом молодой грузин, в одиночестве загоравший возле меня на сухумском пляже, изрек: «Одиночество закаляет мужчину». При этом все побережье было у него в приятелях.
Совсем другое – когда во всем городе не знаешь ни единой живой души. И половина даже не желает объясняться по-русски.
Таллин, в сущности, маленький город. Уже через пару дней начинаешь встречать на улице одни и те же физиономии. Великое достоинство больших столиц – толпа, в которой можно раствориться.
Нынешний спутник мой, старый фотограф, вертевшийся с «лейкой» еще вокруг героев чкаловского перелета, любит удобно расположиться в жизни. У него изрядное число знакомств среди таллинского женского пола, и круг их при всяком подвернувшемся случае пополняется про запас. Уже какая-то продавщицкого вида девица с деревянным лицом осведомляется у меня на улице: «А где же ваш старинный друг?» – имея в виду возраст моего попутчика.