Русский край, чужая вера. Этноконфессиональная политика империи в Литве и Белоруссии при Александре II Долбилов Михаил
…Называющие Западный край Россиею забывают, что ремесленник мало-мальски грамотный, что крестьянин разжившийся делаются в этом крае поляками, но не великорусами, что польский элемент, что польская цивилизация проникли в плоть и кровь жителей этого края. …Дети великорусов, служивших долгое время в этом крае, делаются поляками. Не делаются же они татарами в Казани, башкирцами в Оренбурге. …Чтобы объяснить эти явления, необходимо признать, что польская цивилизация стоит выше других в Западном крае, что она лучше всего соответствует современным стремлениям более развитых личностей этого края[452].
Сама логика рассуждений Сераковского (не забудем, что писал он самому главе Военного министерства!) близка назимовской, совпадает даже метафора проникновения польскости в «плоть и кровь» населения. Но если первый считал полонизацию приобщением к более высокой культуре, другой усматривал в ней отступничество от веры и языка предков.
Польские представления об ассимиляционном воздействии на крестьянство отчасти были реализованы в Западном крае в деятельности мировых посредников в 1861–1862 годах. Большинство их было назначено весной 1861-го по рекомендациям уездных предводителей дворянства, и тогдашнее руководство МВД в лице С.С. Ланского и Н.А. Милютина, за неимением времени и точных сведений, не подвергало представленные кандидатуры такой тщательной селекции, которую прошли мировые посредники в великорусских губерниях. Результаты работы местных мировых посредников по составлению уставных грамот, достигнутые к началу 1863 года, свидетельствовали о несомненной сословной заинтересованности многих из них в защите экономических выгод местного дворянства. Но в польском обществе от посредников ожидали также выполнения цивилизующей миссии. Инструкция посредникам, вышедшая, судя по всему, из круга «белой» эмиграции в Париже, побуждала их забыть, что «они сами землевладельцы», и помнить «преимущественно, что они поляки и вместе чиновники, судьи, стражи правосудия». Совмещая точное исполнение закона с патерналистским отношением к крестьянам, посредники должны были стать на место «варварской» российской администрации.
Важная роль при этом отводилась самому процессу общения с крестьянами:
Парижанин не поймет бретонца или провансала, житель Берлина или Вены, слушая народное немецкое наречие (так называемое «plattdeutsch»), полагает, что [это] язык голландский, а житель Лондона не знает ни слова из наречия валлийского. Поляк же, лишь бы только слушал повнимательнее, всегда поймет всякого русина… Вот это-то и необходимо разъяснить не понимающим означенных обстоятельств крестьянам, которые редко слышат польскую речь, так как управители и дворовые власти говорят с ними на их же народном языке, а власти правительственные – по-московски. Посему с русинами должно говорить почаще по-польски, тем более, что врожденное каждому человеку желание подражать образованному классу общества поможет ко всеобщему распространению между ними польского языка[453].
Как мы увидим ниже, ссылки на те же европейские аналоги, влекущие за собой, однако, прямо противоположные выводы, вошли и в арсенал полемических приемов имперской бюрократии.
Связь роста польского сепаратизма с крестьянской реформой в империи дала позднее повод многочисленным пропагандистским спекуляциям российских бюрократов и публицистов. Так, широкое хождение имела версия, будто восстание непосредственно вызвано реакцией озлобленных корыстных «панов» на освобождение крестьян. Она, конечно, не выдерживает критики. Но реальная мотивация многих представителей шляхты действительно имела отношение к реформе 1861 года: освобождение крестьян западных губерний и предоставление им наделов ставило ребром вопрос о национальной идентичности этой массы населения. Освобождение было вызовом воззрению шляхты на своих бывших крепостных как принадлежность польской нации, как потенциальных поляков. Имперская власть и шляхта вступали в последнюю схватку не столько за рабочие руки, сколько за «души» крестьян.
В своих предложениях касательно польскоязычной элиты в Северо-Западном крае Назимов выказал элементы социального радикализма. Показательно, что он не чурался громкой популистской, по сути антипомещичьей, риторики не только в секретных докладах в Петербург, но и лицом к лицу с местными крестьянами, на специально собранных к его приезду волостных сходах[454]. В сущности, уже к концу 1862 года генерал-губернатор склонился к убеждению в желательности перевода всех польскоязычных дворян, которые «не признают себя русскими», на положение граждан Царства Польского, имеющих собственность в России, или их массового выселения в Царство Польское с принуждением к продаже недвижимости. В марте 1863 года генерал-губернатор переформулировал данную идею так, что ее реализация фактически позволила бы власти немедленно обвинять дворян, которые не захотели бы именоваться русскими, в государственном преступлении: им предлагалось признать, что они «настаивают на предоставлении польской народности права господства в западных губерниях». Назимов пришел к выводу, что «в Западных губерниях нет вовсе дворянства, ибо наличное польское дворянство никогда ничего не захочет сделать в пользу Русского государства», и выдвинул задачу великорусской землевладельческой колонизации края, в которой участвовали бы представители не только высшего, но и других сословий[455]. Задуманная Назимовым открытая дискриминация дворянской элиты по признаку польскости очевидно выбивалась из привычной практики управления окраинами: у власти попросту еще не было легальных процедур для удостоверения и фиксации национальной принадлежности каждого отдельно взятого подданного, не говоря уже о проведении на этой основе юридически мотивированных репрессий.
Реагируя, в частности, на сигналы Назимова из Вильны, Александр II учредил еще один в ряду высших «территориальных» комитетов[456] – т. н. Западный. Тем самым принципиальное различие подходов правительства к проблемам Царства Польского и Западного края утверждалось на институциональном уровне. В ноябре 1862 года Комитет приступил к работе. В ее основу должна была лечь программная записка П.А. Валуева. Но министру внутренних дел не удалось сформулировать целостную программу действий. Лично он оставался привержен принципу альянса правительства с польскоязычной элитой западной окраины – альянса, от которого он ждал положительного эффекта для замыслов политических реформ в масштабе всей империи, в частности реформы Государственного совета с введением в него сословного или земского совещательного элемента[457]. В то же время события последних месяцев заставляли активнее, чем раньше, оперировать тезисом о русскости Западного края, заявляя, что «правительство в Западном крае не имеет на своей стороне никого, кроме масс сельского населения». С одной стороны, Валуев предостерегал от подавления «польского элемента» силой, от соблазна, по галицийскому примеру 1846 года, «поднять крестьян против помещиков», с другой – рекомендовал поддерживать, «осторожною рукою», «взаимное нерасположение крестьян и помещиков»[458].
Таким образом, к началу Январского восстания дебаты между центральной властью и местной администрацией о стратегии окраинной политики были далеки от завершения. Серьезные разногласия оставались и внутри высшей бюрократии. Вместе с тем было бы неверно считать, что лишь восстание 1863 года определило последующую политику властей в национальном вопросе на западных окраинах. Многие ее элементы, идеологические основания и дилеммы уже формулировались как высокопоставленными чиновниками, так и националистически настроенными журналистами до восстания, в контексте реформ, которые сами по себе уже достаточно остро ставили проблему лояльности и идентичности освобождаемых от крепостной зависимости крестьян.
Обособление ради единства: эксперименты над этнокультурной идентичностью в начале 1860-х годов
Само собой разумеется, что, отрицая за Западным краем польскость, властям было необходимо сколь можно яснее обрисовать контуры чаемой русскости. Несмотря на широкое к тому времени бытование формулы русского = восточнославянского триединства (великорусы, малороссияне, белорусы)[459], этническая и конфессиональная неоднородность населения побуждала чиновников, этнографов и публицистов к разработке более дробных классификаций. Эти локальные, зачастую разнокалиберные категории могли уживаться и взаимодействовать с гомогенизирующими схемами из «высокого» дискурса власти и бюрократии. Сходным образом набиравшая с годами силу политизация статистики населения (очевидная уже накануне Январского восстания) могла в чем-то деформировать, а в чем-то поддерживать автономный научный интерес к мозаике языков, диалектов, «племен», вер, традиций и обычаев. Поставленная перед чиновником или исследователем задача доказать «русское преобладание» в крае не полностью предопределяла выбор критериев идентификации и степень учета специфических вариаций «русскости».
Заметный вклад в формирование представлений имперской элиты об этнорелигиозном составе населения северо-западных губерний внесли соответствующие тома серии «Материалы для географии и статистики России, собранные офицерами Генерального штаба»[460]. В этих типичных для эпохи позитивизма компендиумах, содержащих информацию об истории, социальной структуре, демографии, торговле, городах, ландшафте, фауне и флоре, геологии и проч. по каждой губернии, «племенные» и вероисповедные характеристики населения также удостаивались пристального внимания. Тома по Виленской, Гродненской, Минской и Ковенской губерниям были опубликованы в 1861–1864 годах, но отразились в них более ранние тенденции и противоречия в восприятии этничности, присущие самым первым годам александровского царствования. Участвовавшие в проекте офицеры Генерального штаба не имели ни времени, ни средств развернуть независимые разыскания и должны были опираться на сводные данные губернских статистических комитетов, опросы местных должностных лиц, сведения из уже опубликованных трудов, не исключая и польскоязычных. Важным источником информации о «народонаселении по племенам и вероисповеданиям» стали результаты своеобразной переписи, проведенной в 1857–1858 годах местным приходским духовенством, православным и католическим, по анкете авторитетного статистика академика П.И. Кеппена, видного члена Русского географического общества (РГО). В РГО, которое часто выступало клубом, объединявшим реформаторские кадры разных министерств, входили и составители «Материалов…». Совместными усилиями военное ведомство и РГО должны были продвинуть дело, начатое Кеппеном в конце 1840-х годов изданием «Этнографического атласа Европейской России», а затем и более подробной «Этнографической карты Европейской России» (1851), где для проведения этнографических границ новаторски использовался в числе других и критерий языковых различий[461].
В генштабистских «Материалах…» не так уж редки наблюдения и замечания, сглаживающие чувство русско-польской конфронтации в землях бывшей Речи Посполитой. Обследовавший Гродненскую губернию подполковник П.О. Бобровский, впоследствии известный знаток истории и культуры, региональный патриот Белоруссии (но не белорусский националист), предлагал, при всей озабоченности господством польскоязычных католических элит, взглянуть на положение в крае сквозь призму неких общехристианских интересов:
Различие народонаселения по вероисповеданиям весьма важно для нас по причине разномыслия между православными и римскими католиками и по отсутствию религиозного единства страны. Религиозное разномыслие обнаруживает вредное влияние на успешное развитие; недостаток единства вредит народному благосостоянию. При всем том, несмотря на сильную нетерпимость католиков к православным, в среде христиан существует одна общая связь в евангельском учении – в любви к ближнему, как к самому себе. …Более вредно преобладание нехристиан… [Особенно опасны] для нашей страны – евреи, которые, по духу своего учения, составляют как бы отдельное общество, а по своей многочисленности, по своему взгляду и, наконец, по своей отсталости в разрешении общежитейских вопросов, представляют могущественный элемент, вредящий народному хозяйству.
Дальнейшие откровения Бобровского насчет вредоносности евреев весьма банальны («Может ли француз понять зло от еврейского многолюдства, когда в 36-миллионном населении Франции считается евреев 3995, а у нас (в губернии. – М.Д.) в массе 850 000 душ живет их до ста тысяч?»), но значимым было само смещение акцента на иную, нежели русско-польская, линию противостояния[462]. В сводной таблице по численности «племен» Бобровский суммировал данные о «русских» и «поляках» в итоговой графе «славяне»[463]. Том был подготовлен к печати еще до Январского восстания, а увидел свет именно в 1863 году, когда эта статистическая рядоположенность казалась анахронизмом.
Член-сотрудник РГО Д. Афанасьев, отвечавший за Ковенскую губернию, где большинство населения составляли литовские крестьяне-католики, рисовал картину мирного соседства почти десятка конфессиональных групп, которые он, невзирая на разницу в их численности, представлял читателю на одном дыхании, словно актеров в пьесе: православные, староверы-беспоповцы, католики, лютеране, реформаты, англиканцы, евреи («талмудисты и хассидимы»), караимы, мусульмане-сунниты (литовские татары). Один из примеров, приведенных в подтверждение тезиса, что нет «никакой неприязни между последователями различных религий», высвечивал заодно сложную проблему соотношения разговорного языка и этнического происхождения: «…в юго-восточной части Новоалександровского уезда местные жители, смесь белоруссов, литовцев и кривичей, – католики, говорящие только белорусским наречием, охотно слушали православное богослужение до закрытия пришедших ныне в ветхость храмов»[464].
Несторовские кривичи возникают в процитированном пассаже не случайно. Составители «Материалов…» были хорошо знакомы с этнографическими очерками, травелогами и прочей литературой, изданной в первой половине XIX века преимущественно на польском, но также и русском языках в духе краевого – или, на польский и белорусский манер, краёвого – «литвинского» патриотизма, который в особенности культивировался в Виленском университете в 1820-х – начале 1830-х годов. Сегодня в белорусской историографии не утихают дискуссии о том, были ли такие деятели, как М. Бобровский (дядя упомянутого выше П. Бобровского), И. Данилович, Ю. Ярошевич, Т. Нарбут и другие, ранними белорусскими националистами[465]. «Литвинская» историческая школа, основатели которой называли сами себя чаще всего «литвинами» или «русинами», не описывала восточнославянское крестьянство, проживавшее на Виленщине, Гродненщине, Минщине, как единое целое. Наряду с польским термином «biaorusiny», или, на русском, «белоруссы», в первой половине века более или менее устойчиво ассоциировавшимся только с Могилевщиной и Витебщиной, к населению разных местностей и по разным случаям прилагались такие двусоставные лингвистические характеристики, как «mowa sawiano-krewicka» (славяно-кривицкое наречие) или «славяно-литовское наречие»[466]. Оригинальный последователь виленского «литвинства», этнограф и журналист А. Киркор, который издавался и на польском, и на русском и работы которого конца 1850-х годов с пылу с жару читались и усваивались составителями «Материалов…», в одной из статей о населении Виленской губернии определял большинство сельских жителей Свенцянского уезда как «славян-белоруссов», а Ошмянского уезда – как «славян-кривичей»[467].
В «Материалах…» это этнонимическое многоцветье приобретало особый смысл. Главным критерием, как писал П. Бобровский, «в определении народностей, в разграничении одного племени от другого» офицеры-статистики провозглашали язык, и то, что прежде виделось «племенной» разрозненностью, могло быть теперь описано на систематизирующий лад через понятие о диалектах и других формах языкового родства. Вот как это получалось у того же Бобровского, который был, к слову, не совсем профаном в языкознании:
Что страна, составляющая нынешнюю Гродненскую губернию, была и есть действительно Русская, т. е. населенная по преимуществу народом русским… в том мы убеждаемся: во-1-х, из исторических памятников, до нас дошедших, и во-2-х, из языка главной массы народонаселения, которая, вследствие исторических событий, утратила только частию первоначальную веру, но сохранила свой первобытный язык – язык дреговичей, древлян, бужан и наревьян.
Каждую из групп, выделяемых по признаку говора и локализуемых в известных границах, Бобровский наделял еще и почтенной генеалгией: «белоруссы» оказывались «потомками кривичей», «черноруссы» – «дреговичей», а живущие в южных уездах и говорящие на «малороссийском языке, в наречиях пинском и волынском», «полешуки» и «рушки» – «потомками древлян и бужан». Политический подтекст насыщения палитры русскости столь пестрыми красками виден, к примеру, из следующего хода аргументации:
В уездах Бельском и Белостокском, от близости поляков и частого с ними сообщения, язык, местами белорусский, местами малороссийский, подчинился некоторым изменениям, отчего образовалось несколько оттенков того и другого языка, которыми говорят жители русского происхождения; при всем том эти подречия сохраняют свой коренной тип, по которому русское население страны резко отличается от польского[468].
По этой логике, множество диалектов и, соответственно, разновидностей «русской народности» напоминало о последствиях польской экспансии (словно крона дерева, чья неровная форма запечатлела буйства стихий) – однако не только о них, но и о жизнестойкости исконно русского люда перед ассимиляционным напором с запада. Перечисление «племен» звучало торжествующим «вот как нас много!», а актуализация древних летописных названий низводила эру Речи Посполитой на этих землях до уровня затянувшегося сна истории. Это нашло выражение и в картографическом опыте коллеги Бобровского по Виленской губернии А. Коревы, который показал в цвете территории компактного проживания «белоруссов», «черноруссов» и «кривичей» (последние у него не предки, как у Бобровского, а современники и соседи первых)[469]. Такое применение статистики этнических различий, конечно, не отвечало стандартам беспристрастной науки, но все-таки отличалось от более поздней гомогенизирующей и нивелирующей политики и идеологии. Это был способ оспорить польское первенство в крае, не ввязываясь во фронтальный конфликт с польскими элитами.
В некоторых случаях актуализация восточнославянских топонимов и этнонимов на землях бывшей Речи Посполитой сопровождалась не только историческими спекуляциями, но и попытками символически возвысить самое определение «русский». В 1862 году обрусевший литовец С.П. Микуцкий, впоследствии принявший самое активное участие в мероприятиях виленских властей по переводу литовской письменности с латинского на кириллический алфавит[470], делился с этнографом, собирателем белорусского фольклора москвичом П.А. Бессоновым весьма неординарными мыслями: «С XVI века педанты-грамотеи стали вводить в книжный язык речения: Россия, российский, – пора бы изгнать из официального слога эти педантские слова и писать: “Император и Самодержец всея Руси”, “Русская Империя”. В известное время Русь разделилась на Восточную, Московскую, или Черную, т. е. податную (потому что она платила дань монголам), и Западную, Литовскую, или Белую… Стало быть, названия Черная и Белая Русь имели историческое основание»[471]. (Далее Микуцкий оспаривал применение названия «Черная Русь» к местностям Северо-Западного края.)
Открытие заново языкового и культурного разнообразия края происходило в будоражащей атмосфере политической неопределенности, свойственной началу правления Александра II. На этой волне возникали замыслы формирования, как сказали бы мы сейчас, переходных, раздвоенных или гибридных идентичностей – более «мягких», чем те, которые пыталась инвентаризировать официальная статистика. Нашла новое применение и идея регионально-культурного «литвинства». Уже знакомый читателю А. Киркор предложил властям план действий по отношению к дворянству северо-западных губерний, которые должны были возвеличить независимую от Польши память о Великом княжестве Литовском и раскрыть дворянам глаза на их родство с простонародьем. Киркор толковал о «развитии литовской национальности» (в тогдашнем значении народного характера, качеств и т. п.), избавленной от необходимости подражать полякам и призванной сблизиться с Россией, сохраняя при этом свою неповторимость. С этой точки зрения, придуманная Н.Г. Устряловым схема русской истории, согласно которой Великое княжество Литовское было, в сущности, «русским» государством, не могла его удовлетворить[472].
Особенно интересна записка Киркора, поданная в 1857 году в Министерство народного просвещения в подкрепление ходатайства об издании в Вильне журнала на польском языке и раскрывающая, по словам автора, «образ воззрения моего на Литовский край и мои политические верования». Он объяснял, почему император не должен опасаться активизации общественной жизни в Северо-Западном крае, и сочетал в своих доводах традиционный династический легитимизм с напоминающей славянофилов апологией «народа». Хотя местоимение «мы» перемежается в тексте с наименованием «литовцы» («Многие жестоко ошибаются, полагая, что интерес славянский чужд для литовцев. …Мы рады делить общие судьбы славян…»), на вопрос о том, что значит быть литовцем, автор не дает прямолинейного ответа. Конструируемому им сообществу не нужны такие жесткие скрепы, как единый язык, а единая – католическая – вера хотя и приветствуется, но помещается в один ряд с благодарностью монарху за внимание и покровительство краю. Для благородного сословия, от лица которого Киркор обращается к имперским властям, воспитание в себе литовского самосознания совместимо с сохранением верности польскому языку и культуре:
Надобно развить в нас чувство самостоятельной, а не мечтательной национальности. …Надобно отделить наши интересы от интересов Польши. …Конечно, мы много усвоили от поляков, а главное, и самое важное, язык, да мы и не дадим [себе] напрасного труда переучиваться, – этот язык в образованном сословии сделался уже народным, но разве это нам мешает изучать русский язык и саму Россию во всех отношениях?
В свою очередь, привязанность к России оставляла место и эмоциональному самоотождествлению с простонародьем, крестьянством, в котором рано или поздно предстояло распознать единоплеменников:
…Простой народ здесь один сохранил свою национальность неприкосновенной; невежество затмевает ее, над нею тяготеет какое-то смешение польско-литовского элемента, но народ наш до сих пор верен заветам предков: его язык, обычаи, нравы так живо напоминают давно минувшее, и ежели когда-нибудь он скинет с себя кору невежества, ежели восчувствует свою национальность, его безотчетная любовь к родине заменится в благородный патриотизм, и он поглотит нас в своем сонмище, осмеет наше невольное порабощение чуждым элементом[473].
На практике Киркор старался содействовать воплощению этого идеала. Состоя в Виленской археологической комиссии, он с энтузиазмом разыскивал источники по истории Великого княжества Литовского, собирал для музейной экспозиции предметы старины; «витовтомания» («…славный князь Витовт превосходил умом едва ли не всех тогдашних властителей Европы», – читаем в той же записке[474]) была визитной карточкой комиссии[475]. В то же время он посвящал немало сил этнографии литовцев, и его публикации 1850-х годов помогли местной интеллигенции хотя бы отдаленно представить себе быт и обычаи сельских жителей тех уголков Ковенской губернии, куда жителям Вильны нечасто приходилось выбираться[476]. Литвизация, за которую ратовал Киркор, не отвечала строго ни этническому, ни гражданскому принципу нациостроительства. Литва в его проекте, как доказывает Д. Сталюнас, была историко-культурным регионом[477], принадлежность к которому могла вызывать у пестрой – разноязыкой, разносословной – массы жителей общие патриотические чувства. Такая форма самосознания допускала своего рода многоуровневую лояльность: законопослушность и политическая благонадежность не перечеркивалась симпатией к ценностям, усвоенным вне рамок русской истории и культуры.
Проект Киркора обозначил для виленских чиновников предел, за которым эксплуатация этнокультурного разнообразия и неопределенности становилась уж слишком обоюдоострой. Конечно, от их взгляда не ускользала этническая и языковая специфика литовского крестьянского населения. И накануне, и в особенности после Январского восстания виленские русификаторы пытались пристегнуть литовскую самобытность к «русскому делу», найти в ней противовес польскому присутствию[478]. Но та «литовская национальность», о которой твердил Киркор, казалась им подозрительно расплывчатой – ведь ею предполагалось охватить и польскоговорящую знать, и ее вчерашних крепостных, для кого польский не был родным языком. Неудивительно, что «витовтомания» Киркора не нашла поддержки у властей, а после 1863 года одних только его высказываний о легитимности польскоязычия местного дворянства было достаточно, чтобы его же рассуждения о величии общего для всех жителей края литовского прошлого воспринимались как еще одна польская уловка.
Впрочем, уже в конце 1850-х годов, наряду с описаниями русскости в терминах «племенного» разнообразия, чиновники, статистики и картографы вырабатывают приемы идентификации русского населения через противопоставление его в целом полякам и католицизму. Уже в «Материалах для географии и статистики России» мы видим манипуляцию критериями определения русскости с целью завысить долю населения, официально причисляемого к русским[479]. В отчетах по губерниям, где православных насчитывалось значительно больше, чем католиков (например, в Минской – 698 тысяч православных против 183 тысяч католиков), за детерминанту русскости принималась именно православная вера. В тех же случаях, когда численное преобладание православных над католиками не было столь очевидным, зато пропорция (номинально) русских к полякам была более высокой, статистики предпочитали вести счет русским по «народности» («племенам»). «Народность» же, как мы видели выше, устанавливалась посредством зачастую произвольного заключения о родном языке или «наречии» данной группы населения. Именно таков был случай Гродненской губернии, где значительная часть говорящих на белорусских диалектах (следовательно – русских, по официальной статистике) крестьян и мелкой шляхты исповедовала католицизм. Здесь на 54 % православных во всей массе населения приходилось 34 % католиков – перевес явно не абсолютный; зато переключение на критерий «народности» давало более утешительную цифру: 78 % русских против 10 % поляков[480]. Излишне говорить, что чиновники хорошо понимали условность этих показателей преобладания[481]: абсолютное численное большинство русских / православных само по себе не перевешивало экономического и культурного влияния польских и католических элит. Но, выводя подобные цифры, власти готовили почву для мероприятий, нацеленных именно на подрыв такого влияния.
Сходная тенденция наблюдалась и в современной официозной картографии. Известный военный картограф Р. Эркерт, прусский подданный на русской службе и типичный для той эпохи эрудит в этнографии, лингвистике, статистике и прочих смежных дисциплинах, издал в 1863 году две версии – по-французски и по-русски – этнографического атласа «западнорусских губерний и соседних областей» (во французском заглавии – «губернии, населенные полностью или частично поляками»)[482]. Ученые и публицисты, настроенные более националистически, чем Эркерт, предъявили немало претензий к его работе. Например, М.О. Коялович и Бобровский критиковали его за неразборчивое приложение вероисповедного критерия национальности, вследствие чего, по оценке Кояловича, полмиллиона значащихся католиками белорусских крестьян и мелкой шляхты оказались у Эркерта причислены к полякам, хотя их католицизм был чисто обрядового свойства и не имел «национальной польской силы».
Кроме того, Эркерт, по мнению не жаловавшего немцев Кояловича, намеренно поместил на своих картах «лишние» для темы атласа территории с немецкоязычным населением вроде Силезии: эта развернутая к западу картографическая перспектива, полагал Коялович, намекала на незаменимость прусских и российских остзейских чиновников и военных в управлении западными губерниями России[483]. Тем не менее именно Эркерт, как отмечает в недавнем исследовании В. Петронис, продемонстрировал тот эффект политизации картографического и статистического материала, которым в дальнейшем будут пользоваться самые рьяные русификаторы. Во французском издании атласа, адресованном европейской аудитории, территория компактного проживания поляков в западных губерниях изображена меньшей, а разрозненные очаги польского присутствия среди белорусского, литовского и малороссийского населения – более редкими, чем на такой же карте в русском издании. Если первая карта должна была наглядно опровергнуть в общественном мнении Западной Европы польские притязания на западные губернии, то вторая, рисующая продвижение поляков на восток в виде довольно густой сети эксклавов, – подогреть антипольские настроения в российском обществе и правящей элите и тем самым не дать пойти на спад кампании деполонизации этого края[484].
В той, с позволения сказать, живости, с которой Эркерт и другие этнографы манипулировали статистическими данными и их картографическими проекциями, проявилась не только тесная связь науки с политикой и идеологией, но и, косвенным образом, объективные трудности этнической идентификации населения, подлежащего описанию и регистрации. Несмотря на разногласия между ними, и Коялович с Бобровским, и Эркерт исходили из убеждения, что данные о языке или языках (например, материнском и усвоенном позднее) той или иной группы недворянского[485] населения должны служить основанием для математически однозначного вывода об этнической принадлежности этих людей. Между тем в целом ряде местностей Северо-Западного края, особенно в широкой пограничной зоне между ареалами белорусских, польских и литовских диалектов, чиновникам и исследователям приходилось сталкиваться с обескураживающей амальгамой говоров и перекрестных заимствований, в которой размывалась даже, казалось бы, четкая грань между славянской и литовской речью (а в стороне от этой полиглоссии не оставался и идиш). Вопреки логике национализма – а именно ею руководствовались наблюдатели извне – многие жители таких местностей не придавали значения тому, как они будут квалифицированы по этнолингвистическому признаку. Что было делать в этой ситуации добросовестному этнографу или картографу? С сегодняшней точки зрения, простейшим выходом было бы обозначение этих территорий на картах или в статистических таблицах этнически нейтральными, что соответствовало бы неопределенности языковой и этнической самоидентификации населения, но, по основательному мнению В. Петрониса, для применения этой категории тогда еще не настало время, особенно в условиях обострявшегося русско-польского конфликта. Одним из немногих исследователей, кто попытался уже после Январского восстания, в 1869 году, найти аналитический подход к описанию этой неопределенности, был обрусевший латыш Ю.П. Кузнецов (Калейс), участник экспедиций РГО в Северо-Западный край. Интересуясь в особенности процессом стихийной ассимиляции литовцев славянами, он планировал составить подробную этнографическую карту, которая показывала бы, в частности, распространение билингвизма и соотношение родного и второго языков разных групп населения[486].
Кузнецов был исключением: гораздо чаще неясность и подвижность языковых границ воспринималась как санкция на произвольную интерпретацию полученных эмпирических данных в нужном ключе. Стоит упомянуть в этой связи еще один авторитетный в 1860-х годах картографический свод – составленный под эгидой Министерства внутренних дел «Атлас народонаселения Западно-Русского края по вероисповеданиям». Инициатором проекта выступил в 1860 году уже знакомый нам П.Н. Батюшков, который начал составлять в МВД конфессиональные карты Могилевской, Минской и Витебской губерний по сведениям, поступавшим от губернских комитетов по строительству православных храмов. Вскоре сбор материала охватил и три «исконные» губернии Виленского генерал-губернаторства. В 1863 году к этой работе подключился подполковник Генерального штаба А.Ф. Риттих. Он сверил данные, полученные по линии МВД, с результатами разысканий своих коллег по Генштабу и активистов РГО, собрал дополнительные материалы, проделал критический анализ, так что причастность Батюшкова к итогу этих усилий была уже скорее косвенной – за атласом закрепилось прежде всего имя Риттиха. Хотя главным объектом внимания в атласе явилось распределение населения по конфессиям, которое и отображалось на цветных погубернских картах, этнический состав каждой из конфессиональных групп также получил освещение – в приложенных таблицах. Именно эта статистика подверглась существенной правке при переработке первой, изготовленной от руки для служебного пользования версии атласа (1863) в издание «для публики» (1864). Наиболее разительное расхождение обнаруживается в показателях этнического многообразия местных католиков. Если в версии 1863 года в числе 2 633 456 католиков Западного края указывалось 175 997 «белоруссов и черноруссов» и 853 706 «литовцев»[487], то публикация 1864 года, ни на единицу не меняя общую численность этой вероисповедной группы, сообщает нам о входящих в нее 444 173 «белоруссах и черноруссах» и 585 530 «литовцах». Иными словами, Риттих, окинув свежим взглядом составленные им в 1863 году таблицы, разом перечислил 268 176 человек из одной этнической категории в другую: славян-католиков стало больше ровно на столько же, на сколько меньше стало литовцев[488].
Конечно, Риттих, по зрелом размышлении и прочтении статей того же Кояловича, имел все основания счесть завышенной указанную в первой версии атласа численность литовцев-католиков. Вероятно, учел он и то обстоятельство, что наименование «литовцы» («литвины») в обиходной речи местных жителей нередко присваивалось носителям восточнославянских диалектов, в особенности католикам, не как этноним, а скорее как традиционное прозвание по месту жительства, возводимое к временам Великого княжества Литовского[489]. И все же поспешность, с какой 268 176 человек, не больше и не меньше, было переписано из литовцев в белорусы[490], показывает, что этнограф был гораздо меньше заинтересован в изучении сложных этнолингвистических реалий на месте, «в поле», чем в выведении статистических показателей, более соответствующих идеологеме о русскости края.
Этнонациональное экспериментирование в политике на западных окраинах в начале 1860-х годов стало предметом анализа в ряде недавних исследований. Несколько пространных публикаций посвятил данному сюжету Х. Глембоцкий. Он доказывает, что особый вклад в идеологическую подготовку этих новшеств внесли славянофильски ориентированные ученые и публицисты, в первую очередь А.Ф. Гильфердинг, который помогал также бюрократам-милютинцам – членам Учредительного комитета Царства Польского – выработать стратегию «окончательного раздела Польши».
Гильфердинг утверждал, что для консолидации русского национального ядра в Российской империи следует не подавлять, а поощрять культурно-языковые особенности недоминирующих и лишенных (или почти лишенных) собственных элит этнических групп – как славянских, так и, например, балтских или финно-угорских. Разумеется, ни о каком независимом нациостроительстве в этих группах речи не шло. По словам Глембоцкого, Гильфердинг видел – и призывал других видеть – «в белорусском и украинском национальных движениях не сепаратизмы, а “регионализмы” в пределах “триединой” русской нации – союзников программы возрождения русской нации и русификации империи». При условии умелой координации из центра украинофилы, приверженцы западнорусскости в Белоруссии, (прото)национальные активисты среди литовцев, латышей и эстонцев должны были составить в Западном и Прибалтийском краях противовес местным аристократическим, клерикальным и экономическим элитам, чья лояльность России и династии виделась шаткой: польской, остзейско-немецкой, еврейской. (Тогда как в Царстве Польском предполагалось не просто поддержать польское крестьянство против «панов», но и, как считает Глембоцкий, подвергнуть польское простонародье этнографическому дроблению, дабы подорвать само представление о «единой нации в этническом смысле»[491].)
В 1860–1862 годах перспектива обострения соперничества русских с исторически сложившимися на западе империи элитами обрисовалась вполне четко, а Январское восстание еще не нанесло сознанию и воле имперской бюрократии неисцелимой, в сущности, травмы, понизившей степень политической креативности власти и ее конкретных представителей. Поэтому до 1863–1864 годов идея культивирования сепаратных идентичностей «крестьянских» этнических групп находила питательную почву в популистских настроениях бюрократии и образованного общества. Она резонировала с популярным тогда геополитическим мечтанием о развале Габсбургской империи, который мог бы быть ускорен оживлением национального движения тамошних славян[492], и о присоединении Восточной Галиции. (Пропагандировавшийся в 1861–1862 годах на страницах аксаковского «Дня» способ решения «польского вопроса» – предоставление полякам возможности более или менее самостоятельного развития в их этнических границах, т. е. во всяком случае за пределами Западного края[493], – не был лишь отражением славянофильской теории о самобытности каждой «народности». Он мыслился в славянофильском кружке моделью «славянской политики», которую следовало навязать дестабилизированной Австрии, а также залогом польской подмоги в окончательном разрушении империи Габсбургов[494].) Если упомянутый экспансионистский план вызывал живой интерес у вел. кн. Константина Николаевича[495], в 1862–1863 годах наместника в Царстве Польском, то одного из протежируемых им министров, главу ведомства народного просвещения А.В. Головнина, привлекал другой, либерально-гуманистический, аспект проекта этнокультурного дробления – внедрение светского начального образования с широким использованием местных родных «наречий»[496].
Наиболее обстоятельный анализ этого имперского экспериментаторства с точки зрения конкурирующих концепций управления полиэтническими окраинами представлен в недавней работе Д. Сталюнаса. По мнению исследователя, структура дебатов и разногласий имперской бюрократии по проблеме интеграции окраин и центра задавалась оппозицией между политикой этноязыковой ассимиляции, образцом которой для российских политиков середины и второй половины XIX века была Пруссия / Германский рейх, и политикой, именуемой автором «разделяй и властвуй» (в более узком значении, чем принято употреблять эту максиму в разговоре о власти), опыт которой был к тому времени накоплен теми же Габсбургами. Вариантом «разделяй и властвуй» и были задумки и начинания начала 1860-х годов по части поощрения сепаратных идентичностей в этнически и конфессионально пестрой среде простонародья западных окраин (правда, в заимствовании хотя бы некоторых управленческих практик Австрийской империи российские бюрократы не любили признаваться даже самим себе).
Убывание радикальности соответствующих предложений после начала Январского восстания Сталюнас показывает на примере двух проектов, вышедших в 1862–1863 годах из неформального кружка чиновников и ученых, который включал, судя по всему, Гильфердинга и контактировал с братьями Милютиными. Основным составителем или руководителем составления документов выступил статс-секретарь Департамента государственной экономии Государственного совета А.П. Заблоцкий-Десятовский, малоросс по происхождению. Первая из записок была подана в феврале 1862 года через государственного секретаря В.П. Буткова Александру II и в конце того же года обсуждалась по высочайшему распоряжению (как анонимное частное мнение) вновь образованным Западным комитетом[497]. Записка с пафосом предрекала, что если власть не повернет политику в сторону решительной поддержки «местных элементов» в западных губерниях – малороссов, белорусов, литовцев, то весь край вскоре подчинится польскому влиянию. Хотя Заблоцкий-Десятовский не оспаривал традиционный постулат о русскости малороссов и белорусов, он шел беспрецедентно далеко (для чиновника, подающего меморандум царю) в рекомендации не бояться развития культурной самобытности этих «народностей» и исторической специфики самого региона. В частности, он предлагал учредить сеть начальных школ с обучением на местных «наречиях»; ввести преподавание последних как специального предмета в средних и даже высших учебных заведениях; опубликовать перевод Нового Завета, важнейших законодательных актов; разрешить произнесение проповедей и вообще избегать дискриминации малороссийских, белорусских и литовских говоров. Всякая опасность сепаратизма, по Заблоцкому-Десятовскому, исключалась «геополитической сознательностью» (выражение Сталюнаса) местного народа, который понимал, что отчленение западных губерний от империи неизбежно повлечет за собой создание отдельного польского государства – а мыслимо ли существование независимой Литвы или Малороссии, стиснутой между Россией и Польшей?[498]
Спустя примерно год та же группа бюрократов, ученых и публицистов подготовила записку, легшую в основу проекта т. н. Западнорусского общества – добровольной общественной организации наподобие светского братства, куда намечалось привлечь целый ряд высокопоставленных администраторов[499]. Проект был поддержан председательствующим в Государственном совете графом Д.Н. Блудовым, который через свою дочь Антонину с сочувствием следил за активностью славянофилов и оказывал протекцию даже таким не вполне «респектабельным», зато горячим националистам религиозного толка, как А.В. Рачинский. Эта записка, несмотря на ее задорный патриотический тон и деловитое перечисление предстоящих Обществу свершений в Западном крае, выдавала происшедшую за год ревизию прежних воззрений на допустимую меру разнообразия внутри единого «русского народа». Проект поощрения самобытности местных «народностей» 1862 года явно был отброшен. Малороссы и белорусы уже не величались «народностями» (за литовцами этот титул сохранился, но ставилась задача распространять среди них православие для полного их отрыва от поляков), преподавание на «местных наречиях» разрешалось только в начальных школах, с прицелом на по возможности скорое и добровольное усвоение «великорусского языка». В числе главных целей Общества указывалось содействие строительству и ремонту православных храмов, моральному ободрению и росту материального благосостояния православного духовенства, возрождению религиозных братств мирян (в записке 1862 года секулярным методам деполонизации уделялось больше внимания). Таким образом, подлежащая осторожному пестованию самобытность малороссов и белорусов понималась теперь только как региональная, промежуточная ступень в формировании общерусского сознания[500].
Сталюнас прослеживает сходство проекта Западнорусского общества с более ранним (осень 1862 года) предложением виленского генерал-губернатора В.И. Назимова – издать манифест, предоставляющий каждой «народности» «средства свободно и беспрепятственно развиваться в свойственных ей формах, характере и пределах»[501] и получать образование на своем языке в местностях, где она составляет большинство населения. «Манифест la Garibaldi в честь народностей» – так назвал этот замысел раздраженный Валуев[502]. В наброске главных формулировок манифеста фигурируют в качестве основных групп населения, имеющих право на употребление родного языка в школе: 1) русские, 2) литовцы и «жмудины»; 3) поляки. (Стоит напомнить, что тогда же Назимов искал способ вытеснения местных поляков в Царство Польское, так что едва ли он всерьез готовился санкционировать свободу польскоязычного обучения для поляков в Западном крае.) Словом, определение белорусов как составной части русского сообщества превалировало над признанием их специфических языковых и культурных характеристик.
Вместе с тем не стоит недооценивать тот интерес, который отдельные деятели в виленской администрации в начале 1860-х годов проявляли к белорусской самобытности. Вообще, в 1850–1860-е годы в российском сознании постепенно происходило своего рода переоткрытие Белоруссии. До этого понятие «Белоруссия» использовалось в историческом и географическом смыслах и прилагалось преимущественно к землям, аннексированным при первом разделе Речи Посполитой в 1772 году, – Могилевщине и Витебщине (отвлеченно, как «Белая Русь», оно фигурировало и в полном императорском титуле)[503]. Присутствовало оно и в административной номенклатуре: генерал-губернаторство с центром в Витебске, охватывавшее Витебскую, Могилевскую и Смоленскую губернии, в обиходной чиновничьей речи называлось «белорусским». Учебный округ, учрежденный в 1829 году и включавший в себя Минскую, Виленскую, Гродненскую и Ковенскую губернии, носил то же наименование официально – мы уже видим здесь смещение термина «Белоруссия» на запад[504]. В том же ряду можно вспомнить и учрежденные в 1828 году греко-униатские Белорусскую и Литовскую епархии. В 1840-м Николай I повелел изъять определения, производные от слов «Белоруссия» и «Литва» (в них ему явно слышались сепаратистские нотки – конечно, пока что польские, а не какие-то еще), из официального словаря власти, однако в повседневном словоупотреблении и бюрократии, и общества название Белоруссия – пусть и без строгой территориальной привязки – не предавалось полному забвению. Например, драматург А.В. Сухово-Кобылин, записывая в дневнике в конце 1857 года новость о важной мере по крестьянскому вопросу (о знаменитом впоследствии рескрипте Александра II генерал-губернатору Северо-Западного края В.И. Назимову), называл Гродненскую, Виленскую и даже Ковенскую губернии «белорусскими»[505].
Начиная с рубежа 1850–1860-х годов Белоруссия не просто все чаще упоминается в статистических описаниях и путевых очерках (чему много способствовала прокладка железной дороги из Петербурга в Варшаву через Витебскую, Виленскую и Гродненскую губернии), но само это понятие приобретает новое, этнокультурное, значение. Происходило это параллельно расширению и детализации ментальной карты русских националистически настроенных элит. Как доказывает в своих недавних работах В. Булгаков, до середины XIX века русский – бюрократический и научный – дискурс идеального отечества если и проводил некое географическое представление о Белоруссии, то не наделял ее узнаваемым, эмоционально притягательным обличьем, не сопрягал с символами, важными для стуктурирования имперского пространства. Напротив, польский дискурс о землях бывшей Речи Посполитой, особенно в своем романтическом изводе, хотя и не признавая белорусскоговорящее население отдельным народом, закреплял за Белоруссией более или менее цельный образ «полумифического варварского края, наделенного потаенными животворными силами». Рывок в российском символическом присвоении белорусских земель пришелся уже на пору мужания национализма, когда власть над территорией стало невозможно помыслить без сколько-нибудь предметного «осязния» живущего на ней населения. Требовались более впечатляющие, сильнее заряженные сантиментами образы, одним из которых стал стереотип безответного, угнетенного католической Польшей белорусского люда[506]. В результате – одновременно в согласии и имплицитном противоречии с идеологемой восточнославянского триединства[507] – установилась достаточно прочная корреляция между Белоруссией как территорией, историческим краем – и Белоруссией как родиной и местом проживания «племени», народа, говорящего на одном языке («наречии»).
Близкий как виленской администрации, так и славянофилам публицист М.О. Коялович, о чьих взглядах на местную самобытность внутри общерусского единства ниже говорится подробно, в 1863 году заявил в аксаковском «Дне», что Белоруссия – это «всё то племя, которое говорит белорусским наречием», и описал ареал расселения белорусов охватывающим Витебскую губернию, часть Могилевской и Минской, бльшую часть Гродненской и Виленской и малую часть Ковенской губерний[508]. Привычно чередовавший в своих статьях определения «белорусский» и «литовский» и называвший себя то «белоруссом», то «литвином» или даже «литовцем»[509], Коялович, тем не менее, явился одним из творцов новой ментальной карты, на которой определяемая ранее в исторических терминах Литва, во-первых, потеснилась перед напирающей на нее с востока и юга Белоруссией[510], во-вторых, стала связываться прежде всего с литовской этничностью. Важно подчеркнуть, что это переосмысление Белоруссии было инициировано людьми, далекими от модерного белорусского национализма (случай Кояловича в этом отношении особенно показателен), но, как небезосновательно считает В. Булгаков, предложенный ими набор образов, риторических приемов и объектов эмоционального переживания послужил позднее культурной рамкой для формирования белорусского национального нарратива, где, например, семантика колониального угнетения белорусов Польшей использовалась для культивирования аналогичных антирусских настроений[511].
В Северо-Западном крае этим подвижкам в восприятии Белоруссии способствовал ряд частных инициатив по изданию литературы на белорусском языке (или, пожалуй, точнее – на белорусских диалектах) во второй половине 1850-х годов, среди которых выделялась деятельность В. Дунина-Марцинкевича, выпустившего несколько повестей для крестьянского чтения и даже подготовившего к печати белорусский перевод «Пана Тадеуша» А. Мицкевича[512]. Использование латиницы, а не кириллицы в этих публикациях не сразу было увязано властями с угрозой полонизации местного крестьянского населения. Но даже после того как в 1859 году был официально подтвержден введенный в 1853-м запрет на «применение польского алфавита к русскому языку»[513], культивирование при помощи кириллицы того, что считалось «наречиями» русского языка, не возбранялось еще в течение нескольких лет.
Как кажется, и сам запрет на латиницу вплоть до Январского восстания не имел в глазах авторитетных местных фигур силы бесповоротного табу. В августе того же 1859 года глава православной Минской епархии архиепископ Михаил Голубович – бывший униат, приятель митрополита Иосифа Семашко, приверженный польскому языку не как фактору нациостроительства, но как средству распространения культуры, – беседовал с братом императора (!) вел. кн. Николаем Николаевичем (Старшим), владельцем большого имения в Минской губернии, о задачах народного образования в этой местности. Великий князь доброжелательно выслушал предложения владыки о снабжении народных школ в Борисовском уезде «книжками для крестьян», напечатанными в житомирской типографии «польскими литерами» (т. е., надо думать, на местных «наречиях»), и даже о непосредственном обучении крестьян польскому языку силами местной интеллигенции[514].
Возникавшие в начале 1860-х годов в Вильне «белорусские» начинания были созвучны упомянутым выше доктрине Гильфердинга и предложениям Заблоцкого-Десятовского. В 1863 году группа чиновников Виленского учебного округа, покровительствуемых лично попечителем А.П. Ширинским-Шихматовым, выступила с планом создания т. н. «Западнорусского братства» (не путать с упомянутым выше Западнорусским обществом, задуманным в Петербурге). Идея, вероятно, принадлежала местному педагогу В.П. Кулину; к тому моменту он уже довольно долго прослужил в Вильне (это потом давало противникам повод попрекать его былым полонофильством), а в скором времени, при следующем попечителе И.П. Корнилове, стал номером два в администрации округа. Согласно проекту устава, братчики должны были «охранить белорусский народ от тех пагубных влияний, которые грозят заглушить в нем родные нам основы его самобытности»[515]. Просветительская деятельность братства должна была распространяться на все белорусское население, безотносительно к конфессиональной принадлежности. Проект не получил хода при преемнике Назимова М.Н. Муравьеве, который подозрительно отнесся как к секулярной этнокультурной ориентации братства, так и к чрезмерной демонстрации авторами проекта полонофобских эмоций[516].
Нереализованным остался и проект «народного» органа печати (журнала или газеты), издаваемого на языках местного крестьянского населения – белорусском и литовском (с возможным учетом разных диалектов последнего). Согласно первоначальному замыслу 1862 года, журнал должен был служить не только деполонизации и просвещению простонародья, но и националистической мобилизации местной интеллигенции, определяющей себя как русскую. Приглашавшийся Назимовым на должность редактора журнала П.К. Щебальский, чиновник по особым поручениям в Министерстве народного просвещения, видел в издании журнала ту форму общественной самодеятельности, которая способна компенсировать понятную – и ему, и многим другим современникам – осторожность имперского государства в использовании против своих врагов такого обоюдоострого оружия, как национализм:
[Надо] вызвать все имеющиеся общественные силы. Все иные средства испытаны: и строгость и снисходительность; и систематическое подавление польской в том крае народности и дарование ей некоторых прав… Гуманности его (правительства. – М.Д.) не верили, строгие его меры не ослабляли противодействия: пусть же сама нация выступит на борьбу за самое себя, за существеннейшие свои интересы. Ее никто не обвинит, что она действует как партия: в настоящем случае она и не может действовать иначе, т. е. иначе как с увлечением, с запальчивостию, с неодолимою силою страсти, качествами, которых не может и не должно иметь правительство[517].
Одним из пунктов проекта, вызвавших разногласия, была как раз белорусскоязычность. Щебальский сразу же заявил, что «литературы белорусской нет и не было, и создавать искусственным образом белорусский литературный язык представляется ничем иным, как пустым доктринерством», и предложил «приспособить чисто русскую речь к местному говору, вводя в нее некоторые местные слова и обороты».
Однако Назимов и после ознакомления с этим экспертным мнением убеждал министра народного просвещения в том, что языком публикаций, адресованных нелитовской части потенциальной читательской аудитории, должен быть «русский или, лучше сказать, белорусский, состоящий в переложении на бумагу русским шрифтом местного русинского наречия, как это весьма успешно сделано львовскою газетою “Слово”»[518]. Ссылка Назимова на русофильское (или москвофильское) течение в среде галицийских русинов показывает, что, признавая белорусов ветвью восточнославянского триединства, он стремился внушить сознание этого самим белорусам через пощрение регионально-культурной специфики, обособлявшей как белорусов в России, так и русинов в Австрии от местных польских элит. Уже после начала Январского восстания, за пару месяцев до своей отставки, Назимов в очередном отношении министру народного просвещения А.В. Головнину высказывался за обучение детей белорусов-католиков закону Божию «на местном белорусском языке»[519].
Проектирование органа печати «для народа» было окончательно свернуто, когда генерал-губернатором стал М.Н. Муравьев, а попечителем учебного округа – И.П. Корнилов[520]. Им казались опасными как эксперименты с местными «наречиями», так и ожидаемый перевес материалов секулярного характера (статей «сколь возможно практических» о сельском хозяйстве и домоводстве, о «значении экономии, труда и капитала, о местных промыслах, ярмарках, ценах на различные предметы, о гигиене и медицине»[521]) над православной дидактикой. Но, конечно, и до этого назимовские чиновники не были последовательны в своем поощрении белорусскости. Так, в декабре 1862 года, с ведома А.П. Ширинского-Шихматова, в Вильне было дано цензурное разрешение на издание анонимных «Рассказов на белорусском наречии»[522]. Ближайший смысл этих коротких назидательных бесед состоял в том, что белорусы ни в коем случае не должны считать себя поляками. Едва ли не большую важность, чем данное послание, имел тот факт, что рассказы были действительно написаны на живых белорусских диалектах (единственный опыт такого рода в проправительственной пропаганде). Публикация, впрочем, состоялась через несколько месяцев после цензурного разрешения, явившись в тот момент диссонансом языковой политике учебного округа, ибо как раз тогда Ширинский-Шихматов начал отходить от прежней установки на сочетание «местного наречия» с русским языком в начальном обучении. В конце 1863 года в инструкции инспекторам народных училищ он требовал обратить особое внимание на вопрос о том, «в какой мере полезно и необходимо… допущение» «белорусского наречия», и, в сущности, дезавуировал собственную санкцию белорусскоязычного издания: «Какое впечатление произвели на учащихся и на взрослых крестьян изданные Учебным округом “Рассказы на белорусском наречии”? Выражают ли крестьяне желание, чтобы книги для них печатались на их простом наречии? [Надо] проводить мнение о необходимости учиться одному русскому языку, общему для всех русских, а не местному наречию, не имеющему своей письменности и служащему только для разговоров между крестьянами»[523].
Серьезная попытка переосмыслить «Рассказы на белорусском наречии» предпринята недавно Олегом Латышонком[524]. Он оспаривает распространенную трактовку этого издания как манипуляции белорусскостью со стороны властей, напуганных ростом польского национального движения, и доказывает, что «Рассказы…» были написаны одним автором, проникнутым белорусским национальным самосознанием и старавшимся донести его до народа сквозь цензурные рогатки. Латышонок придает особое значение историческому экскурсу («Кто булы наши найдавниши диды, и якая их була доля до унии?»), где говорилось о происхождении белорусов от кривичей, очерчивалась обширная территория проживания последних и, главное, давалось понятие о Белой Руси как изначально независимом от Руси Киевской владении полоцких князей (Латышонок в своем изложении употребляет выражение «полоцкое государство и династия», однако в тексте нет столь четкой терминологии). Другим признаком конструирования белорусского исторического нарратива Латышонок считает отсутствие положительных упоминаний о Московском государстве во фрагменте, касающемся судьбы белорусов в составе Речи Посполитой. По его наблюдению, автор почерпал материал из польской историографической традиции, но «историю Белоруссии переосмыслил на свой, национально-белорусский лад».
Согласно гипотезе Латышонка, автором «Рассказов…» был Игнатий Кулаковский (Ігнат Кулакоўскі) – литератор и педагог, который не раз представлял в Министерство народного просвещения записки о развитии образования в белорусских губерниях. Оставляя в стороне вопрос об атрибуции текста (отмечу, однако, что прямых свидетельств сотрудничества руководителей Виленского учебного округа с Кулаковским в 1862 году пока не найдено), выскажу некоторые соображения о степени проявленности в нем модерной белорусской идентичности. Мне представляется, что упомянутый рассказ о «найдавнийших дидах» недостаточно нюансирован и слишком лапидарен, чтобы истолковывать его непременно как эскиз белорусскоцентричного национального нарратива, а не как результат размышлений о белорусской особости внутри русского народа, которым в 1862 году находилось место и в головах бюрократов.
Латышонок подчеркивает частоту употребления в «Рассказах…» этнонима «белорусс» и его коннотацию языкового и культурного единства, квалифицируя слова «русский», «по-русски» и т. п., также встречающиеся весьма нередко, в основном как уловку автора, желавшего обмануть цензуру (и при этом чуждого, пишет исследователь, «западнорусскому духу», т. е. союзу с властью против белорусскости). На мой взгляд, чередование слов «белорусс» и «русский» в текстах разных рассказов из этого сборника с неменьшим основанием позволяет предположить, что мы имеем дело с писаниями не одного, а нескольких авторов, по-разному – и не очень устойчиво – соотносивших белорусскую особость с чувством принадлежности к общерусскому народу, но в любом случае это чувство не отвергавших. Вот несколько примеров. Непосредственно за фразой, которую Латышонок считает квинтэссенцией авторского послания: «А и мы сами запэвнэ зовсим не ляхи: мы сами по соби народ особный – белоруссы!» – следует заключение: «Русська мова и русська грамота нам завше потрибнийша, як польска». В ряде случаев два определения выступают как взаимозаменяемые, например в описании языковой ситуации в Великом княжестве Литовском: «А русськая мова нэ тулько пановала в звычайных розмовах, а и в кныжках и всяких судовых бумагах: короли Польськыи пысалы для Литвы и Билоруссии законы по-билорусську». Наконец, в рассказе «Великая помылка (ошибка. – М.Д.) наших белоруссов», написанном с позиции белоруса-православного, проводилась мысль о том, что единоплеменников католической веры нельзя зачислять в поляки, как это сплошь и рядом происходит в белорусских селениях. Сначала в аргументации автора «русские» неявно отделяются от «нас», белорусов: «Поглядзим на других людзей: хто робиць так, як мы? Русский завсёгды зоветца русским; немец, якой бы ён ня быв веры, завець сябе немцом… Што ж мы за несчастный народ, што ня ведаем, як назваць сябе, и, зробившись католиками, отрекаемся от своего роду и племени, завем сябе поляками, хоць гэта нам пристало, як корове сядло». Однако концовка рассказа отождествляет «нас» с «русскими»: «Русскими, а не поляками мы повинны называтца»[525].
Подытожу: окончательные выводы об интенциях и самоидентификации автора или авторов «Рассказов на белорусском наречии» не могут быть сделаны на основании анализа одного лишь их текста, открытого разным интерпретациям. Необходимо знать больше об обстоятельствах подготовки этого издания, контактах автора или авторов с чиновниками Виленского учебного округа, в особенности с А.П. Ширинским-Шихматовым (это бы, возможно, прояснило и частный, но очень интересный вопрос о том, присутствовала ли вторая буква «с» в слове «русский (русський)», подчеркивающая отличие от польского слова «ruski», уже в ранней версии текста или появилась после того, как к делу подключились чиновники). Как бы то ни было, ценные наблюдения О. Латышонка не противоречат выдвинутому другими исследователями тезису о том, что проекты поощрения культурно-языковой самобытности внутри восточнославянского сообщества разделялись в начале 1860-х годов некоторыми влиятельными бюрократами. Хотел ли автор или авторы «Рассказов на белорусском наречии» воспользоваться этим интересом, чтобы под цензурным грифом начать проповедь более радикальной программы, – предмет отдельного исследования, требующий архивных разысканий.
Между тем нам самое время присмотреться к деятелю, чье представление о местной русской специфике прямо повлияло на мероприятия виленской администрации.
Западная Россия в символической географии и социальной топографии М.О. Кояловича. Западнорусскость и украинофильство
В историографии имя Михаила Осиповича Кояловича, уже не однажды появлявшееся на этих страницах, «украшено» ярлыком, прилепленным к нему еще в 1920-х годах белорусским историком А. Цвикевичем. В его исследовании Коялович представлен идеологом своеобразной ветви, или «школы», русского национализма – «западнорусизма». «Западнорусизм», в главных чертах, определяется Цвикевичем как результат насилия, которое власти империи и (велико)русские националисты совершили над уроженцами Белоруссии, осознавшими историческую и культурную обособленность этого края от Великороссии (как и от Польши) и уже подступившими было к формулированию программы белорусского этнического национализма. Цвикевич не закрывает глаза на свидетельства о неприятии Кояловичем «муравьевских» методов русификации, о признании им хотя бы малого сегмента польскоязычной элиты на землях бывшего Великого княжества Литовского потенциальным компонентом «западнорусского народа», но все-таки ударение в исследовании ставится, с одной стороны, на аффектированную полоно– и католикофобию в публицистике героя, а с другой – на его отступничество от идеала белорусской нации, которое объективно привело его к бесславной коллаборации с имперским режимом[526].
Концепция «западнорусизма» находит разные применения и преломления в современной белорусской историографии. В исследовании А. Смалянчука «западнорусскость» в качестве «культурной традиции» (в отличие от позднее возникшей «теории западнорусизма») осмыслена как одна из двух, наряду с «литвинством» («краёвостью»), версий региональной идентичности, которые складывались на белорусско-польско-литовских землях в течение XIX века, и особенно после ликвидации унии 1839 года, параллельно с кристаллизацией модерного, этнического польского национализма. Отмечая, что оба течения, каждое по-своему, участвовали в «белорусском культурном накоплении», необходимом для дальнейшего нациостроительства, Смалянчук, тем не менее, рисует суть их взаимоотношений в свете дихотомии: «[После 1839 года] белорусы православного вероисповедания попали в орбиту влияния России (“православная цивилизация”), белорусы-католики – в орбиту польского влияния (“западная цивилизация”). Литвинская и западнорусская традиции воистину были иллюстрацией того цивилизационного разлома (! – М.Д.), который прошел через Беларусь. Если литвинство тяготело к цивилизационным ценностям “западной цивилизации”, то западнорусская традиция определенно была воплощением “православной”»[527]. Теория же «западнорусизма», связываемая автором вслед за Цвикевичем прежде всего с именем Кояловича, предстает неким извращением «западнорусской культурной традиции»: она уже не останавливалась перед требованием уничтожения даже «этнографических особенностей белорусских земель», отождествляя их со следами польского влияния. (Впрочем, Смалянчук признает, что начатые в 1860–1870-х годах по инициативе проповедников «западнорусизма» исторические, этнографические и проч. исследования, вопреки их замыслу, выявляли основу «самостоятельного белорусского этноса»[528].)
Если Цвикевич и последователи его концепции «западнорусизма» выступают с негативистской трактовкой соответствующих деятелей, прежде всего Кояловича, то примером полярно противоположной оценки служит выдержанная в житийных тонах биография Кояловича, написанная современным белорусским историком В.Н. Черепицей. Не отрицая существования «общественно-политического течения», которое Цвикевич назвал «западнорусизмом», Черепица характеризует его как естественное выражение идеи о неотделимости белорусов от бльшего русского сообщества, как исторически закономерное препятствие на пути белорусских «национал-сепаратистов» («адраджэнцев» – в пейоративном употреблении этого слова)[529]. Крайняя идеологическая и конфессиональная пристрастность данной работы, усугубляемая избирательным прочтением источников и узостью контекста, затрудняет обращение к ней в академической дискуссии[530].
Особняком в современной белорусской историографии стоит суждение о Кояловиче и «западнорусизме», высказанное в упомянутых выше работах В. Булгакова. По его мнению (недостаточно, впрочем, подкрепленному систематическим анализом источников), Коялович, соединивший своей экспрессивной риторикой территориальное и этническое представления о Белоруссии, был главным, хотя и невольным, архитектором дискурсивного здания этноцентричного белорусского национализма. Правда, происхождению тех образов, которыми так смело оперировал Коялович, а в особенности их связи с проблемой религиозной идентичности Булгаков уделяет мало внимания[531].
Наконец, надо упомянуть, что многообещающий проект изучения «западнорусизма» как долговременного интеллектуального и общественного феномена намечают недавние публикации белорусского историка А. Тихомирова[532].
В настоящем исследовании место Кояловича и близких ему деятелей в белорусском нациостроительстве не является главным предметом анализа. Сосредоточившись на вопросе о взаимодействии Кояловича с виленскими чиновниками в 1860-х годах, я попытаюсь показать, что тенденция белорусской историографии к изображению (независимо от знака оценки) «западнорусизма» отрефлектированной программой игнорирует вовлеченность предполагаемых «теоретиков» в сложный, им самим до конца не ясный процесс поиска тех или иных сочетаний общерусской и локальных идентичностей. Подобно тому как оппозиция «малороссы / русофилы vs украинофилы» упрощает подвижную иерархию имперских, национальных и региональных идентичностей, в рамках которой постепенно и совсем не «гладко» формировалось модерное украинское самосознание[533], так и противопоставление, эксплицитное или имплицитное, «западнорусизма» этническому белорусскому национализму помещает деятелей вроде Кояловича (периода 1860-х) в контекст выборов и дилемм, ставших актуальными уже позднее.
Так, в используемую Смалянчуком схему «цивилизационного разлома» между католическим «литвинством» и православной «западнорусскостью» не вписывается тот факт, что память об униатской церкви, служившей одной из основ особой русинской идентичности XVII–XVIII веков[534], могла даже спустя тридцать лет после отмены унии объединять в неприязни к православной Великороссии («Москве») местных образованных жителей как католического, так и православного вероисповедания – и вовсе не обязательно тех, кто уже стал модерным белорусским националистом[535].
В свою очередь, В.Н. Черепица, несмотря на ожесточенную полемику ценностного характера с А. Цвикевичем, фактически разделяет с ним представление о «западнорусизме» как едином, сформировавшемся течении и потому впадает в те же, что и критикуемый предшественник, противоречия. Например, Цвикевич приписывает «западнорусизму» своего рода организационную структуру, в которой были и свой главный идеолог, Коялович, и собственный ведущий орган печати – журнал «Вестник Западной России», издававшийся в Вильне с 1863 года К.А. Говорским. О том же, в сущности, толкует и Черепица, когда пишет, что «Вестник Западной России» «всегда поддержива[л] идеи Кояловича»[536]. Оба автора упускают из виду, что Коялович, плодовитый публицист, совсем ничего не писал для журнала Говорского – был же для этого какой-то резон[537]. Во взглядах на деполонизацию края между ними, конечно, имелось немало общего, но, как мы вскоре увидим, концепция Западной России Кояловича, словно в пику плоской пропаганде «Вестника…», была весьма изощренной и нюансированной.
М.О. Коялович был активным участником описанных выше поисков в области этнонациональной политики, но его собственный подход отличался меньшим по сравнению с рекомендациями Заблоцкого-Десятовского бюрократическим утилитаризмом. Если для последнего (и целой группы других чиновников) местное восточнославянское и литовское население представляло собой прежде всего инструмент противоборства с поляками, то Коялович и его единомышленники были больше озабочены исторической судьбой самого этого населения. Уроженец Гродненской губернии, сын униатского священника (родился за десять лет до «воссоединения» униатов), выпускник Виленской православной семинарии и Петербургской духовной академии, Коялович к началу 1860-х годов прочно обосновался в столице, преподавал в своей alma mater и не только состоял в переписке со многими из земляков – священников, поповичей или выходцев из духовного звания, но и помогал им, доставлял газетные заработки, опекал детей, поступавших в столичные учебные заведения, и т. п.[538] Фраза из его письма И.С. Аксакову: «Земля западнорусская молодая почти вся разъехалась (из Петербурга. – М.Д.) на каникулы. Все они поехали туда работать и словом и делом»[539] – показывает, что в его глазах эта молодежь была не просто земляческим кружком, но отрядом интеллигенции, готовящейся служить своему народу.
Какой же смысл вкладывал Коялович в понятие «Западная Россия»[540], ставшее довольно популярным в начале 1860-х годов, а в его публицистике, научных трудах, частной эпистолярии вообще являвшееся кодовым? Прежде всего – Западная Россия Кояловича в широком значении не совпадала с его же Белоруссией, а вбирала ее в себя. На ментальной карте Кояловича они были словно две матрешки, соответственно большая и меньшая, и до какого-то момента вторая была как бы запасной. В его публичных выступлениях, в особенности полемических, выражение «Западная Россия» охватывало всю территорию как северо-западных (белорусских и литовских), так и юго-западных (украинских) губерний. Важнейшим маркером этого огромного региона, обособляющим – но, по Кояловичу, не отсекающим – его от Великороссии, или Восточной России, было историческое наследие Великого княжества Литовского, преимущественно в его русинской («руськой») ипостаси. Именно Великое княжество Литовское, а не Речь Посполитая, доказывал публицист, «дало широкое развитие… внутреннему объединению западной России»[541]. В полемике с украинофилом Н.И. Костомаровым, критиковавшим его в 1864 году за игнорирование украинской (малороссийской) самобытности, Коялович, воздерживаясь от прямых обвинений украинофильства в антиимперском сепаратизме[542], с нажимом писал, что считает «эту половину [России] – западнорусскую – цельною». Так, казацкие походы против польского засилья и унии – славная страница малороссийской истории в той же мере, что и белорусской, в то время как «литературный и государственный западнорусский язык… не был ни малороссийский, ни белорусский, а просто западнорусский, равно понятный обоим племенам», и на нем-то «писал воззвания к народу… Хмельницкий»[543].
Вместе с тем Коялович избегал чрезмерной этнизации определения «западнорусский». В «Лекциях по истории Западной России», печатавшихся в 1864 году в «Дне» и рассчитанных на разнородную читательскую публику, он употреблял его попеременно в географическом и этнокультурном значениях. В сущности, он имел в виду то, что на современном языке можно было бы назвать многослойностью «западнорусской» идентичности. Например, сетуя на превратные суждения великорусов о Западной России – неотъемлемой части их двуединого отечества, – он призывал их пополнить свои знания из ценного источника: «Цельного живого представления западнорусской жизни естественно ожидать от местной, западнорусской литературы. Литература эта имеет несколько ветвей: польскую, западнорусскую, малороссийскую, белорусскую, чисто литовской нет»[544]. В первом предложении интересующее нас слово отсылает к региону, краю, возможно, историческому преданию, актуальному для разных групп населения, тогда как во втором – к идее об «историческом браке Малороссии с Белоруссией»[545], т. е. некоей сумме самосознаний двух восточнославянских «племен».
Западнорусскость в трактовке Кояловича имела четко выраженное социальное измерение. Пожалуй, именно в этом пункте его концепция Западной России решительно отдалялась от историографических и идеологических построений Н.Г. Устрялова, который еще в конце 1830-х годов сформулировал понятие о Великом княжестве Литовском как «западной Руси», дополняющей собою Московское государство в единой истории «русской народности». Соглашаясь с мнением о важности работ Устрялова для формирования в XIX веке ментальной карты русской национальной территории (в смысле восточнославянских земель)[546], нельзя не отметить, что собственное повествование этого историка о «русской» Литве вращалось вокруг таких тем, как княжеская власть и перипетии династических отношений, весьма слабо прорисовывая ключевой для модерного национализма образ народной массы и не акцентируя специфику местной «русскости». Соответственно, оценка Устряловым разделов Речи Посполитой при Екатерине II как окончательного решения вопроса о слиянии «восточной и западной Руси… в одно целое, в одну Российскую империю»[547] представлялась после Январского восстания близорукой: националисты 1860-х годов, напротив, драматически обыгрывали противоречие между принадлежностью этих земель Российскому государству и усилением в них именно после разделов экономического и культурного польского присутствия[548].
Частное, но выразительное свидетельство о недостаточности устряловской концепции для пропагандистских нужд виленской администрации находим в одобренном М.Н. Муравьевым в июле 1864 года проекте конкурса на написание учебника русской истории, который предназначался бы специально для учебных заведений в Западном крае. Проект перекликался с печатавшимися тогда же в «Дне» «Лекциями по истории Западной России» Кояловича – рассказ о едином русском прошлом требовалось встроить в региональную перспективу, сфокусировать на своеобразной судьбе именно этого края:
…в учебнике этом должна быть ясно обрисована вся Западная Русь, которая искони принадлежала к общей русской семье, служила всегда отечеству нашему твердым оплотом от ядовитого влияния польско-латинского иезуитизма… Конечно, все это должно находиться в тесной связи с историею остальной России, но главное место в оном [учебнике] должна занимать история здешнего края[549].
В воображении самого Кояловича типическая социальная физиономия Западной России была крестьянской, во всяком случае – простонародной (чем существенно отличалась от воображаемой «Литвы» А. Киркора[550]), при этом ни в коем случае не польской[551] (и что уж говорить о евреях). Отвечая на упрек Костомарова в неразборчивом применении термина «западнорусский» к этнически неродственным между собой «племенам», Коялович высказывал свое кредо: «…когда я употребляю слово “западнорусский народ” обо всем населении западной России, то разумею простой народ этой страны всех племен ее. …Употребляю в таком случае это слово не в этнографическом… смысле, а в социальном или просто в географическом». Эта популистская эмфаза позволяла ему преодолеть границу между славянами и литовцами в конструировании дружественного Великороссии местного сообщества: «[Я смотрю] на всю русскую часть западной России как на страну одного народа, прибавляя даже к нему чаще всего и литовский народ по общим государственным и общественным вопросам», так как «литвины» (здесь в значении этнических литовцев) «в таких случаях не отрывались от русских западной России, а действовали с ними заодно». Свое знание этого края и его населения публицист противопоставлял распространенным в российской прессе стереотипам, попытка навязать которые местным жителям была для него равнозначна насилию над органическим ходом истории: «…вы увидите перед собою не отвлеченный, теоретический, проектированный западнорусский народ, а народ действительный, живой, различный в своих племенных особенностях, но цельный… в своих правах…»[552].
Такая установка порой вынуждала самого Кояловича изображать местное простонародье более однородным и слитным, чем оно на самом деле являлось. Так ему пришлось поступить в программных статьях 1863 года, посвященных стихийным крестьянским выступлениям в Витебской и Могилевской губерниях против повстанцев. Наиболее громкий случай произошел в Динабургском уезде в апреле 1863-го: местные крестьяне разоружили и пленили повстанческий отряд графа Л. Платера, накануне захвативший казенный обоз с оружием. Поколебавшись несколько дней, власти в Петербурге, несмотря на сходство происшествия с памятной галицийской резней 1846 года, признали преступной стороной шляхтичей-партизан, а не крестьян, поднявших руку на лиц из высшего сословия. Вскоре было принято решение о наборе крестьян в т. н. сельские караулы – вооруженную стражу, которая вместе с войсками участвовала в боях с повстанцами или выслеживала их в лесах[553].
В ряде статей в «Русском инвалиде» и «Дне», сделавших его имя по-настоящему известным читающей публике, Коялович горячо приветствовал этот акт доверия и симпатии властей к «народу Западной России». Действия крестьян под Динабургом представали эмблемой пробуждения «народного духа»: отгороженный от власти заслоном полонизма и «жидовства» «народ» без всякой подсказки проник в планы мятежников, но не учинил мстительной расправы, а «кинулся защищать русское, царское оружие!»[554]. О чем Коялович ни разу не упомянул в этом панегирике бравым ловцам мятежников, так это о том, что в своем большинстве они были представителями весьма специфической группы местного населения – старообрядцев-беспоповцев, чьи предки сумели укрыться от «никонианских» преследований на территории Речи Посполитой. В глазах других публицистов националистической ориентации именно этот факт обретал особую значимость: в противодействии полякам власть получила поддержку от тех, кого она долгое время дискриминировала и притесняла, в ком менее всего могла рассчитывать найти опору[555]. Для Каткова это было еще одним доказательством того, что русское национальное сообщество надлежит строить поверх религиозных расхождений[556]. (И когда спустя два года местная администрация обвинила старообрядцев в том, что, воспользовавшись послаблениями, те будто бы принялись «совращать в раскол» местных православных, «Московские ведомости» возмущались преследованием тех самых людей, которые совсем недавно оказали правительству неоценимую услугу[557].)
А вот Кояловичу было важнее представить динабургских молодцов типичными «западноруссами» – глашатаями «глухого, но теперь уже явственного» «гула народного западнорусского протеста против… польской измены», живым воплощением борьбы «туземного литовского, белорусского и малороссийского элементов с пришлым элементом польским»[558]. Не проявлял он интереса к старообрядческой проблеме в западных губерниях, как кажется, и в дальнейшем[559]. Нельзя ли увидеть в этом косвенный показатель преемственности его понятия о Западной России по отношению к раннемодерной русинской идентичности, обособлявшей себя и от Польши, и от Московии?[560] Среди ее главных выразителей были православные иерархи Киевской митрополии, для которых конфронтация православных и униатов являлась заботой куда большей, чем раскол в не очень-то любимой ими Московской патриархии. Не берусь утверждать, что Коялович прямо унаследовал их пренебрежительное отношение к расколу (а, как известно, при Петре I русинские архиереи, оказавшись на службе Российскому государству, зарекомендовали себя самыми упорными противниками старообрядцев – например, св. Димитрий Ростовский), но думаю, что он мог смотреть на старообрядчество как великорусскую по происхождению болячку, лечить которую и надо на территории Великороссии. Поэтому носителей этой самой старой веры он классифицировал не по религиозному признаку, а по степени соответствия их действий требованиям, предъявляемым им к «западнорусскому народу» (между тем как Катков и М.Н. Муравьев относили местных старообрядцев, напротив, к великорусской ветви).
Тема «народа», сохранения аутентичной народной основы во многом определяла сложное воззрение Кояловича на взаимоотношения Западной России с Великороссией. Главную драму западнорусской истории он видел в том, что полонизация и окатоличивание, начавшиеся в XVI веке, лишили местный православный люд на всем пространстве от Киева до Вильны, в особенности же белорусов, соплеменной дворянской элиты, тем самым затормозив его интеллектуальный, моральный и материальный прогресс и заставив полагаться исключительно на слепой инстинкт в распознании врагов, подобных «панам» и ксендзам. Реформа 19 февраля 1861 года впервые дала этому народу шанс на лучшую участь. С претензией на запоминающийся афоризм и не без политической смелости в формулировках Коялович утверждал: «Западнорусская история есть история демократизма, ищущая своей древней родной аристократии, то есть, вообще говоря, русской православной аристократии, или западнорусская история социализма, ищущего восстановления древних родных порядков жизни, т. е. также русских и православных»[561]. В этих выводах Кояловича можно увидеть заостренный до предела славянофильский постулат об историческом и культурном разрыве между «землей» и «государством» (как эти слова употреблялись Константином Аксаковым), между народом и властью[562]. Если в Великороссии элита, хотя и оторвавшаяся от почвы, по крайней мере присутствовала в лице поместного дворянства и еще могла сблизиться с народом, то в России Западной большинство местных землевладельцев, отчужденных «полонизмом» от крестьян, не должно было, по Кояловичу, питать никаких надежд на признание со стороны народа в будущем.
Искание новой элиты для «западнорусского народа» сочеталось у Кояловича с почти маниакальным страхом перед различными кандидатами в эту самую элиту. В частном письме попечителю Виленского учебного округа И.П. Корнилову в 1866 году он возмущенно отзывался о приезжавших в Западный край чиновниках из Великороссии, не считающихся с местным складом жизни, свысока взирающих на местных русских людей: «…не миновать нам в Западной России нового шляхетства – в русской форме, но столь же пагубного, как и польское!»[563] Тремя годами ранее, еще до того как произвол чиновников-русификаторов разгулялся на просторе от Могилева до Ковно, Коялович подыскал для выражения одновременно надежды и тревоги следующую историческую аналогию:
…невольно вспоминается передаваемое Нестором призвание в Руссию рода Руссов. Только я позволю себе отнести эти слова к Великой России от лица Западной и изменить их так: нет у нас людей, нет и наряду, а ваша земля велика и обильна и устроена: придите княжити и володети нами, но не по-пански, как поляки, а по-братски…[564]
Прежде чем обратиться к вопросу о месте Кояловича в виленских дискуссиях о цели и методах русификации, стоит отметить, что эта антиномия упования и недоверия была отражением внутренних коллизий самоидентификации, заложенных в его концепцию Западной России. Сквозь строки многих его текстов проглядывает парадоксальное сочетание комплекса неполноценности перед великорусами и чувства гордости за Западную Россию, возникающего из сравнения ее именно с Великороссией. С одной стороны, и в частной переписке, и в публицистике Коялович только что не раздирал на себе ризы, сокрушаясь о забитости и невежестве «западноруссов», о смутности их будущего. Патетическая интонация и гиперболы неизменно сопровождали его рассуждения о жалком уделе русинского простонародья под польским господством. Они предвосхитили откристаллизовавшийся позднее в дискурсе восточнославянской общности образ Белоруссии (хотя, повторю, говоря о бедах Западной России, публицист имел в виду и современную ему Украину) – края скудной природы, земли-страдалицы, населенной терпеливым и безответным народом. В одном из первых писем (1861 года) И.С. Аксакову, открывшем четырехлетний период их сотрудничества на страницах «Дня», Коялович даже почти отрешался от веры в «возрождение» этого края (который он здесь называет Литвой – термин «Западная Россия» пока еще не прижился):
Как природный литовец, я могу сказать со всею откровенностию, что горячо люблю Литву, весь Западнорусский край, составлявший Литовское княжество; но также должен сказать, что эта любовь вся почти в прошедшем Литвы – в том прошедшем, когда там жило и громко заявляло себя народное, историческое сознание, в котором славянский и православный элемент был главным… движущим началом[565].
Спустя полтора года, в связи с разногласиями по вопросу об участии властей в организации православных братств в западных губерниях (Аксаков с жаром и несколько доктринерски осуждал «казенное» вмешательство в духовную сферу, где общество, мол, обязано справляться только своими силами[566]), Коялович напоминал издателю «Дня» о неприложимости великорусской мерки к его злосчастной родине:
Вы здоровый человек здоровой Руси, а я хилый человек заморенной Литвы. …Вам естественно верить в несокрушимость народных сил и от них одних всего ожидать… мне естественно постоянно бояться, что вот погибнут последние остатки этих сил, и вопиять о помощи даже там, откуда может, чего доброго, выйти для них новая напасть[567].
В уже обобщенном виде это противопоставление было повторено в «Лекциях…» 1864 года: «Народ Восточной России представляет собою цельные полные силы, а Западная Россия обыкновенно представляет бессилие. Сильный человек, известно, не всегда и не легко видит то, что есть в бессилии»[568].
Однако эти самоуничижительные признания перемежаются с намеками на то, что «бессилие» Западной России – это проекция неспособности великорусов разглядеть в собратьях по ту сторону Днепра и Двины несвойственные им самим добродетели и достоинства. В первой же лекции из опубликованного в «Дне» цикла Коялович указывал на ограниченность и даже превратность великорусского понимания Западной России, обусловленную как раз тем, что в других случаях он считал нужным перенимать, – государствоцентричным мышлением: «Исключительное государственное развитие восточнорусской жизни приучило на все смотреть с этой точки зрения и свыкаться вообще с государственными формами. Вследствие этого русские часто привыкали к государственным формам и Западной России, т. е. польским». Годом раньше, вскоре после начала Январского восстания, в открытом письме редактору «Дня» Коялович даже резче критиковал изъяны великорусской «оптики», для которой критерием важности того или иного феномена была его связь с государственностью или высшими сословиями. Потому-то она скользила по поверхности и преуменьшала масштаб и значимость внегосударственных, неказенных и плебейских форм лояльности, идентичности и активности на бывших землях Речи Посполитой: «Польша поглощает, в вашем мнении, всю Западную Россию… Все благородное, шляхетское Западной России вы видите польским и из-за него не можете видеть коренного, исконного, отличного от Польши народа литовского, белорусского, малороссийского…»[569]. Со времен царя Алексея Михайловича, при котором московские притязания на восточные кресы Речи Посполитой были решительно подкреплены действием, этот разлад между двумя частями России неизменно шел на пользу полякам, помогая им удержать под своим господством русинское население:
Небесполезно вспомнить тот дивный совет Ордина-Нащокина, по которому следовало сдерживать все дурные страсти великорусские при встрече с народом западнорусским и приобретать его любовь добрыми, гуманными делами. …[Но, к сожалению, и теперь] русскому человеку… естественно видеть везде в Западной России поражающую неполноту русского элемента и рядом с этою неполнотою видеть что-то совершенно лишнее… Ему… нелегко может прийти в голову, что в этом видимо лишнем… сохранилось, может быть, много древнейших форм старой восточнославянской жизни[570].
Самым выдающимся компонентом в этом эндемическом культурном субстрате публицист считал мирские православные братства, столь многочисленные в этих землях в XVI–XVII веках и памятные ожесточенным сопротивлением Брестской унии. Он участвовал в движении за «возрождение» братств, начавшемся в 1863 году в Киевской, Витебской, Минской, Литовской епархиях, и ополчался против тех столичных аристократов и неаристократов, кто судил о братствах сквозь призму консервативных предрассудков и приписывал им чуть ли не революционные или масонские цели[571].
Последовательнее всего, пожалуй, Коялович проводил идею «западнорусской» особости применительно к местному экс-униатскому[572] православному духовенству – той среде, из которой он вышел и от идеализации которой был весьма далек. С местными православными клириками и их потомством была связана и та деятельность Кояловича по деполонизации Западного края, которая выходила за рамки печатного слова: сбор денежных пожертвований, рекрутирование учителей и закупка учебной литературы для народных училищ и т. п. Публицист соглашался с преобладающим мнением об «апатии» экс-униатского духовенства (в чем многие современники видели крайний случай деградации православного духовного сословия), однако объяснял эту беду как одно из последствий взаимного недопонимания между Великороссией и Западной Россией и даже как травму, которую великорусы причинили своим младшим братьям.
Это его мнение не было умозрительным; оно сложилось на основе разысканий, ход и результаты которых почти неизвестны в историографии. В 1862 году один из высших сановников империи Д.Н. Блудов, в 1830-х контролировавший в качестве министра внутренних дел униатское дело, поручил Кояловичу составить пространную историческую записку о «воссоединении» униатов с православием. Кояловичу был открыт доступ в синодальный архив, а летом 1862 года он совершил поездку по Витебской, Минской, Виленской и Гродненской губерниям для бесед со священниками – очевидцами и участниками перевода униатов в православие. (Это был его первый приезд на родину после очень долгого перерыва.) Так начиналось исследование, итогом которого станет монография Кояловича 1873 года, где, впрочем, освещаются «воссоединения» лишь последней четверти XVIII века, преимущественно на территории Правобережной Украины[573]. Если монография представляет концепцию истории унии в Речи Посполитой и Российской империи, близкую официозной версии и ее конкретизирующую, то в отчетах Блудову исследователь не скрывал своих соображений о негативных для государства последствиях финального «воссоединения» 1839 года.
Первоначальный план, с которым Коялович приступил к сбору материалов, ставил целью показать, «до какой степени искажены в общественном [мнении], как русском, так и еще более заграничном, все обстоятельства воссоединения унии с Православною церковью в России, распространением мнения, что будто оно было делом произвола и насилия». Однако после встреч со священниками, этого, так сказать, опыта «устной истории», Коялович уже не судил столь безоговорочно о добровольности акта 1839 года и, главное, проводил различие между интересами имперского государства и возглавлявшегося Семашко униатского движения. Согласно трактовке, изложенной в его второй записке (по возвращении из Вильны), униаты накануне 1839 года оказались между молотом и наковальней: «…воссоединение это, зародившееся в начале самым естественным и законным образом из предшествовавших ему религиозных событий, вскоре превратилось в политическую и религиозную борьбу русского Правительства и западнорусских поляков-латинян». Оригинальный, пастырский замысел реформы был сорван, и вместо задуманного Иосифом Семашко «морального воспитания… имеющего естественно продолжаться долгое время», «выступила сила с одной стороны Правительства, с другой польской партии». С особым сокрушением Коялович описывал поощрявшуюся еще Екатериной II практику «частных» обращений в православие (т. е. перевода жителей отдельных приходов в православие явочным порядком), которая подрывала авторитет униатского духовенства. В 1830-х годах миссионерская активность полоцкого и минского православных епископов «решительно парализировала действия нынешнего митрополита Литовского Иосифа, отчуждая, с одной стороны, униатскую иерархию от православной, с другой – заставляя Иосифа принимать решительные меры к сближению этих двух иерархий. Тогда дело унии пришлось вести чисто административным путем, забывая о моральном перевоспитании униатов»[574]. Коялович признавал, что осуществленное таким образом «воссоединение» не только не прибавило прихожанам религиозности, но и отняло у клира немалую долю нравственной энергии. Форсировав события, светские власти помешали реализации плана Семашко, о чем спустя четверть века угнетающе напоминало отчуждение между мирянами и местной церковной иерархией (в которой тот же Семашко занимал высшую позицию, но уже давно смирился с рутиной синодального управления):
Среди этой борьбы униаты с большим трудом могли усвоять православные убеждения и привыкать к самостоятельной деятельности. Эта печать апатии и нерешительности лежит на них до сих пор, и только крестьянское дело и польский патриотизм нынешнего времени пробуждают их в значительной степени к православной жизни; но, к великому сожалению, это оживление мало ценится и поддерживается епархиальными властями, которые вообще плохо доверяют внутренней силе западнорусского православия и по-прежнему слишком много верят в силу власти и приказов – взгляд самый несчастный и вредный![575]
Иными словами, западнорусская традиция общественной самоорганизации пострадала от великорусской гипертрофии развития государственности, результатом чего и стали деморализация бывшего униатского духовенства, утрата доверия к нему мирян, привнесение канцелярщины и формализма во взаимоотношения, строившиеся дотоле на личном доверии[576].
Взгляд на «западнорусское» православное духовенство как, в сущности, элиту отдельной если не нации, то «народности» Коялович довольно смело высказал в 1863 году в только что учрежденной газете «Литовские епархиальные ведомости», подцензурной самому митрополиту Иосифу. В статье под характерным заголовком «Историческое призвание западнорусского православного духовенства» он внушал своим землякам, что каждый из них является не просто лишь пастырем такого-то числа прихожан (каковыми в том или ином приходе вполне могут быть великорусы, греки и проч.), но членом более широкого сообщества:
…предположите, что не частные, отдельные лица иной страны были бы пастырями в западной России, а все западнорусское духовенство вдруг заменено было бы хотя бы то достойнейшими, но иной нации или племени православными священниками. Не скажете ли вы с полною уверенностию, что успехи Православия в нашей стране сильно приостановились бы, и, может быть, вы предсказали бы, что в таком случае между духовенством и народом вскоре возникла бы вражда, очень опасная для дела веры?
Из последующих строк становится ясно, что «успехи православия» в «нашей стране» (т. е. Западной России) волновали автора в той же мере, что судьба самой этой «страны». Речь шла прежде всего о том, что освобождение крестьян ставит священников перед необходимостью сделать выбор между разными идентичностями. Автор писал о взаимоисключающих «обликах» западнорусского духовенства: воссоединение 1839 года изменило на великорусский лад богослужение, обрядность, церковное управление и систему религиозного образования, тогда как в семейном быту, в кругу частных интересов и вкусов экс-униатские священники не вышли из-под польского влияния. Но теперь «необходимо… отбросить и внешнее великорусское, похожее на чиновничество, – и шляхетское польское, еще более чуждое для народа. Тут необходимо… показать народу его чисто родное или показать совершенную свою пустоту»[577]. Коялович с горечью признавал, что до сих пор «истинно народных» пастырей нашлось мало, в основном «в Малороссии и в серединной части Белоруссии», но полагал, что ряды их пополнятся. Процитированная формулировка, преподносящая «великорусское», «польское» и «родное», западнорусское, категориями одного порядка, идентичностями одного уровня (причем, как кажется, исключающими каждая две остальные), была одной из тех, которые давали оппонентам Кояловича повод обвинять его в сепаратизме.
Оппозиция западнорусского и великорусского (общественное, духовное – и государственное, казенное) прослеживается в суждениях Кояловича касательно особого характера местного белого духовенства. От незавидного состояния этого сословия в настоящем взор публициста обращался к его более достойному прошлому, которое, в свою очередь, подавало надежду на перемены к лучшему в ближайшем будущем. Так, откликаясь на злободневную дискуссию в российской прессе и бюрократии о сословной замкнутости православного духовенства, Коялович решительно возражал против экстраполяции такого заключения на своих земляков. Еще до начала восстания, весной 1862 года, он развивал эту тему в переписке с Аксаковым, причем поводом стали статьи в «Дне» В.А. Елагина[578], в которых, по мнению Кояловича, признание исторического права Польши (в этническом смысле) на самостоятельное развитие граничило с «восхвалением» поляков и фактическим провозглашением их единственной культурной силой даже в Западном крае. Коялович горевал, что московские славянофилы, столь тонко чувствующие трагическое обаяние польской истории и готовые уважать в польской аристократии носителя высокой культуры, смотрят на Западную Россию как придаток Великороссии с прозаическим, лишенным самобытности и колоритных фигур прошлым[579]. Это впечатление укоренилось именно потому, что наблюдатели извне упускают из виду уникальность православного духовенства этого края – самообновляющейся, подлинно народной меритократии: «…нахожу, что историческая сила русская, православная скрывается, но неоспоримо живет в западном нашем духовенстве, что на это сословие нельзя смотреть как на касту, совершенно замкнутую, еще очень недавно оно было открыто для всех сословий и действительно имеет много свежих членов из мирян, и что в этом сословии больше жизни, чем предполагают, во всяком случае, его несправедливо сравнивать с духовенством русским (т. е. великорусским. – М.Д.)»[580]. Это мнение высказывалось на страницах «Дня» как самим Кояловичем, так и местными корреспондентами газеты, им же, скорее всего, и рекомендованными Аксакову. Автор, публиковавшийся под псевдонимом «Белорусс», в статье об открытии священниками новых школ для крестьян в Гродненской губернии предостерегал великорусских читателей от скептицизма: «Человека с предубеждением против духовенства вообще… может соблазнить то, что у нас главный деятель народного образования – духовенство, так что даже учебный округ в своих сельских училищах назначил наставников из этого сословия… Наше духовенство сравнительно большим уважением пользуется в народе, чем в Великоруссии; не веришь? Приди и виждь…» Автор полагал, что такие священники в первую очередь заслуживают тех прав, о предоставлении которых приходскому духовенству по всей России шла тогда дискуссия, в частности права самостоятельного выбора благочинных, членов консистории[581].
Очевидно, что Кояловичу и его единомышленникам-«западноруссам» импонировал тип священника, деятельного в миру, поглощенного интересами прихожан, – наставника крестьянской паствы не только в вере, но и в делах образования, хозяйства и проч. Оборотной стороной этого проекта переформовки белого духовенства была неприязнь к духовенству черному и церковному чиновничеству, живо напоминающая то отторжение от Базилианского ордена, которое объединяло реформаторов униатской церкви в первой трети XIX века (см. гл. 2 наст. изд.). В каком-то смысле Коялович выступал духовным наследником митрополита Ираклия Лисовского и молодого Иосифа Семашко, боровшихся за расширение сферы социальной и пастырской активности белого униатского духовенства. Вот только объектом его недовольства был не давно упраздненный монашеский орден, а члены местного высшего клира православной церкви, включая, кажется, и самого утратившего прежнюю энергию архитектора воссоединения 1839 года – Семашко. Едва приступив в 1862-м к вербовке будущих корреспондентов «Дня», Коялович в довольно безнадежном тоне извещал Аксакова о перспективе заручиться содействием преосвященного Иосифа: «Литовского митрополита, после разных соображений, я оставил в покое». Это разочарование еще сильнее пробивается в другом тогдашнем письме, где он прямо противопоставляет деятельному белому духовенству оторвавшееся от народа черное: «…надежнее всего он (народ. – М.Д.) жмется к православному духовенству, которое, что бы ни говорили, многое желало бы сделать и еще больше страдает из-за этого желания, но [неразб.][582] монахи, архиереи, монахи, архиереи… э! что говорить…»[583] Спустя год, когда «День» уже вовсю вел кампанию в поддержку православного духовенства западных губерний, Коялович обращал внимание Аксакова на подводные камни: «Самая большая там трудность – это то, что, кажется, епархиальная власть раздражена нашим нравственным вмешательством в ее дистрикт и вероятно будет разжигать страсти против нас. Духовенству говорят, что Вы на стороне поляков или что Вы его поддерживаете в тайном сочувствии полякам. Подлюги! Сторожу и не пропущу, когда нужно действовать». Чуть позднее он в сердцах бросил, что «Литовское и Витебское епархиальные управления нужно бы снести с лица земли»[584].
В своем негативном отношении к высшему клиру Коялович был не одинок среди мирян – выходцев из семей приходского униатского духовенства. К.А. Говорский – еще один журналист с региональной версией русской самоидентификации, который, однако, формулировал тезис о «западнорусской» особости менее настойчиво, чем Коялович, – в записке об «уничтожении римского католичества в Западной России» советовал пригласить местных епархиальных архиереев, чтобы они оставили свое прежнее деспотическое и надменное обращение с подвластным им духовенством, что весьма роняет его в глазах народа, а подражали бы они в этом отношении латинским бискупам, которые, с одной стороны, строго преследуют пороки в ксендзах, но с другой, по крайней мере, в глазах мирян относятся к ним как равной братии во Христе: с отцовскою любовью и уважением к их сану, что резко дают чувствовать, когда в своем присутствии приглашают садиться даже клириков, не имеющих никакого священства. Земные поклоны в р[имском] католичестве немыслимы. …Идолопоклонство со стороны православных священников и деспотическое обращение с ним[и], как с холопами, наших архиереев, составляет главную причину отвращения от православия ксендзов и боязни переходить в оное[585].
Полемика об экс-униатском духовенстве, в которой близорукие стереотипы соседствовали с проницательными наблюдениями, не всегда препятствовала, а в чем-то порой и помогала Кояловичу представлять эту группу населения выразителем (потенциальным по крайней мере) западнорусского самосознания. Куда более тяжелым ударом по его концепции западнорусской идентичности явился разлад с украинофилами. Судя по всему, до какого-то момента в 1862 году Коялович считал совместимыми и даже взаимодополняющими свое видение прошлого и настоящего Западной России и ту проповедь украинской самобытности, которая раздавалась со страниц журнала «Основа». Западнорусскость – как ощущение историко-регионально-культурной общности – виделась ему почвой, одинаково щедро питающей цветение «наречий» и обычаев разных «племен» и соединяющей их с большим миром русского языка и культуры: «Пусть себе идет и развивается грамотность и литовская, и белорусская, и малороссийская, но пусть ни одна из них не забегает, как выскочка, вперед насущных потребностей, вперед сознания народа и вперед русской грамотности, которой им не заменить никаким образом. Пусть идут себе вместе без вражды и зависти и оставят суд над собою и успех свой – будущему»[586].
Как показал А.И. Миллер, в течение 1858–1862 годов обсуждение украинофильства в российской прессе постепенно эволюционировало от умеренной благожелательности, позволявшей, например, Каткову допускать в теории возникновение особой украинской нации (тогда же, когда свой проект поощрения украинской, белорусской и литовской самобытности подавал царю Заблоцкий-Десятовский), к отрицанию как возможности, так и легитимности культивирования «малороссийского наречия» взамен или наравне с русским языком. В «Дне» еще осенью 1861 года В.И. Ламанский провел аналогию между должной иерархией русского литературного языка и восточнославянских «наречий», с одной стороны, и положением patois во Франции – с другой, и многозначительно заговорил о «разложении русской народности» в случае отпадения от России Киева. Толчок к ожесточению полемики в начале 1863 года дала акция Н.И. Костомарова по сбору средств для издания книг на украинском языке для народа. Это была серьезная заявка на превращение украинофильства в массовое движение. В ответ на нее в июне 1863 года появилась агрессивная статья Каткова. Предвосхищая (и предвозвещая) печально знаменитый Валуевский циркуляр, издатель «Московских ведомостей» трактовал теперь украинофильство как часть «польской интриги», грозящей расколоть русское национальное тело. Примечательно, что именно «День», еще в 1861 году на основании псевдоученых выкладок поставивший крест на нациообразующем потенциале украинского «наречия», предоставил Костомарову – всего за неделю до издания Валуевского циркуляра – место для объяснения позиции украинофилов и отклонения от себя навета в союзе с «польской интригой». В редакционном комментарии к статье Костомарова Аксаков, как и прежде, осуждал попытки возведения «малорусской речи» до уровня литературного языка, но в то же время призывал власти воздержаться от ее запрета в частном преподавании, считая даже полезным использовать ее на начальной стадии обучения крестьянских детей. По мнению Миллера, «Аксаков фактически предлагал более гибкую, менее репрессивную тактику борьбы с украинофильством, чем та, которую проповедовал Катков и которая воплотилась в правительственной политике»[587].
Побуждений для поиска компромиссной реакции на украинофильство у Кояловича было еще больше, чем у Аксакова. Его личные взаимоотношения с Костомаровым, П.А. Кулишем и др. не были особенно близкими и теплыми, однако украинофилы, в его глазах, олицетворяли ту модель сближения интеллектуалов с «соплеменным» простонародьем, которую он мечтал реализовать в более широком региональном масштабе. В одной из статей, вышедших в «Дне» весной 1863 года (т. е. когда было уже вполне ясно, что цель развития особого языка является для украинофилов приоритетной и более значимой, чем для Кояловича и его последователей – поощрение «белорусского наречия»), он называл «нынешних образованных малороссов» «единственными в Западной России общественными деятелями»[588]. Как видно из цитаты, Коялович старался растождествить «образованных малороссов» с Украиной, «экспроприировать» их в пользу всей западнорусской массы простонародья, ожидающей пришествия собственной, родной интеллигенции. В сущности, он до последнего не терял надежды на партнерство с украинофилами в своем западнорусском проекте и долгое время приглушал в публичных писаниях ноты разочарования на их счет, подобные той, что прозвучала в письме Аксакову в феврале 1863 года. В нем Коялович, отделяя на сей раз Малороссию от исторической Литвы (т. е. литовских и белорусских губерний), сокрушался об отсутствии у народа последней авторитетных лидеров, способных ускорить интеграцию разных частей России:
Я привязываюсь к Малороссии: там тянут или в Польшу, или в казачество, т. е., по-моему, в татарское разбойничество! Я хватаюсь за русское общество с верою, что даже в аристократии его есть добро! Вы (т. е. Аксаков. – М.Д.) думаете, что я иду к администрации, правительственной опеке… говорите: нет, не ходи, скверно будет! Куда же идти? Знаю, что пошлете к народу! Хорошо, я пойду, да Литва-то как пойдет за мною, да русский народ-то как пойдет к Литве, когда даже у Вас, в Вашей газете, кажется, только раз, и то вскользь, говорилось о железной дороге туда, не говорю уж о другом![589]
Весьма характерное сравнение увлечения казачеством, столь важного для модерной украинской идентичности, с «татарским разбойничеством» и погудка нарождающейся мифологемы украинофильства как «польской интриги» («тянут… в Польшу») находили в публицистике Кояловича 1863 года смягченное выражение. Он не выказал солидарности с «Вестником Западной России» К.А. Говорского, который с середины 1863 года упражнялся в оголтелых нападках на украинофилов[590]. В собственных тогдашних статьях в «Дне» Коялович упрекал несостоявшихся союзников не столько в сепаратистских увлечениях, сколько в искусственном сужении границ родного края:
[ «Малороссийские деятели»] крепки числом, народным образованием, энергией. …Но с грустью нужно сознаться, что от них трудно ожидать этой великой услуги народу всей Западной России. Они, как по всему видно (конечно, не все), великие эгоисты: собственно Малороссия не так страдает от полонизма и иезуитизма, да и народ там не дает себя в обиду. Им можно не заботиться о всей Западной России, и действительно, они как сели на свою малороссийскую почву, так и не двигаются к общему благу и общим интересам народа всей Западной России.
Интересное свидетельство содержится в его письме Аксакову, отправленном, вероятно, накануне публикации в «Дне» ответа Костомарова на катковскую филиппику: «…хочу вмешаться в спор или ссору “Московских Ведомостей” с Костомаровым и высказать весь мой взгляд на отношения народного элемента в Западной России к русскому языку. …Выведу на чистую (sic! – М.Д.) и теорию сепаратизма и теорию россицизма»[591]. Итак, западнорусской идентичности в прочтении Кояловича противоречили и программа украинского нациостроительства, подразумевавшая внедрение в империи по крайней мере федеративного начала, и катковская установка на этнолингвистическую консолидацию великорусов, украинцев / малороссов и белорус(с)ов в национальное ядро строго унитарного имперского государства[592].
Задуманное эссе, с полемикой против обеих «теорий», Коялович так и не написал. Главной причиной было то, что он не нашел в Аксакове должного сочувствия разоблачению именно «теории россицизма». В августе 1863 года Аксаков, выступая на сей раз с великорусской позиции, предупреждал Кояловича об опасности превратить газетную дискуссию о дорогой его сердцу местной самобытности в политическую кампанию: «…что касается до опасения, что Москва будет русить Белоруссию до истребления всех ее местных особенностей, то это опасение – своего рода модная болезнь. Самое лучшее – не поднимать и “вопроса” о белорусских особенностях. Ничего нет хуже этих “вопросов”. Хохлы не проиграли бы дела, если б они не нянчились так с своим “вопросом”, не шумели, не кричали, не рисовались и не актерствовали». А ресурс различия между Великороссией и Белоруссией, доказывал Аксаков, и подавно недостаточен для подобных притязаний:
Россия избавляет теперь Белоруссию от смертельной опасности, дело идет об истреблении полонизма, а Белоруссия, как будто уже избавленная от опасности, хлопочет не о спасении от польского ига, а о сохранении местных особенностей! Да и особенностей-то коренных мало. Еленевский (корреспондент «Дня». – М.Д.) собирает народные суеверия и сказания. Нет ни одного, которое не было бы известно и у нас в Великой России![593]
Тем не менее Кояловичу в 1864 году пришлось коснуться в печати проблемы украинофильства, но не так, как он задумывал годом раньше. Вместо того чтобы вмешаться в качестве арбитра в спор между Катковым и Костомаровым, он сам попал под горячую – украинофильскую – руку. Весной 1864-го все тот же Костомаров опубликовал в «Голосе» уже упоминавшийся выше критический разбор нескольких лекций Кояловича по «истории Западной России». В мае 1864 года Коялович извещал об этом Аксакова весьма взволнованно: «Борьба с Костомаровым до преломления костей… Всматривайтесь, Иван Сергеевич, в мою полемику с Костомаровым. Против меня готовится целая коалиция»[594]. Под украинофильским пером апологет западнорусскости оказывался чуть ли не эпигоном московского унификатора Каткова, ибо, по мнению Костомарова, не проводил четкого различия между белорусами и украинцами, а в более широком охвате – между «севернорусской» (Великороссия с отпочковавшейся якобы от нее Белоруссией) и «южнорусской» (Малороссия) «ветвями» русского народа.
В ответной статье, изданной отдельной брошюрой, Коялович посвятил пару страниц рассуждениям о завораживающей древности белорусов и неосновательности характеристики их как производного от великорусов «племени» («Дети стариков кривичей… не могут быть представляемы юными историческими детьми севернорусского племени»), однако не этот романтический примордиализм определял суть его возражений Костомарову. Суть эта состояла в отрицании организующего принципа деления на костомаровской ментальной карте России: «…или мое разделение русской истории на восточную и западную, или Г. Костомарова, на северную и южную. Читатели теперь вероятно видят уже, что, несмотря на видимую близость слов, обозначающих наши разноречия, на деле между нами – бездна»[595].
Если для Костомарова «картографирование» по оси Север – Юг имело прикладное значение, будучи аргументом в пользу украинской самобытности, то для Кояловича это означало подрыв его способа легитимизации самобытности и особости внутри общерусского единства. Западнорусскость, как ее обрисовал Коялович, основывалась на популистском самоотождествлении с простонародьем; на специфике региональной конфессионально-культурной ситуации вообще и местного православия в частности; памяти (мифологизированной) о самостоятельном русинском сообществе в составе Великого княжества Литовского и Речи Посполитой; на языковых особенностях местного восточнославянского населения. Последний компонент был важным, но не приоритетным в системе ценностей Кояловича. Он был призван мягко, хотя и настойчиво, напоминать об исторически сложившейся инакости данного края по отношению к Великороссии. В украинофильской же программе язык становился решающим, доминирующим критерием отличия и обособления, в результате чего воображаемое западнорусское пространство Кояловича – как он выражался, «русская часть западной России», «страна одного народа» – рассекалось новыми, им не предусмотренными границами. В ответе Костомарову он не скупился на резкие слова, относящиеся не столько к «мове» как таковой, сколько к самому принципу языкового обособления от более широкого сообщества Западной России:
…существенные задачи Малороссии …упущены из виду, и все сосредоточено около малороссийской мовы (речи), мовы прекрасной и достойной всякого уважения в устах народа и в его естественных произведениях, но самой безобразной и злополучной для всей западной России… как мовы, которую стараются создать самым деспотичным образом и с забвением всех общих интересов западной России[596].
У возмущения Кояловича была и другая причина. Тревога, которую украинофилы пробудили в чиновниках и публицистах – противниках поощрения этнокультурной гетерогенности в Западном крае, легко могла перекинуться и на «западноруссов». Не только в публикациях, но и в частной корреспонденции Коялович поспешил отвести от себя и единомышленников подозрения в сепаратистских устремлениях, настаивая на том, что именно его учение о самобытности Западной России и ее неотделимости от Великороссии призвано предупредить возникновение белорусского сепаратизма как реакции на грубое нивелирование местных особенностей. В конце 1863 года, делясь с Аксаковым очередной сводкой новостей о злоупотреблениях чиновников в Северо-Западном крае, он восклицал: «Много, много злых русских людей в Белоруссии, – произведут они и белорусский сепаратизм – увидите»[597]. Но к тому моменту уже раздались голоса тех, кто был склонен усматривать в активности, вдохновляемой дискурсом самобытности Западной России, не противоядие, а источник местного сепаратизма. Одним из первых сигналов такого рода явилась статья Каткова в «Московских ведомостях» от 4 сентября 1863 года. Эта очередная диатриба против Костомарова заканчивалась язвительным поздравлением украинофилов с обретением «вящего пособия»:
Нам пишут из Петербурга, что нарождается еще какая-то партия белоруссофилов. Петербург до такой степени преисполнен жизненных сил, что во что бы то ни стало хочет оплодотворить все наши жаргоны и создать столько русских народностей и языков, сколько окажется у нас годных к отсечению частей. …Нас уверяют довольно положительно, что предполагается основать в Вильне издание газеты на белорусском наречии. Газета на белорусском наречии! …Польские «националы» в западном краю могут также порадоваться этой новой попытке отделить нравственно белорусский край от России[598].
(Обратим внимание на то, что центром этой, по Каткову, подрывной деятельности объявляется Петербург: использование местных «наречий» в начальной школе отстаивал министр народного просвещения А.В. Головнин; в столице выходила до 1862 года «Основа», и оттуда же слал корреспонденции в московский «День» Коялович.)
Катков получил верные, хотя уже успевшие устареть сведения. К осени 1863 года, когда М.Н. Муравьев взял под свой контроль дела Виленского учебного округа, инициированный при Назимове проект «народного журнала» на белорусском и литовском языках был подвергнут критическому пересмотру. Тем не менее выпад Каткова обеспокоил деятелей виленского кружка, к которому был близок Коялович. Инспектор Виленского учебного округа В.П. Кулин, один из разработчиков упоминавшегося выше проекта Западнорусского братства, немедленно отправил в «Московские ведомости» полемическую реплику. Кулин предвидел, что Катков не захочет поместить ее, и заранее просил Аксакова напечатать ее в «Дне»[599]. Когда молчание Каткова затянулось, так и пришлось поступить. Показателем того, как изменились в течение 1863 года представления о допустимых пределах культивирования белорусского языка, служит рьяность, с которой Кулин – участник соответствующих дискуссий в Вильне – отрицал самый факт первоначального решения генерал-губернатора Назимова испытать «народные наречия» в качестве языка печатного органа для крестьянства. Он уверял, что все известные ему лица, заинтересованные в издании такого журнала и выразившие готовность с ним сотрудничать, «не имели и не имеют ни малейшего помышления об издании газеты или журнала на белорусском наречии, считая такой эксперимент возведения провинциального говора на степень литературного языка результатом сбившейся с настоящей дороги мысли». Напротив, журнал, задуманный для просвещения «западноруссов» «в духе православия, русской народности и преданности престолу», должен выходить на «чисто-русском языке».
Белорусский «диалект» допускался разве что в рубрике, где печатались записанные на нем народные песни и сказки[600]. Можно себе представить, сколь неприятно было читать строки о «сбившейся с настоящей дороги мысли» непосредственному начальнику Кулина Ширинскому-Шихматову, который эту самую мысль о расширении сферы употребления белорусского языка – и отнюдь не только посредством публикации фольклора – в недавнем прошлом весьма поддерживал.
В несколько ином ракурсе обострение разногласий по проблеме «Западной России» иллюстрируется прожектом «возвращения Руси к Руси», с которым выступил в 1864 году П.А. Бессонов, еще один ученый славянофильского закала, хотя и в другом роде, чем Коялович. К теме белорусскости Бессонов был в особенности неравнодушен. Известный собиратель и издатель местного фольклора, он наслаждался оригинальным благозвучием белорусских диалектов (находя в них аналог интонационного строя французской речи) и старинными мелодиями народных песен, но отметал даже намек на представление о Белоруссии как культурной и этнической целостности[601]. Его рассуждения о способах интеграции западных губерний с Великороссией сразу после подавления Январского восстания тем интереснее, что несколько позднее он резче других оппонентов Кояловича будет обвинять того в потакании сепаратизму. В начале 1864 года кн. В.А. Черкасский, один из членов только что сформированной Н.А. Милютиным реформаторской команды в Учредительном комитете Царства Польского, пригласил Бессонова, которого хорошо знал по славянофильским связям, перейти на службу в Варшаву, подав пример всей московской университетской среде[602]. Бессонову польстило приглашение, но, как человек амбициозный и претендующий на независимость в воззрениях, он отвечал Черкасскому письмом-лекцией, где обосновывал собственную программу, согласие с которой чуть ли не выдвигалось условием его присоединения к милютинцам.
Преобразования в Царстве Польском, по Бессонову, надлежало подчинить приоритетам обрусения Западного края (и неслучайно вскоре он примет из двух поступивших почти одновременно приглашений второе – в Виленский учебный округ). Одной из важнейших мер, общей для Царства Польского и западных губерний, он считал создание «сердечной профессуры» – системы образовательных учреждений от университета, с сильными историческими и филологическими кафедрами (ни в коем случае не в Варшаве, а «где-либо в Западной Руси или, еще лучше, на Волыни» – реминисценция Острожской академии XVI века?), до начальных училищ, которой руководили бы русские знатоки славянства. Эти выдающиеся ученые не ограничатся, подобно чиновникам, изгнанием наследия Речи Посполитой и смогут повлиять на польское самосознание, «обрати[ть] поляков в славян». Еще более благородная миссия этого педагогического предприятия заключалась в консолидации русскости, которой, как полагал Бессонов, угрожали сами обстоятельства подавления восстания: «Мы бы это сделали не только для Польши, но вернули бы тем и самую Русь к Руси, а все малорусское и белорусское стянули бы к общему единству, не дав времени развиться белорусскому и малорусскому сепаратизму, который того и гляди поднимет голову, когда Польшу усмирят, а эти края выхолят и возгордят ухаживаньем». (Бессонов – не уточнявший, впрочем, кто это так «холит» украинцев и белорусов, – разъяснял, что залогом сохранения единства будет господство русского языка на всех уровнях обучения, «наводнение букварями, молитвенниками, Евангелиями, Псалтырями, начальными церковными историями и катехизисами, с прибавкою кое-где элемента польского, малорусского или белорусского в первоначальном обучении, с тем чтобы выше оно уже тянуло все к русскому единству»)[603]. Не исключено, что сама формула «Русь к Руси» была преднамеренной отсылкой к образу Руси без Руси, который в восточных землях Речи Посполитой в эпоху после заключения Брестской унии 1596 года, в условиях ожесточенного противоборства униатов и православных, передавал идею о неразрывности между православным вероисповеданием и русинством как этнической / этнорегиональной принадлежностью[604]. Недаром вторую из задуманных им мер, излагавшуюся вслед за процитированной фразой, Бессонов преподносил как гарантию против разложения русского единства искусом смены веры:
Чтобы не создать никакой новой Русской унии… а чтобы сразу усилить народный элемент, и притом великорусский, и притом православный… необходимо развить существующую и вдвинуть… новую массу старообрядцев, посредством колонизации. По моим личным сношениям и сведениям, нет ни малейшего сомнения, что туда передвинутся с величайшей готовностью массы раскольников, особенно из Поморской и Черниговской стороны, если, между прочими не столь важными привилегиями, даны им будут – свобода богослужения и типография.
Бессонов сулил двойную пользу от старообрядческой колонизации: ослабление католицизма в Западном крае (именно в противостоянии с «латинством», по его логике, старообрядцы выполнят функцию «православного элемента») и нормализацию отношений государства и синодальной церкви хотя бы с частью старообрядчества. Примечательно, что, начав с размышлений о Западном крае как самоценном объекте правительственных забот, Бессонов пару раз дает понять, что видит в проводимой или планируемой там политике также и инструмент разрешения проблем, актуальных прежде всего для Великороссии: «[Необходимо] облегчить этим выводом [старообрядцев] средину Руси от небезопасного для Церкви элемента… Проложить сим пути для цивилизации нашего раскола (чему ни в каком другом краю не дается места, да и трудно дать)…»[605].
Неизвестно, проведал ли Коялович об этой инициативе Бессонова. Но очевидно, что она – даром что осталась на бумаге – отразила усиление в 1864 году той тенденции в определении русскости, которую Коялович отождествлял с непониманием великорусами Западной России, с их недоверием к местным общественным силам и нежеланием считаться с местной исторической спецификой. В конечном счете столкновения по вопросу об украинском языке создали двоякое затруднение для проповеди западнорусской краевой самобытности. Вышедшие наружу украинофильские чаяния самостоятельного языка размывали впечатление исторического единства Западной России. Поправить же дело, зачисляя украинофилов в отщепенцы от западнорусской семьи, было нельзя, ибо сторонниками «русского единства» в бессоновском – и катковском – значении это прочитывалось как обвинение ни много ни мало в сепаратизме и легко могло срикошетить по самим «западнороссам».
К 1860-м годам этническая или культурно-региональная дифференциация населения, прежде всего сельского, западных губерний стала для русских на короткое время одним из аргументов в споре с польскими / польскоязычными элитами о преобладающем культурном влиянии в крае. В самом начале 1860-х годов бюрократический кружок Николая Милютина в союзе со славянофильски ориентированными учеными и публицистами, прежде всего Александром Гильфердингом, разрабатывал идею о поддержке культурно-языковых особенностей местного крестьянского населения против дворянских и клерикальных элит, в первую очередь польских и католических. По замыслу авторов, эти льготы помогли бы белорусам и украинцам, а также и литовцам осознать свою обособленность от поляков и, следовательно, через контролируемое локальное разнообразие привели бы к упрочению общерусского единства.
С началом Январского восстания 1863 года и петербургские, и виленские власти отказались от практических экспериментов с поощрением этнолингвистической локальной специфики населения, которое торжественно провозглашалось «русским»: официальная полонофобия приравнивала любые отклонения от (воображаемого) великорусского стандарта к «полонизации». Однако не стоит преувеличивать способность и желание бюрократии проводить политику жесткой гомогенизации восточнославянского населения в Западном крае. Дело было не только в отсутствии или слабом присутствии тех факторов нациостроительства, которые ускорили бы ассимиляционные процессы в среде белорусов и украинцев (массовая секулярная пресса, густая сеть железных дорог и проч.). Непоследовательность гомогенизирующих мер обуславливалась и тем, что сами бюрократы оставались по-своему заинтересованы в развитии представления о местных особенностях русской идентичности. После 1863 года фрагментирующая, партикуляристская категоризация восточных славян исчезает на долгое время из «высокого», идеологически заряженного дискурса имперской власти, но, в той или иной форме, продолжает использоваться в повседневной коммуникации чиновников и отражается в самой практике управления. Тому подтверждением – концепция «Западной России» М.О. Кояловича, интерес к которой со стороны чиновников, как мы увидим ниже, не иссяк с началом жесткой политики русификации.
Глава 5
Логика католикофобии: от М.Н. Муравьева к К.П. Кауфману
Папе давным-давно предсказали мы роль простого митрополита в объединенной Италии, и были совершенно убеждены, что весь этот тысячелетний вопрос, в наш век гуманности, промышленности и железных дорог, одно только плевое дело.
Ф.М. Достоевский, «Бесы» (часть I, гл. 1: IX)
…Рим далеко не утратил еще в наше время прежней своей силы. Политическая власть его разбита, но до сих пор изо всего, что мы видим, нельзя еще вывесть заключения, что вследствие догмата о непогрешимости ослабели те орудия, посредством коих он владычествует над умами и совестью. …Общая масса римской иерapxии и духовенства сплочена …гораздо крепче и нераздельнее, чем была, например, в эпоху Тридентского собора, и вся эта масса проникнута сильным сознанием долга – стоять за церковь в предстоящей борьбе.
К.П. Победоносцев, «Борьба государства с церковью в Германии», 1873[606]
Чиновники и публицисты, участвовавшие в середине 1860-х годов в походе на католическую церковь, были убеждены в том, что за любым отступлением католического духовенства от предписанных властью норм и правил стоит «полонизм», польский национальный интерес. Соответственно, закрытие церквей и целых приходов, ограничения свободы передвижения священников, запреты разнообразных ритуалов и обычаев и прочие притеснительные мероприятия преподносились как нисколько не нарушающие принципа имперской веротерпимости. Ревизионная комиссия по делам римско-католического духовенства в Вильне, о которой подробнее речь пойдет ниже, заявляла вполне в духе иозефинизма XVIII века:
Католицизм есть исповедание признанное и терпимое русским государством. Но терпеть известное иноверческое исповедание не обязывает терпеть в нем всё, что он (католицизм. – М.Д.) включил в себя случайного, местного, временного, не значит признавать и закреплять его таким, каков он есть в данную минуту, на данном месте, во всех формах и видах своего проявления[607].
Задачу определения того, чт именно надо считать «случайным, местным, временным» в католическом обиходе, власть принимала, конечно же, на себя. После Январского восстания налицо была тенденция к расширительному толкованию этой формулировки: политический смысл или умысел отыскивался в нюансах религиозных ритуалов, особенностях проявления набожности, архитектурных деталях и проч. В 1868 году один из виленских экспертов по католицизму Н.А. Деревицкий, посланный III Отделением в Европу для сбора информации о польской эмиграции, быстро пришел к выводу о том, что «развитие польского вопроса» «не предполагает прямо вооруженного восстания, а представляется по преимуществу движением религиозного характера» и даже «берет свое начало в Риме». Агент утверждал, что между ультрамонтанами Франции и Австрии налажено взаимодействие для оказания поддержки полякам, и помещал в своих донесениях зарисовки, которые должны были развеять последние сомнения: «Ксендзы в большом числе снуют по разным направлениям железных дорог, появляются и тотчас исчезают в минеральных лечебницах Европы. Их постоянная таинственность и apart с польскими фамилиями бросаются в глаза опытного наблюдателя»[608]. (Этот стереотип вездесущего ксендза-заговорщика отразился в современной беллетристике: например, Аглая Епанчина в финале «Идиота» Достоевского, прежде чем выйти замуж за польского эмигранта «с темною и двусмысленною историей», стала «членом какого-то заграничного комитета по восстановлению Польши и… попала в католическую исповедальню какого-то знаменитого патера, овладевшего ее умом до исступления»[609].)
В высшей бюрократии все-таки находились лица, способные увидеть конфликт с католической церковью в иной перспективе и иначе выстроить объясняющие его причинно-следственные связи. Министр внутренних дел П.А. Валуев еще в 1863 году писал М.Н. Каткову: «Россия сложилась так, что она латинизма избавиться не может. Это не предположение, а данная, завещанная историей, следовательно, Божиим Промыслом»[610]. У Валуева были единомышленники в его ведомстве. В 1866 году директор Департамента духовных дел иностранных исповеданий МВД Э.К. Сиверс, возражая против предложенного киевским генерал-губернатором А.П. Безаком плана репрессий против католической церкви, указал на ответственность самого государства за ухудшение отношений с католиками:
Роль, которую играло римско-католическое духовенство в польском восстании, должно объяснять тем, что наше Правительство само отождествляло религиозный римско-католический элемент с национальным польским, что все меры, принятые нашим Правительством против Унии и Римско-католической церкви, служили к отчуждению римско-католического духовенства от Правительства и к раздражению его против Правительства[611].
Имелись ли у Сиверса основания для расподобления благочестивого католика, возмущенного правительственными запретами на отправление культа, и польского патриота, готового идти в бой за восстановление независимой Речи Посполитой? Вообще, представляется вероятным, что реальный вклад католического духовенства в восстание 1863 года не был так велик, как казалось российским властям. У польского духовенства, как показывает современный исследователь польского католицизма, имелись свои представления о достижении независимости Польши, обусловленные католической теологией, в частности учением о грядущем Царстве Божьем на земле. Многие лидеры восстания сетовали на «угодовость» (соглашательство) католического духовенства, на неприятие им политических средств борьбы, на проповедь воздержания от насилия и послушания властям[612]. Однако фигура коварного, вездесущего ксендза-подстрекателя так и маячила в воображении бюрократов и военных – не только в России, но и в Пруссии. И не что иное, как гонения и репрессии против католического духовенства, непропорциональные его действительному вкладу в организацию антиимперских выступлений, возымели незапланированный эффект, обеспечив духовенству место в героическом мартирологе польского национализма.
Тем не менее надо признать, что имперским властям было нелегко в своих контактах с католическим клиром абстрагироваться от польской проблемы и смотреть на дело с чисто конфессиональной точки зрения. Середина и вторая половина XIX века стали для католических сообществ разных европейских государств эпохой важных и довольно бурных перемен, которую в современных исторических исследованиях принято именовать «католическим возрождением». В этот период вырабатывался новый в социальном и культурном отношениях тип католической религиозности[613]. Благодаря ему в странах с более или менее развитым парламентским строем и публичной сферой церковь или отдельные представители клира, а также клерикально ориентированные светские деятели получали возможность участвовать в политическом процессе. Но даже в странах с авторитарным политическим режимом народный католицизм проявлялся в растущей массовости религиозных практик и апроприации каноническим ритуалом стихийно возникших в среде простонародья обычаев и верований. Католицизм принимал новый культурный облик, притягательный для низших слоев населения, в особенности сельского; авторитет духовенства у паствы значительно повысился, как возрос и престиж сана и призвания священника. Католики Российской империи не составляли исключения, так что взгляды творцов конфессиональной политики на католицизм могут быть лучше поняты с учетом европейского контекста.
Кто и почему боялся католицизма?
Из доступных на данный момент case studies по феномену католического возрождения XIX века и реакции на него властей случай Пруссии и Германской империи представляется удачной компаративной моделью. Разумеется, сравнение затрудняется тем, что историография католической церкви в Российской империи находится в начальной стадии своего развития, однако имеющийся в моем распоряжении эмпирический материал достаточен для проведения некоторых значимых параллелей между Россией и Пруссией по части восприятия католицизма бюрократией.
В обоих государствах «католический вопрос» оказался тесно связан с попытками укрепления национального ядра империи в момент, когда власти обостренно осознавали уязвимость имперского строя. В обоих случаях борьба с влиянием церкви, имеющей зарубежный духовный центр, велась во имя нового образа идеального отечества. Романовым, которые стремились адаптировать основы старого имперского строя к ценностям современного национализма, католицизм долго после 1863 года напоминал об опасности повторения польского восстания; Гогенцоллерны видели в населенных католиками восточном и западном пограничьях новосозданного Рейха источник польского сепаратизма и угрозу французского реванша[614]. Элитам обеих империй духовная приверженность католиков внегосударственной церковной иерархии и вообще католическая религиозность представлялась по меньшей мере трудно совместимой с новыми, национальными, стандартами светского законопослушания подданного/гражданина и с тем, что можно назвать цивилизационной лояльностью. Последняя, несмотря на секуляризацию культуры, образования, повседневной жизни, и во второй половине XIX века манифестировалась прежде всего через сопричастность господствующей религии или хотя бы отдельным религиозным ценностям: в одном случае православным, в другом – ротестантским[615]. «Национализация» империй сопровождалась подчас реконфессионализацией сознания их населения и ростом религиозной нетерпимости[616].
Хронологически динамика репрессивной политики в отношении католицизма в России и Германском рейхе не совпадала. В 1860-х годах, когда политика ограничений и запретов на западных окраинах Российской империи достигла пика, а мысленному взору наиболее горячих администраторов уже рисовалась картина России, очищенной от «латинства», в Пруссии еще действовали конституционные нормы 1850 года, гарантирующие свободу исповедания и отправления культа римско-католической веры. Некоторые из российских бюрократов, менее агрессивно настроенных к католицизму, даже расценивали этот опыт как достойный подражания, указывая на то, что в 1866 году офицеры и солдаты католического исповедания плечом к плечу с соотечественниками-протестантами воевали в прусской армии против католической Австрии. Чиновник ДДДИИ, католик А.М. Гезен, приверженец проекта «располячения» католицизма в России (богослужение на русском языке, замена поляков в клире южными славянами), отмечал в письме своему единомышленнику по этой проблеме – редактору «Московских ведомостей» М.Н. Каткову: «[В Пруссии] католическая церковь пользуется большею независимостию, чем в некоторых католических государствах… Прусское правительство не боится искренних католиков; оно знает, что эти не опасны, потому что… верят в обязательность верноподданнической присяги; оно не притесняет католическую церковь, но зато оно старается усиливать немецкий элемент в своих польских провинциях…»[617]. Согласно этой точке зрения, терпимость к католицизму не мешала противоборству с польским национализмом и даже ассимиляции поляков.
Положение изменилось в 1870-х годах. Вскоре после провозглашения Германской империи О. фон Бисмарк начал массированное наступление на католическую церковь, т. н. Kulturkampf, тогда как в России натиск государства на католицизм несколько ослаб, сменившись попытками переформовки религиозной идентичности подданных-католиков менее насильственными, чем в 1860-х годах, методами, без принуждения к смене веры. (Сравнительную характеристику Kulturkampf и антикатолической политики в Российской империи в правовой и административной перспективе см. в гл. 10 наст. изд.) Тем не менее эта разница в динамике репрессий лишь подчеркивает сходство между российской и германской «католикофобией» в устойчивости ментальных образов[618], как и сходство и, вероятно, прямую перекличку между самими этими представлениями. Бисмарковский Kulturkampf вызвал живой интерес у российских бюрократов, отвечавших за конфессиональную политику, и сказался на заниженной оценке ими духовного авторитета папы римского. Между тем в самой Германии антикатолические настроения в либерально-протестантских политических и журналистских кругах вызревали задолго до Kulturkampf[619].
Для лучшего понимания феномена популярности католицизма, с которым столкнулась российская власть на восточных «кресах» бывшей Речи Посполитой, имеет смысл коснуться вопроса о формах религиозного возрождения в густо населенных католиками северо-западных провинциях Пруссии – Рейнских землях и Вестфалии. Цель такого сравнения – не в установлении бесспорных фактов заимствования и взаимного влияния, будь то в среде самих католиков или некатолических правящих элит (что само по себе составляет интереснейший предмет исследования), и не в иллюстрации правовой отсталости Российской империи, а в такой контекстуализации российского случая, которая высветила бы вненациональные религиозные мотивы в поступках и действиях, казавшихся властям продиктованными исключительно «польской интригой».
По замечанию Дж. Спербера[620], религиозное возрождение в католических провинциях Пруссии вписывалось в «широкую “ультрамонтанскую” (“ultramontanist”) тенденцию в католицизме XIX века». Она выражалась в отходе от рационалистических, рассудочных способов переживания веры, присущих эпохе Просвещения, и насыщении католического культа новой чувственностью и эмоциональностью, неотъемлемыми от набожности, обрядовой дисциплины и послушания пастырю. В Пруссии усилия духовенства к воспитанию паствы в этом духе были заметны еще в конце 1830-х годов, когда государство проводило в отношении католической церкви авторитарную политику, а среди сельского населения и рабочих низов городского был распространен религиозный индифферентизм и происходило обмирщение связанных с церковью институтов (например, братств), празднеств, обычаев и проч. Рубежом стали революционные потрясения конца 1840-х. Конституция 1850 года значительно расширила свободу вероисповедания в Пруссии, которой воспользовались и приходские священники, и вновь допущенные на территории государства монашеские ордена, включая иезуитов. Политический парадокс католического возрождения состоял в том, что обеспеченная революцией свобода проповеди и отправления культа была обращена на внушение пастве консервативных ценностей: преданности престолу, враждебности к либерализму и демократии, строгого соблюдения норм морали[621]. Это-то и легло в основу благоприятных отношений между государством и католической церковью в Пруссии в 1850–1860-х годах. Однако формы, в которых воплощалась реанимированная католическая религиозность, были одновременно инструментом социальной мобилизации значительной части населения и в этом смысле – продуктом модерной эры.
Наиболее впечатляющим и массовым из новых или возобновленных религиозных действ была т. н. миссия – длящаяся примерно две недели в данном приходе серия интенсивных церковных служб, проповедей, крестных ходов (процессий). Целью являлось не обращение кого-либо в католическую веру (хотя зрителями миссий нередко бывали протестанты и евреи), а освежение и укрепление религиозных чувств паствы. Миссии, проводившиеся и белым духовенством, и искушенными в миссионерстве монахами, проходили в праздничной, возвышенной атмосфере и собирали народ со всей округи; сельскохозяйственная работа на это время замирала даже в страду, а на фабриках вводился сокращенный рабочий день. С раннего утра церкви открывались для исповеди. В течение дня произносилось до четырех двухчасовых проповедей. Миссионеры, не забывая о дидактическом послании проповеди, ораторствовали эмоционально и даже взвинченно, не скупились на доступные народному воображению гиперболы, драматические восклицания, театральную жестикуляцию. То, что противникам католицизма представлялось фанатизмом или ханжеством, наблюдалось и в толпе мирян: во время исповеди часто слышались рыдания, стоны и вздохи, при выносе на обозрение Святых Даров люди закрывали глаза и падали на землю. К конфессионалам выстраивались тысячные очереди, на которых не хватало миссионерской «команды» из двадцати священников. Миссия завершалась массовым причащением и процессией, несшей памятный крест, который устанавливался перед церковью[622]. Отличительной чертой миссий было сочетание эмоциональной реакции паствы на происходящее со строгой церковной дисциплиной, которая исключала элементы светского увеселения – выпивку, азартные игры, пляски, флирт и т. д., хотя всего десятилетием ранее в тех же самых местностях празднества даже религиозного характера не обходились без подобных развлечений[623].
Важную роль в религиозном возрождении играли паломничества, в которых принимало участие неуклонно огромное число верующих из все более отдаленных мест, чему способствовала и расширявшаяся сеть железных дорог – технический прогресс становился подспорьем народного благочестия. Особую значимость приобрели святыни, связанные с почитанием Девы Марии. Культ Пресвятой Девы трансформировал и народные праздники весеннего плодородия, ставшие теперь майским церковным празднеством «месяца Марии». Вновь учреждавшиеся паломничества были типичными «изобретенными традициями»: они быстро приобретали в восприятии верующих ауру почтенной древности или представали реинкарнацией когда-то угасших паломничеств, да и власти вскоре начинали смотреть на них как на уходящий корнями в глубь веков обычай. Когда во время Kulturkampf правительство Бисмарка потребовало точных данных о «традиционных» паломничествах, приняв за критерий традиционности регулярное совершение паломничества со времени не позднее 1850 года, таковых было выявлено не так уж много. Всегерманский масштаб получило паломничество в Аахенский собор для поклонения священным реликвиям – одеянию Девы Марии, пеленальному облачению младенца Христа и др. Существовавшее с XIV века, упраздненное Иосифом II в 1770-х годах, восстановленное в начале XIX века под покровительством Наполеона, но проводившееся в течение нескольких последующих десятилетий в обстановке, напоминавшей светский аттракцион, с середины века Аахенское паломничество превратилось в массовое и при этом искусно организованное священнодействие, манифестацию набожности и церковной дисциплины. Однако прусские власти, как отмечает Дж. Спербер, далеко не сразу разглядели в этих религиозных переменах обращенный в будущее вектор: «Наблюдая движение процессии, ее участников и во главе их священника, шествующих в строжайшем порядке, поющих и молящихся, несущих кресты, освященные хоругви и иконы Девы и святых, – мог ли прусский чиновник, и без того предубежденный против “отсталого” и “темного” католического населения западных провинций, увидеть в этом что-либо другое, чем пережиток прошлого, не изменившийся со Средневековья?»[624]
Одновременно с переменами в практике отправления культа обновлялись и социальные формы религиозной жизни. С середины века по всей католической Германии множатся приходские братства и им подобные ассоциации. Как и в других случаях, нередко старая форма наполнялась новым содержанием. Если в десятилетия до революции 1848 года многие традиционные братства претерпели стихийную секуляризацию и удалились от собственно религиозных целей, вплоть до вырождения в подобие сельского клуба, то в новую эпоху безусловное лидерство в братствах переходит к приходскому духовенству и усилия братчиков направляются на воспитание благочестия и ревности в исполнении церковных обрядов, на улучшение нравов и религиозную благотворительность. Особое место среди братств занимали посвященные Пресвятой Деве. Их активность не ограничивалась детальным соблюдением обрядов, ежедневным чтением молитв по четкам (розарию), образцовым участием в церковных службах. Она проявилась также в усвоении молодым поколением – речь идет по преимуществу о низших социальных классах – более строгих, в соответствии с духом Викторианской эпохи, норм нравственности и сексуального поведения. По мнению Спербера, снижение доли незаконнорожденных детей в католических регионах Германии следует отнести на счет распространения и популяризации богородичных братств. Братства были также одним из инструментов реконфессионализации населения: при вхождении в некоторые из них давался обет о невступлении в брак с лицом некатолического исповедания, в других девушки клялись не принимать ухаживаний протестантов. Религиозная идентичность членов братств утверждалась и притягательной внешней символикой. Целая категория братств называлась скапульными (от латинского scapula – плечо) и выделялась ношением элемента монашеского одеяния – наплечника, скапуляра. Членство в скапульном братстве рассматривалось как источник благодати и индульгенций и залог мистической связи с тем конкретным культом или святым, которому братство посвящалось[625]. В Российской империи такие братства распространились в Царстве Польском и Западном крае также в 1850-х годах, но попали в поле зрения властей только после восстания 1863-го, получив известность под названием «шкаплерные» (от польского szkaplerz).
Наглядно выражавшаяся в составе паломников и религиозных ассоциаций, феминизация католической религиозности явилась одним из неотъемлемых, конституирующих элементов религиозного возрождения XIX века. Она развивалась параллельно обострению потребности в мистических впечатлениях и доступных чувственному восприятию чудесах. В этой сфере духовенство не всегда удерживало за собой инициативу, будучи вынуждено считаться как с энтузиазмом паствы, так и с бытовавшими в ней верованиями магического и анимистического свойства[626]. Главным проводником в мир чудесного явился культ Девы Марии, еще более превознесенный принятием в 1854 году догмата о Непорочном Зачатии и соответствующим обновлением литургии и гимнографии. На 1850–1870-е годы приходятся наиболее прославившиеся явления Девы Марии в католической Европе. Примечательно, что бюрократии в разных государствах с почти одинаковым вольтерьянским скепсисом встречали известия о явлениях и препятствовали их каноническому признанию. Самое знаменитое из них, видение Бернадетты Субиру в Лурде во французских Пиренеях в 1858 году, и возникшее вскоре после этого паломничество к чудотворной святыне стали мобилизующим символом для французского католического сообщества. Как показала в недавнем исследовании Р. Хэррис, снятию бюрократических запретов и дальнейшей «институционализации» лурдского чуда способствовали воззрение французской политической и клерикальной элиты на жителей этой удаленной и бедной провинции как на набожных католиков, хранителей сердечной, «народной» веры, и представление самих жителей о благоволении к ним императорской четы, в особенности ревностной католички императрицы Евгении[627].
Лурдский культ вдохновлял визионерок в других странах. Он также явился фактором, повлиявшим на отношение властей к аналогичным манифестациям католической религиозности в Германской империи. Явление Пресвятой Девы трем девочкам в селении Марпинген на западе Пруссии, вблизи границы с Францией, в 1876 году повлекло за собой расквартирование там воинского отряда, арест более двух тысяч человек, судебный процесс и парламентские слушания в Берлине. Исследование Д. Блэкборна, богатое тонкими интерпретациями культурной механики этих событий, вскрывает в подоплеке неадекватной реакции властей ассоциацию католического почитания Девы Марии и вообще народного католицизма с французской угрозой (и не с нею одной)[628]. Применение государством насилия против женского по преимуществу движения не только не увенчалось успехом, но и привело к обратному эффекту: преследования и наказания окончательно убедили скептиков, еще остававшихся среди местных жителей, в подлинности чуда[629]. Как и в других государствах, не в последнюю очередь и в Российской империи, психология народного католицизма готовила его адептов и адепток к страданиям за веру[630].
Враждебность секулярных бюрократий разных стран к зрелищным и массовым формам католического культа вызывалась, помимо опасений за общественный порядок и внешнюю безопасность государства, специфическими предубеждениями против католицизма как такового. Пример Пруссии показателен и в этом отношении. К 1870-м годам в прусских протестантских кругах выработался устойчивый дискурс, дискредитирующий католицизм посредством уничижительных, дегуманизирующих образов и метафор. Многие из этих последних имели близкие аналоги в восприятии католицизма российскими бюрократами. Прусские либералы-националисты, а в 1870-х годах и бюрократы вновь созданного Рейха в чем-то пошли дальше, чем Вольтер. Если вольтерьянские нападки и насмешки над католической церковью подразумевали неизбежность победы Просвещения и разума над «гадиной», то во второй половине XIX века либеральные и националистические критики католицизма нередко впадали в панический тон. Согласно их трактовке, католицизм безвозвратно исказил человеческую природу своих последователей, усыпил их разум, напитал ненавистью к современности. В новейших тенденциях развития католицизма усматривались два главных фактора роста нетерпимости и деградации сознательной, разумной веры: усиление иерархического устройства церкви, возвышение непререкаемого папского авторитета, с одной стороны, и потакание духовенства примитивным народным верованиям – с другой[631]. Клише «фанатизма» наполнялось новым смыслом: оно обозначало не просто суеверие, но антипод технического прогресса, материального благосостояния, морального совершенствования, науки, позитивного знания. «Kultur, которую отстаивали либералы в ходе Kulturkampf, – отмечает Д. Блэкборн, – была материалистической, технологической и научной: культура железных дорог, сельскохозяйственных опытных станций и славного нового мира Прогресса»[632].
Символично, что самый термин «Kulturkampf» (буквальное значение – «борьба цивилизаций») пустил в оборот медик, патолог и леволиберальный политик Р. Вирхов. В фигуральном прочтении «Kulturkampf» связывался с идеей оздоровления тела нации, очищения его от зараженных болезнью клеток. То, что критикам католицизма виделось эксцессами религиозности, часто описывалось в терминах медицинских или биологических отклонений от нормы. Видения вроде имевшего место в Марпингене, горячая вера в чудотворность религиозных реликвий, коллективное им поклонение – все это сравнивалось с теми или иными видами заболеваний, физических или душевных. Для объяснения массовости и единообразия религиозных практик католиков использовались понятия психической эпидемии и групповой истерии, опиравшиеся на новомодные медицинские штудии, в частности Р. Крафта-Эбинга, которые сводили феномен женской религиозной экзальтации к подавленной или нарушенной сексуальности. Феминизация современного католицизма легко вписывалась в эту упрощенную схему; в полемическом арсенале германских католикофобов имелся большой запас скабрезных историй о рабской, наложнической преданности католических прихожанок своему духовенству, однотипных с тем навязчивым нарративом о полячках и ксендзах, который сложился в России[633].
Позитивистские и органицистские метафоры, прилагавшиеся к католицизму, заключали в себе социокультурный подтекст. Места видений и чтимых святынь, где католики регулярно собирались в большом количестве, часто именовались «болотом», заждавшимся радикального дренажа[634]. В европейской беллетристике типичным примером дискредитации католической набожности при помощи картины грязной, смрадной, обезумевшей толпы – по-насекомьи копошащейся груды плоти – является роман Э. Золя «Лурд» (1893), с его натуралистичными зарисовками больных, жаждущих исцеления в источнике у знаменитого грота[635]. Но задолго до выхода в свет этого антиклерикального опуса критики лурдского и подобных ему культов в соседней Германии педалировали тему «болота» для уничтожающей характеристики гражданских качеств католиков из простонародья. Считалось, что католическое население уступает протестантскому в физическом здоровье, умственном развитии, нравственности, трудолюбии, гигиене[636]. «Фанатическая» религиозность, таким образом, выступала индикатором глубокой социальной патологии, знаком погружения соответствующей части населения в трясину стадных инстинктов. Католицизм представал верой экзальтированных, презревших материнский долг женщин, дряхлых стариков, недоразвитых плебеев, т. е., в конечном счете, по сути своей неполноценных и неблагонадежных подданных. Короче говоря, это была невитальная, немужественная вера, противопоставляемая маскулинным ценностям истинной гражданственности: ответственности, благоразумию, хладнокровию[637].
По проницательному замечанию Д. Блэкборна, протестантские либеральные и националистические политики ополчались против католицизма с теми страстностью и нетерпимостью, в которых они же обвиняли католиков. Потеря чувства меры, а иногда и чувства реального в таких обвинениях, нападках и гонениях отразила неуверенность либералов в своей способности реформировать социальные отношения: «Точно так же, как действия прусского государства выказывали столько же силу, сколько слабость, отчаянная шумиха либеральной риторики означала бессилие (потому-то, возможно, либералы беспрестанно подчеркивали свою собственную “мужескость”)»[638]. Обновленная католическая религиозность бросала вызов представлению элиты об однородном и управляемом сообществе граждан, послушных руководству мудрых секулярных политиков. Уже не обманывая себя насчет динамики перемен в современном католицизме, некоторые его критики стали говорить о католическом «фанатизме» плебса не столько как о пережитке средневекового прошлого, сколько как о предвестии мрачного будущего. При этом сетования на бльшие по сравнению с протестантским сообществом сплоченность и организованность католиков, степень единства мирян и клира[639] напоминали упреки российской бюрократии православному духовенству в пассивности и апатии перед лицом предприимчивого и напористого «латинства».
Кредо и кругозор российских католикофобов
Демонстрируя перспективные методологические инновации и содержа ценный для компаративного анализа фактический материал, существующие работы о «католическом возрождении» XIX века, тем не менее, обходят стороной аналогичные явления в католическом мире на бывших землях Речи Посполитой[640]. В свою очередь, недавние польские работы о религиозной культуре в этом историческом регионе ограничиваются случаем собственно польского и польскоязычного католического сообщества и трактуют его в отрыве от динамики перемен в религиозной жизни католиков в других частях Европы[641]; заметно и стремление представить польский католицизм уникальным в Европе XIX века (и сопоставимым, по мнению Д. Ольшевского, скорее со случаем Латинской Америки) примером сохранения паствой подлинного благочестия и набожности и неразрывного союза между религией и движением за национальное освобождение. Тенденция к сугубо национальной контекстуализации истории католической церкви прослеживается в новейших работах литовских исследователей[642].
Нет сомнений в том, что католицизм на подвергшейся разделам территории Речи Посполитой удерживал прочную связь с допросвещенческой барочной традицией пышного, зрелищного и чувственного религиозного культа. Популяризация католической конфессии, придание ей броских форм отчасти действительно были патриотическим ответом на политическое и военное насилие и проекты имперского регулирования конфессиональной сферы. Однако католическое духовенство на западной периферии Российской империи не оставалось изолированным от просветительских тенденций в развитии католицизма в конце XVIII века, от попыток выработать рационалистический, умеренный тип религиозности и покончить с «предрассудками» паствы. Преподавание в Главной духовной семинарии при Виленском университете велось в первой четверти XIX века по иозефинистским программам духовных учебных заведений в Габсбургской империи (см. гл. 2 наст. изд.). Хотя, как отмечают польские исследователи, просвещенческая дехристианизация коснулась Польши в гораздо меньшей степени, чем Франции, и барочная обрядность эпохи поздней Речи Посполитой сохраняла популярность, все-таки и здесь наблюдались известное отступление от стандартов жесткой конфессионализации, упадок престижа духовенства, обмирщение сакрального (см. ниже свидетельства из записки архиепископа Антония и А. Киркора). С середины же XIX века и даже ранее здесь, как и в Германии, хотя и без всяких конституционных гарантий, католическая церковь вновь укрепляет сои позиции в обществе, и фактор конфессиональной принадлежности обретает дополнительный вес.
Сравнительный контекст предостерегает от воззрения на католикофобию в Российской империи XIX века как на проявление неких вневременных и уникальных характеристик русской православной ментальности. Реакция правящих элит разных стран на «католическое возрождение», как представляется, обуславливалась ситуативным контекстом, типичной для той эпохи коллизией между секуляризирующей экспансией государства[643] и сохранением конфессиональной базы его легитимности. В лице многих светских и духовных деятелей и православие в России, и протестантизм в Пруссии, независимо от степени их несходства между собой (в теологии, обрядности, стандарте религиозного темперамента), позиционировали себя в отношении католицизма по одной и той же схеме: внутренняя, осветленная разумом, «прозрачная» для благого государственного надзора вера против веры «фанатичной», нерассуждающей, насыщенной темными предрассудками – веры антигражданственной[644].
Российские власти и их советники еще менее германских были подготовлены к тому, чтобы с ходу распознать в активизации религиозной жизни католиков знаменательное обновление римской церкви, а не агонию средневекового пережитка. В мае 1862 года Ф.И. Тютчев, очутившийся проездом в Вильне на праздник Святой Троицы, наблюдал проявления католической набожности с изумлением, несколько странным в человеке, который в 1820-х и 1830-х годах жил в католической Баварии, где именно тогда набирали силу ультрамонтанство, религиозная экзальтация, мистические культы:
Мой обход церквей и улиц во время моей утренней прогулки был для меня настоящим откровением. Он заставил меня воочию убедиться, из каких элементов состоит так называемый польский вопрос. Что меня особенно поразило – это рьяная приверженность к католичеству всей этой белой толпы [la ferveur catholique de toutes ces masses blanches]. Многочисленные церкви Вильны были буквально вымощены этими распростертыми телами, молящимися и вздыхающими. Можно было вообразить себя перенесенным в средние века католичества[645].
Тем не менее некоторым из бюрократов хватало кругозора и наблюдательности, чтобы по крайней мере сравнить проявления католической религиозности на западной периферии империи с таковыми в других европейских странах. Так, в 1871 году управляющий духовными делами иностранных исповеданий Царства Польского А.С. Муханов в программном докладе отмечал:
Низшие слои польского народа всегда были мало развиты… Влияние католического духовенства на массы имело те же последствия, какие поражают в иных странах, в Италии, Франции, Испании, отчасти в Южной Германии. Истинно религиозное чувство в народе не развивалось; все внимание обращено было на внешность, на поддержание той обрядности, которою постепенно заглушалась вообще в латинской церкви сущность христианского учения. Соблюдение праздничных дней, частые посещения конфессионала, исправная уплата десятин и иных сборов ксендзам, размножение процессий, чудесных явлений и всяких церковных церемоний, усиливавших доход духовенства, – вот всё, в чем выражалось религиозное воспитание польского народа.
Вслед за европейскими критиками народного католицизма Муханов воспроизводил стереотип корыстного и наживающегося на народном невежестве католического клирика. Далее он упоминал о попытках варшавской администрации организовать в среде молодого духовенства движение за реформу католической церкви (включая отмену целибата для приходских священников, с допущением гражданского брака, – дабы отвести от них угрозу папского отлучения): «В преобразовательных мерах Правительства молодые ксендзы увидели первый шаг к полному переустройству их быта в смысле демократизации и современного прогресса»[646]. Характерным образом католическая ортодоксия противопоставлялась секулярным идейно-политическим ценностям современной эпохи.
Если динамика того, что современные историки называют религиозным возрождением, и фиксировалась, то объяснялась она односторонне, как эпифеномен польского национализма. Применительно к Северо-Западному краю этот вопрос не раз затрагивал знаток местных реалий православный архиепископ Антоний Зубко, в 1830-х годах один из организаторов «воссоединения» униатов с православием. В отразившей его идеи записке 1865 года об отделении католиков в России от духовной власти Ватикана и вступлении в унию с православной церковью (непосредственным составителем текста был сотрудничавший с властями католик А. Киркор, редактор официозной газеты «Виленский вестник») имеется следующий любопытный фрагмент:
Народность имеет великую силу. Никакие запрещения, никакие штрафы не вытеснят языка из домашнего круга, ибо это язык младенческого лепета, язык первой молитвы. С 1835 г. польский язык не был нигде преподаваем, а между тем польская литература особенно развилась и окрепла именно в последние 30 лет. Явились сотни молодых польских писателей, нигде в школе не учившихся по-польски… То же и с верою. До 1830 г. и позже ксендз не пользовался особенным уважением в обществе. Он имел только большое влияние на низшие слои, на старух богомолок. Он был развратен. Его старались не впускать в семейный круг. …Набожности в среде цивилизованного общества не было никакой. Неслыханное было дело увидеть мущину с молитвенником в руках в костеле. Ходили для свиданий, для разговора. …Вольтерианизм был в большой моде. Многие даже хвастали своим неверием. Когда же ксендзы лишились имений (имеется в виду секуляризация владений католической церкви в 1840-х гг. – М.Д.), когда стали под знамя народности как преследуемые, все изменилось[647]. Ксендз получил вдруг высокое значение, втерся в дом, завладел совестью, возбудил набожность. …Вера стала подпорьем (sic! – М.Д.) народности…[648]
Доказывая сугубую зависимость этой бурной реконфессионализации от «полонизма», авторы проекта, как и несколько лет спустя Муханов, обращались к европейским примерам. Однако они искали доказательств от противного и сосредоточивали внимание на образованных, политически активных и секуляризованных элитах, игнорируя ту тягу к набожности и благочестию в других слоях католического населения, которая вполне соответствовала процитированной выше характеристике религиозной ситуации на «кресах» бывшей Речи Посполитой. Результатом было размашистое живописание повсеместной – за чуть ли не единственным исключением Российской империи! – деградации католицизма и его неравной битвы со справедливыми притязаниями национальной идеи:
Латинизм одряхлевшее, разрушающееся здание… Внутри Италии, даже в самой Папской области беспрестанно являются новые секты, отвергающие папизм. …Ежели громадное здание еще не рухнуло, то потому только, что оно еще нужно Наполеону для его политических целей. В Италии отступничество от папизма или анафема папы считаются делом похвальным, благородным и патриотичным. …С этим отступничеством или проклятием связаны народные интересы страны… это доказывает любовь к родине, самопожертвование ее интересам, потому что папство в Италии олицетворяет деспотизм, преграду к преуспеянию, развитию и единству. …Во Франции брак и крещение заменяются административными мерами, совершением акта у мэра….Во Франции самую церковь называют французскою, всячески избегая названия Римской. …Влияние [папы] на дела Франции ничтожно… В Австрии папство держится потому, что придает силу немецкому самовластию над Чехиею, Венгриею, Галициею, служа религиозным звеном, связывающим интересы этих областей с верховною властью. Средневековый фанатизм господствует еще в одной Испании да в Португалии[649].
Показательно отсутствие в этой картине Пруссии, случай которой не поддавался столь упрощенной трактовке. Пока не начался Kulturkampf, зреющий конфликт германского национализма и католической церкви не был так же очевиден, как события в Италии, а процветание народного католицизма в западных провинциях, вероятно, ускользало от взгляда внешнего наблюдателя, привыкшего видеть образчик религиозного «средневекового фанатизма» в Испании и Португалии, но не в развитом протестантском государстве с более или менее «прогрессистской» репутацией. В конечном счете эта предвзятая и полная недомолвок[650] схема должна была засвидетельствовать историческую противоестественность миссии, которую принял на себя католицизм в России: «Здесь латинизм народное знамя. Оставить латинство значит перестать быть поляком. Презрение, позор клеймят принимающего православие. Примеры на глазах. Один значительный помещик принял православие. От него отшатнулись все. Даже некоторые русские не дают ему руку и чуть не в глаза называют подлецом. Следствие ли это религиозного убеждения? Нисколько! На изменяющего вере смотрят как на изменника народности, своему прошлому, предающего свою совесть за мирские блага»[651].
Категорическое восклицание «Нисколько!» относилось в большей степени к антиультрамонтанскому настрою записки, чем к реальной амальгаме мотивов, приводивших людей с польской самоидентификацией в ряды вооруженной или скрытой оппозиции имперской власти. Недооценка католической церкви как самостоятельной – хотя и в самом деле тесно связанной с польским национальным движением – силы обуславливалась как традиционной конфессиональной враждебностью к «латинству» и «папизму», так и новейшей концептуализацией католицизма, созвучной эмансипаторским идеологемам Великих реформ.
Позиция архиепископа Антония Зубко, заявленная не только в проекте «обратной унии», но и в серии его писем, статей и мемуарных отрывков, показательна в этом отношении. В собственно теологический диспут Антоний, как и идеологи Kulturkampf, не вдавался, если не считать избитых ссылок на подложные декреталии Исидора. К обсуждению догматических расхождений он вообще не проявлял интереса. Вместо этого он на разные лады обыгрывал давно усвоенную в России просвещенческую тему безжизненной дряхлости католицизма, его беспочвенности и косности, стараясь зарядить ее новыми смыслами и ассоциациями. Категории внешнего, ложного, инородного и чуждого оказались наиболее востребованными. В полемическом «Письме римско-католическому духовному» (1864), предназначенном для распространения в среде католического духовенства и развивающем мысль о неизбежности перехода российских католиков в православие[652], он заявлял: «…римский католицизм разнится от православия только тем наростом на чистом христианстве, какой пристал к нему на Западе в средние века, когда западные христиане, при всеобщем невежестве, продолжавшемся около тысячи лет, не в состоянии были сличить и проверить своих религиозных мнений с учением первых веков христианства…»[653]. Хирургическая метафора нароста одновременно усиливала впечатление культурной инакости католицизма в его значении «папизма», внегосударственной церковной иерархии и позволяла соблюсти принцип имперской веротерпимости, представляя собственно католическое вероисповедание чем-то вроде обратимого, не столь уж глубокого заблуждения. Используя сходный троп (хотя и не ратуя прямо за обращение в протестантизм), пасторы из Протестантской лиги в Германии в 1880-х годах допускали, что ядро просвещенного католицизма может быть очищено от скрывающего его слоя иезуитского и ультрамонтанского обскурантизма[654].
Убежденность Антония и многих его современников в скором закате католицизма не была напускной. Отчасти она стала продуктом нациоцентричной логики мышления, которая отождествляла крах светской власти папы в охваченной национальным движением Италии с разложением духовных основ католической конфессии[655]. Это чувство исторического превосходства и правоты во многом определило обстоятельства разрыва конкордата с Ватиканом в 1866 году: Александр II и большинство высших сановников считали ниже достоинства империи делать уступки рушащейся римской теократии. «…Лишь только папы перестанут быть светскими государями, духовная власть их должна неминуемо подвергнуться децентрализации, которая повлечет за собою автономию национальных церквей», – говорилось в 1865 году в предисловии к изданию выдержек на русском языке из французского двухтомника Д.А. Толстого[656]. То, что именно утрата прежнего объема светской власти обернулась для харизматичного Пия IX невиданным взлетом его духовного авторитета, ускользало от внимания не только российских недоброжелателей католицизма.
Избавление от антипапистских иллюзий происходило, как мы увидим в главе 10, весьма медленно, а среди администраторов Северо-Западного края они были особенно устойчивыми. В 1871 году – то есть вскоре после Первого Ватиканского собора и провозглашения догмата о безошибочности Папы Римского в вопросах веры и нравственности[657] – ковенский губернатор М.А. Оболенский высокомерно поучал тельшевского епископа Волончевского, что тому стоило бы испытывать благодарность за терпимость правительства к вере, историческая будущность которой столь смутна: «…я представил ему бедственное положение настоящего времени как самой римско-католической церкви, так и главы ее…»[658]. Этим чиновникам, конечно, далеко до В.В. Розанова, который спустя три десятилетия после Первого Ватиканского собора гораздо проницательнее судил о модерном характере принятого тогда догмата, о мощи заключенного в нем живого авторитета: «…и сколько нужно было наивности, чтобы увидать в этом или лесть иезуитов, или что папа “зазнался”, или что это какое-то воскрешение археологии, возврат к средним векам… Напротив – это совершенно новая вещь, крупповская пушка, имеющая заменить “орудия каменного века”; бронированный сталью монитор, входящий во флот деревянных парусных судов, – конечно, не для того, чтобы с ними плыть, а чтобы их сделать… ненужными или безвредными»[659]. Из современников же Ватиканского собора вдумчивее многих в России отнесся к переменам в римском католицизме не кто иной, как К.П. Победоносцев. В выходившей в газете «Гражданин» серии статей о Kulturkampf’e (1873–1874) будущий обер-прокурор Синода критиковал германские власти за подрыв авторитета традиционной церкви – единственной духовной силы, способной остановить распространение в обществе идей материализма и революции. Не вдаваясь в теологические разногласия, Победоносцев давал понять, что симпатизирует клиру, отстаивающему духовную автономию от государства: «Католическая иерархия высоко, слишком высоко поставила престол свой; но государство хочет не только понизить его и привесть в меру: оно как будто само задумало сместить на этом престоле власть церковную или разделить его с нею. Новые законы касаются не одной внешности – они вторгаются во внутреннюю область церковной жизни, туда, где все держится одним авторитетом веры, где все без него рассыпается»[660]. Однако голос Победоносцева явился исключением: сам он еще не был тем влиятельным сановником, каким станет при Александре III, статьи свои публиковал под псевдонимами, к тому же «Гражданин» не мог похвастаться большой читательской аудиторией[661].
Дополнительную прочность и легитимность антикатолическим настроениям в России сообщала дискредитация католицизма с позиции научного прогресса и современных гражданских преобразований. Энциклика Пия IX от 8 декабря 1864 года «Quanta сura» и знаменитый «Syllabus errorum», где основы секулярного мировоззрения и просветительские ценности заклеймены как глубочайшие заблуждения эпохи, дали повод к усилению критики католицизма под этим углом зрения[662]. На первый взгляд кажется парадоксальным, что Антоний Зубко, будучи духовным лицом, усердно разрабатывал секуляризирующие приемы антикатолической пропаганды, которые в соответственной модификации могли быть приложены к православной церкви. Вот одна из вышедших из-под его пера обобщающих характеристик католицизма, которую, не зная автора, было бы легко приписать какому-нибудь религиозно индифферентному приверженцу позитивистской науки:
…римский католицизм разжига[ет] воображение и противи[тся] не только развитию исторической критики, но и познанию явлений духовных и материальных в их действительности… Папы покровительствуют развитию фантазии, поощряя живопись, скульптуру, музыку и поэзию, и в то же время преследуют тружеников, посвятивших себя изучению явлений духовного и материального мира. Наука, т. е. здравый взгляд на вещи, считается в ультрамонтанстве какою-то диавольщиной…[663]
А в пространном письме М.Н. Муравьеву (ноябрь 1864 года), где был развернут план массовых обращений католиков в православие, Антоний высказывал уверенность в том, что римский католицизм, «как основанный на понятиях, выродившихся на Западе в средних веках общего там непросвещения… исчезнет при свете науки»[664].
Оппозиция католицизма и секулярного эмпирического знания, открыто сформулированная в письме, где речь шла, как-никак, о переходе католиков в православие, не была чем-то необычным для тогдашнего православного миссионерства в России. Учитывая близость католицизма и ислама в конфессиональных фобиях имперской бюрократии, интересно сравнить аргументацию Антония с полемическим оружием, которое использовалось миссионерами, проповедовавшими православие мусульманам Поволжья. Как отметил недавно Р. Джерейси, даже сотрудники специализированного противомусульманского отделения Казанской духовной академии следовали весьма примитивной и безыскусной стратегии дискредитации во что бы то ни стало мусульманского вероучения. В своей критике ислама миссионеры нередко опирались на секулярную по сути риторику о религиозном «фанатизме», не замечая, что в источниках, откуда они черпали информацию, «фанатизм» означает веру в Божественное откровение. Они неразборчиво заимствовали обличения мусульманского невежества и отсталости из сочинений современных антиклерикальных рационалистов (например, Э. Ренана), которые с легкостью могли быть обращены против религиозного мировоззрения как такового, независимо от конфессии[665].
Антикатолическая аргументация Антония, конечно, имела отношение к образованию, полученному им еще в качестве униата в Главной духовной семинарии при Виленском университете – центре антиультрамонтанского католицизма в Российской империи первой четверти XIX века. Поэтому вольтерьянские отзвуки в процитированных выше диатрибах не должны удивлять. Больший интерес представляет тот факт, что такой способ дискредитации католицизма оказался вполне приемлем для деятелей младшего поколения, сформировавшихся в постпросвещенческую, более религиозную эпоху. В итоговом отчете (1868) не раз упомянутой выше Ревизионной комиссии по делам римско-католического духовенства при виленском генерал-губернаторе трактовка ультрамонтанства выдержана в той же утрированной антиклерикальной манере: «[Католическим вероучением] требуется от клериков, чтобы они отказались от светского духа, т. е. от той логики и науки, которая принята всеми людьми, и следовали только логике и учению их ультрамонтанскому, которое выражается, между прочим, и в следующих положениях, как-то: Птолемеева система мира истинна, Коперника же ложна… что ведьмы существуют, что можно записать душу сатане…». Члены комиссии, в большинстве – чиновники православного исповедания, с сожалением отмечали, что в католических семинариях учебники, написанные иозефинистскими богословами и доказавшие свою безвредность для Российского государства и православия, с середины 1850-х годов вытесняются «учебниками ультрамонтанскими», прививающими «душам клериков» «религиозную экзальтированность и аскетический мистицизм». Имена их авторов – выдающихся теологов и церковных историков того времени (Дж. Перроне, Г. Вутерс [Wouters]) – безразлично перечислялись в одном ряду с деятелями католической церкви эры Контрреформации (Петр Скарга и др.)[666]. Современный католицизм представал религией, движущейся вспять во времени, вторым, еще более агрессивным изданием Контрреформации.
У Антония репрезентация католичества как средневекового анахронизма закреплялась противопоставлением его одновременно раннему (или «чистому») христианству и – опять-таки несколько неожиданно для православного полемиста – новейшим европейским стандартам политической жизни. Повторяя в «Письме римско-католическому духовному» расхожие суждения о порядке избрания папы, он прилагал секулярную мерку к церковным институциям, что вызвало одобрение у кого-то из прочитавших текст экспертов виленской администрации (его пометы выделяются ниже угловыми скобками):
Устойчивости его [католицизма] есть еще одна причина, очень нерациональная и противная духу христианства: это способ избрания кардиналов и папы. Только папы имеют право избрания кардиналов и, разумеется, избирают самых завзятых папистов. Папу никто не может избирать, кроме таких кардиналов, и притом одного из числа кардиналов. …Папа никогда не бывает выражением общественного мнения западных католиков, но только малой касты, искусственно поддерживаемой в одностороннем понимании религии. <Стачка замкнутого кружка.> На этой-то касте держится двухсотмиллионное христианство, касте, состоящей из нескольких десятков кардиналов… <и изолированной не только от всего мира, но даже от своего католического мира.> Нелепость в сравнении с духом и практикой христианства, управляемого вселенскими соборами, и в сравнении с новейшими понятиями, которые требуют, чтобы общественные дела устраиваемы были сообразно с общественным мнением[667].
С той же позиции Антоний критиковал институт католического епископата в Российской империи, непомерно, как он считал, возвышенный условиями конкордата 1847 года: «И не странно ли в самом деле, что в благоустроенном государстве, где все отрасли администрации преобразуются, где всё подлежит контролю и суду гласности, одни только епископы со своими консисториями остаются средневековыми деспотическими учреждениями, не подлежа никакому контролю»[668]. Неизвестно, догадывался ли автор о том, что это обвинение могло бы быть отнесено и к действующим православным епископам (сам Антоний уже много лет находился «на покое» и не поддерживал контактов с коллегами в Великороссии), чье полновластие над приходским духовенством именно в те годы составляло предмет размышлений светских реформаторов православной церкви[669]. Забегая вперед, замечу: когда в 1869 году в Управлении духовных дел иностранных исповеданий Царства Польского возник план ввести выборный порядок замещения сначала католических деканов (аналог благочинного в православной церкви), а затем и епископов, с тем чтобы создать «довольно элементов для своевременного отделения церкви от Папы посредством возможного приближения к первобытной церкви Христианской Апостольского века», министр внутренних дел А.Е. Тимашев усмотрел главное препятствие в привлекательности «апостольского» идеала и для православных батюшек, тяготящихся епископским самоуправством: «Эту меру проводить опасно, ибо может возбудить такое же домогательство со стороны нашего духовенства»[670].
Итак, в середине 1860-х годов католицизм, в его якобы неразрывной связи с «полонизмом», был объявлен, в сущности, антиподом Великих реформ. Особенно значима в этом отношении стигма «касты» и «олигархии»[671]: в ходе крестьянской реформы 1861 года, а затем на первом этапе русификации Западного края популистская идеологема самодержавной монархии, дарующей освобождение массе народа, актуализировала в общественном сознании негативное понятие олигархии, связав его с различными сюжетами исторической памяти и спроецировав на реально существовавшие или мифические партикуляристские элиты[672]. Католицизм, таким образом, был воображен недругом не только прогресса и научного позитивизма, но и реформистской монархии. Используя терминологию Р. Уортмана, можно сказать, что институции и деятели католической церкви не были допущены в «сценарий любви» Александра II[673]. Поэтому они оказались подвержены таким административным воздействиям, от которых, как слишком не согласующихся с культурным кодом монархии и имиджем самого царя, бюрократия во многих других случаях старалась воздерживаться.
Практика: Муравьевская прелюдия
Многие современники, несмотря на разброс оценок (от «Вешателя» до спасителя России), сходились во мнении, что Михаил Николаевич Муравьев, назначенный в мае 1863 года, в разгар восстания, генерал-губернатором над шестью губерниями – Виленской, Гродненской, Ковенской, Минской, Могилевской и Витебской – и командующим Виленским военным округом, являлся главным архитектором «русского дела» в Западном крае – политики, направленной, в числе прочего, на подрыв влияния римско-католической церкви. Аналогичная трактовка не редкость и в историографии[674]. Данное исследование, в фокусе которого находится взаимодействие между разными звеньями местной бюрократии, представляет Муравьева в несколько ином свете. Аргументируемый мною здесь и в более ранних работах[675] тезис состоит в том, что в программе Муравьева непосредственное подавление восстания, «пожарная» деполонизация чиновничьего аппарата и репрезентация русского господства посредством символически нагруженных административных акций занимали большее место, чем сколько-нибудь методичные попытки переформовки этноконфессиональных идентичностей[676].
Анализируя политику М.Н. Муравьева в отношении римского католицизма, необходимо постоянно помнить о различии, которое он делал между духовенством (а внутри него – между монашествующим и белым духовенством) и католической светской элитой, с одной стороны, и простонародной католической паствой – с другой. Католическое исповедание первых считалось, выражаясь современным языком, атрибутом сознательной самоидентификации, тогда как принадлежность части крестьянства к католицизму часто истолковывалась в терминах прискорбного бессознательного заблуждения. В другом ракурсе, однако, католицизм представлялся и Муравьеву, и другим русификаторам целостным религиозно-культурным феноменом, одним из воплощений враждебных Российской империи сил на ее западной периферии. Понятие «католический фанатизм», столь часто употреблявшееся администраторами для характеристики определенного типа религиозности, охватывало собою не только высшие польскоязычные сословия, но и якобы «фанатизированных» ими крестьян, а также мелкую шляхту, мещанство.
Помимо того что самый объект антикатолических мероприятий Виленской администрации мог концептуализироваться по-разному (духовенство, замешанное в «мятеже»; отдельные церковные институции; общие для низов и элиты, клириков и мирян религиозные практики; наконец, католические приходы, подлежащие «возвращению» в православие), Муравьев был включен одновременно в две существенно различные парадигмы конфессиональной политики империи – дисциплинирования и дискредитации. В случае католицизма после 1863 года последняя безусловно доминировала, что выразилось прежде всего в ксенофобной риторике и комплексе репрессивных и запретительных мер в отношении духовенства. Однако Муравьев, сохранивший многое из ментального уклада донационалистической эпохи, не мог отрешиться полностью от воззрения на католицизм как одну из признанных государством конфессий. Его административные распоряжения не всегда гармонировали с воинственным антикатолическим дискурсом. На представлениях Муравьева о взаимоотношениях власти и католицизма отразилась и современная дискуссия о реформе православного духовенства, столь актуальная для Северо-Западного края, где большинство православных священников составляли бывшие (до «воссоединения» 1839 года) униаты или их дети.
Убеждение в том, что католическое духовенство является одним из главных организаторов и лидеров восстания и поголовно ему сочувствует, сложилось не на пустом месте: начиная с 1861 года многие духовные лица в Варшаве и других городах Царства Польского принимали участие в кампаниях гражданского неповиновения и даже открытых стычках с властями. Первые волнения в Западном крае также возникали во время молебствий или процессий, приуроченных к памятным датам из истории Речи Посполитой, и религиозные чувства смешивались в них с национальными, воодушевляя большую массу народа[677]. Случалось, что участие духовенства в такого рода манифестациях удерживало представителей власти от применения силы. Так, осенью 1861 года генерал А.П. Хрущов допустил вблизи Городле съезд делегатов из всех областей бывшей Речи Посполитой для празднования годовщины Кревской унии, апогеем которого стал молебен и торжественное подписание символического акта соединения[678].
Не меньше, чем анализом реальных событий, воззрение властей на католическое духовенство обуславливалось актуализацией и саморазвертыванием стереотипов «ксендза»[679]. Нарратив о коварстве и двуличии католического духовенства существовал в сознании образованного общества задолго до 1863 года. Он явился той призмой, при наблюдении сквозь которую конкретные обстоятельства первых же антиимперских выступлений в Царстве Польском и Западном крае принимали устрашающее обличье клерикального заговора. В фигуре ксендза воплотились разнообразные фобии имперской администрации. Тот факт, что пение повстанческих гимнов происходило за закрытыми дверями костелов, не только весьма болезненно напоминал об ограниченности возможностей государственного надзора, но и вызывал в воображении военных и чиновников сцены «фанатизации» духовенством законопослушных дотоле прихожан. «Пение гимнов производилось большею частью во время вечернего богослужения, по окончании которого костельная прислуга и даже частные лица тотчас тушили все свечи и собравшаяся толпа, пользуясь темнотою в костеле, с невыразимым энтузиазмом выполняла означенную демонстрацию…» – эти строки из распоряжения Муравьева минскому губернатору о закрытии минского монастыря Бернардинского ордена (август 1864 года) показывают, сколь важное место среди движущих сил восстания отводили администраторы духовенству и самой обстановке костельной службы[680].
Идеологема, которой Муравьев старался придерживаться, открывая череду карательных и ограничительных мер против католической церкви, была такова: в лице клириков наказываются прежде всего мятежники, а не служители алтаря. В числе первых казненных на виленской площади Лукишки в конце мая 1863 года были, как хорошо известно, два ксендза – Станислав Ишора и Раймунд Земацкий, обвиненные в подстрекательстве к восстанию. Приговор был приведен в исполнение, за неимением опытного палача, через расстрел: «[С. Ишора] на днях будет расстрелян, потому что здесь нет человека, который бы мог его повесить; дурное же исполнение подобной казни было бы очень неблагоприятно»[681]. Судя по тому, что выписанного вскоре Муравьевым из Пскова палача при отправке в Вильну спросили, не дрогнет ли у него рука «надеть веревку на шею ксендза»[682], генерал-губернатор допускал продолжение публичных казней духовенства и впредь. Но в те же дни он продемонстрировал отношение к католической религии как законному институту, способствующему утверждению общественного порядка. В день католического праздника Тела Господня, одного из наиболее чтимых в народе, он разрешил совершить в Вильне крестный ход. В дальнейшем, когда его преемник Кауфман ужесточил надзор за отправлением католического культа, некоторые из возмущавшихся этим наступлением на католицизм ссылались на муравьевское разрешение 1863 года как пример похвальной веротерпимости[683]. Муравьев в данном случае исходил не из отвлеченного принципа, а из прагматических соображений. Ими же он руководствовался, когда, угрожая денежными штрафами, пресек попытку части виленского духовенства, по примеру варшавского, прекратить колокольный звон в церквах[684]. Церковь без колокольного звона символизировала траур по погибшим в столкновениях с войсками. Эта немая форма вызова имперскому господству, несмотря на кажущуюся безобидность, оказалась эффективной именно потому, что властям нелегко было пустить в ход против нее привычные им методы прямого принуждения. Не дав колокольному звону в костелах умолкнуть, Муравьев, хотел он того или нет, признал публичное отправление католического культа важным фактором общественного спокойствия и политической стабильности. С точки зрения дисциплинирующей парадигмы конфессиональной политики такое вмешательство оправдывалось и тем, что формально духовенство отказывалось исполнять свои обязанности.
После разгрома основных повстанческих отрядов, в июле 1863 года, Муравьев, принимая депутацию Виленского римско-католического капитула, в немногих словах обрисовал дальнейшую программу наказания духовенства: «Мятеж кончен; повторяю вам: мятеж кончен. Правда, есть беспорядки в костелах, монастырях, но монастыри закрою, и вы лишитесь доходов»[685]. Эту же радикальную развязку он предложит спустя чуть меньше года в представленной императору программной записке о русификации края (от 14 мая 1864 года): «Можно было бы и все католические монастыри упразднить, как это сделано в некоторых католических странах, ибо они вообще представляли постоянный притон мятежникам»[686]. Для Муравьева закрытие католических монастырей связывалось не столько с той или иной концепцией переустройства духовного сословия, сколько с прямой задачей дискредитации католического духовенства посредством изобличения его причастности к «мятежу». В упомянутой записке он предлагал немедленно, «не делая дополнительного исследования», упразднить монастыри, принимавшие «большее или меньшее участие в восстании». Под участием понималось попустительство уходу монахов в повстанческие отряды, распространение или хранение прокламаций, снабжение повстанцев продовольствием и оружием[687].
Побудительным мотивом антимонастырской кампании послужило и стремление подчеркнуть материальную зависимость католического духовенства от польской аристократии, вносившей щедрые пожертвования в монастыри. В марте 1864 года помощник виленского генерал-губернатора (в недавнем прошлом варшавский генерал-губернатор, т. е. второе лицо в управлении Царства Польского) Н.А. Крыжановский в поданной Муравьеву записке утверждал, что католическое духовенство – «далеко не паписты и не ультрамонтане, но преимущественно поляки. В глазах здешних ксендзов собственное благосостояние стоит выше всех других соображений, отсюда понятна их покорность помещикам, всегда готовым приносить денежные жертвы католической церкви, и горячее с их стороны содействие польской пропаганде»[688].
Интересно проследить, как исполнение на практике директив Муравьева о репрессиях против духовенства приводило чиновников его администрации к постановке новых и, возможно, не предвиденных генерал-губернатором вопросов. В центре их внимания оказывалась не политическая ответственность духовенства за восстание, а католический прозелитизм в местностях проживания конфессионально разнородного населения и его связь с определенными религиозными практиками. Исключительным доверием Муравьева по части антикатолических предприятий пользовался чиновник по особым поручениям при генерал-губернаторе и писавший на русском и украинском языках литератор А.П. Стороженко, который при преемниках Муравьева Кауфмане и Баранове отличится как организатор массовых обращений белорусов-католиков в православие.
В августе 1864 года Стороженко был командирован в Минскую губернию для расследования по делу о монастырях, заподозренных в поддержке вооруженных выступлений 1863-го. На месте он удостоверился в том, что задача выпала ему не из легких. Как сообщил Стороженко минский губернатор В.И. Заболоцкий, «монашествующие лица личного участия в мятеже и в революционных манифестациях не принимали, а потому фактических данных, кроме нравственного убеждения о неблагонадежности их в политическом отношении, не имеется»[689]. Несмотря на широко практиковавшийся муравьевской администрацией произвол в преследовании католического духовенства, одного «нравственного убеждения», т. е. мнения, не основанного на уликах, было недостаточно для закрытия целой партии монастырей. Поэтому Стороженко, и до этого присматривавшийся в своих разъездах по губерниям к элементам католической обрядности в среде православных, переключился на другую тему. После посещения в Кимбаровке (Мозырский уезд) мужского и женского монастырей Цистерцианского ордена (в просторечии «цистерсов», «цестерсов») он рисовал в донесении генерал-губернатору картину планомерного подкопа католиков под здание православия:
Орден Цестерсов есть один из самых фанатических между римско-католическим монашеством. Буллою папы монахам этого ордена разрешается носить всякий костюм, вводить особые правила в богослужении, если того потребует польза католицизма. …Короче, это обоюдувострый меч, направленный против православия. Для того чтобы привлечь православных, они устроили в своих костелах алтари вроде наших иконостасов с северными и южными вратами, перед образами стоят поставцы для свечей, у входа продаются свечи. …Положительно известно, что цестерсы, братья и сестры, положили основание католицизму в части Мозырского и Речицкого уездов и до сего дня распространяют оный с успехом[690].
Как в этом, так и во многих похожих случаях феномен смешения католической и православной религиозности, естественный в зоне длительных и тесных межконфессиональных контактов, истолковывался Стороженко и другими подобными ему экспертами исключительно по конспирологической схеме. Монах-католик, переодетый на православный манер, и иконостас в костеле олицетворяли собой обманные, оборотнические свойства, приписываемые католицизму многими из тех, кто обостренно переживал застой в миссионерской деятельности православной церкви.
Муравьев высоко ценил советы Стороженко. Мужской монастырь цистерцианцев вскоре закрыли по распоряжению генерал-губернатора. В свой следующий объезд Минской губернии в феврале 1865 года Стороженко с удовлетворением отмечал, что с упразднением монастыря, а также костела в близлежащем селе Юрьевичи «ксендзы совершенно упали духом, пьянствуют и играют в карты, народ явно склоняется к принятию православия и католики толпами приходят в бывший Юрьевицкий костел служить молебны чудотворной иконе»[691]. Эмиссар Муравьева предлагал как можно скорее перестроить здание бывшего костела в православную церковь, дабы обратить на пользу православию размытость конфессиональной границы и приверженность простонародья визуальным атрибутам вероисповедания. В сущности, он ратовал за то, что столь запальчиво осуждал в католическом миссионерстве. Почитаемая католиками икона должна была выполнять в новоосвященной православной церкви те же функции, что и иконостас в костеле: незаметно для самих прихожан сменить их конфессиональную приписку.
Обнадеженный первым успехом, Стороженко продолжал подводить под рубрику «латинской» агрессии все замеченные им случаи посещения православными католических храмов, а также гибридных форм католической и православной обрядности. Он заявлял, что необходимо «уничтожить» костелы, построенные «в видах миссии против православия, т. е. в тех местах, где прежде были православные жители и после сооружения костела перешли в католицизм»[692]. Костелы эти, конечно, были построены задолго до отмены унии, и благодаря им отпадали в католицизм не только православные, но и, до 1839 года, униаты, еще и не догадывавшиеся, что их бывшие единоверцы окажутся «воссоединенными» с православием, а сам акт воссоединения получит обратную силу в отношении «латинизантов» (см. выше гл. 2). Риторика Стороженко, символически элиминируя униатство, придавала встрече православия с католицизмом на приходском уровне характер извечного и фронтального противостояния. Он с возмущением сообщал о том, что в построенном иезуитами костеле Блонского прихода (Игуменский уезд), где проживало более 600 православных и лишь 50 католиков, «ксендз приглашает и даже нанимает православных участвовать при богослужении католическом в торжественные праздники, в которые совершают крестный ход, наш православный народ носит хоругви, кресты и прочее»[693]. В селе Холявщина Минского уезда наблюдалось обратное тому, что Стороженко надеялся увидеть в бывшем костеле в Юрьевичах: православные ездили за 50 верст в католическую часовню, где, по преданию, была явлена чудотворная икона Божьей Матери. Православные жители окрестных деревень находились «под великим влиянием латинства; из некоторых деревень на светлый праздник приезжают освящать в костел пасхи; дети же православных крестьян деревни Равбич несколько лет сему назад были обучены польской грамоте тамошним помещиком Кучинским и прислуживали в костеле, под влиянием фанатика ксендза Даукши»[694]. Эти и им подобные костелы, по мнению расследователя, надлежало обратить в православные храмы, а их прихожан подтолкнуть к переходу в православие.
Своими регулярными и подробными донесениями Стороженко внушал Муравьеву, что нет худа без добра: заманивая или даже только допуская православных в костелы, ксендзы давали повод обвинить себя в попытке «совращения». Восприимчивость православных – бывших униатов – к католической обрядности служила оправданием для более решительного вмешательства властей во взаимоотношения между конфессиями. Чиновничье понятие о католическом прозелитизме оказалось на редкость растяжимым: в дальнейшем власти приступили к закрытию даже тех костелов, в которых со времени отмены унии сохранялись хотя бы какие-то предметы униатской церковной утвари[695]. Стороженко призывал начать целую кампанию по массовому обращению в православие. Оценивая степень, «в какой… католическое население Минского уезда подготовлено к обращению в православие», он сетовал: «Священники действуют хотя ретиво, но непоследовательно, между тем как администрация не принимает никакого участия. Нет никакого плана, совокупного действия, нет и матки, которая бы руководила»[696].
Отмеченное Стороженко отсутствие единой стратегии и руководства в наступлении на католицизм не случайно. Массовые обращения католиков в православие не были приоритетом Муравьева, сколь бы враждебно он ни высказывался о ксендзах и монастырях. Ни его собственный административный опыт, ни представление, которое он разделял со многими высшими бюрократами, о задачах конфессиональной политики не располагали к оптимистическому воззрению на религиозные обращения как средство интеграции Западного края в состав империи. Самому стилю администрирования Муравьева противоречило привнесение миссионерского рвения в работу бюрократического аппарата, особенно в низовых его звеньях. Один из доверенных подчиненных Муравьева, заведующий общим делопроизводством генерал-губернаторской канцелярии П.А. Черевин вспоминал через несколько лет после описываемых событий: «В частных с ним разговорах я убедился, что он избегал этого дела (обращений в православие. – М.Д.) и всегда твердил, что это не оружие, которым можно побороть латинство. Сознавал ли он силу сего последнего или предугадывал ли он нашу собственную слабость, нерешительность, отсутствие преследования принятой мысли, осталось для меня загадкою…»[697]. К этому свидетельству о воззрении Муравьева на силу католицизма мы еще вернемся ниже, а пока скорректируем излишне категоричное утверждение о том, будто он «избегал» обращений. Как раз анализ тех случаев, когда Муравьев одобрял действия светских и духовных лиц, нацеленные на приращение православной паствы за счет католической, проясняет его взгляд на предел возможного и допустимого в конфессиональной инженерии государственной власти.
Интерес Муравьева неизменно вызывали дела, связанные с т. н. разбором паствы, т. е. проверкой конфессиональной принадлежности по доступным приходским документам. Как уже отмечалось выше, споры об этом между православным и католическим клиром на территории северо-западных губерний – одно из наследий униатства – не утихали в течение 1840–1850-х годов.
В ноябре 1864 года архиепископ Минский и Бобруйский Михаил и минский губернатор сообщили Муравьеву о переходе в православие 237 крестьян деревни Куродичи Речицкого уезда. Первотолчком послужила жалоба мозырского декана[698] на местных чиновников палаты государственных имуществ, которые, как полагал декан, принуждали куродичских крестьян к принятию православия, не гнушаясь угрозами. В Куродичи отправился судебный следователь вместе с православным священником – в качестве «депутата со стороны духовной». На месте выяснилось, что никаким угрозам крестьяне не подвергались, если не считать того, что чиновники неоднократно упрекали их за исповедание веры, чуждой их предкам[699]. Осведомленные о том, что к ксендзу уже послан из Куродичей ходок с просьбой показать старые метрические записи католического прихода, следователь и священник захватили с собой и предъявили крестьянам униатские метрические книги, из которых явствовало, что «предки их были православного исповедания». (В согласии с официальной идеологемой, униатское вероисповедание предков легитимировало принадлежность потомков к православию, и только к нему.) Вскоре после приезда следователя вернулся и побывавший у ксендза крестьянин. Не показав ему никаких записей, ксендз передал через него жителям Куродичей приказание, чтобы «в случае увещания принять православие уходили в лес». «Приказание это возбудило в крестьянах негодование, и они все единодушно и добровольно согласились воссоединиться с Православною церковию, прося осмотреть костел их и принять меры, чтобы находящаяся в нем утварь и прочее имущество не были захвачены ксендзами», – писал Муравьеву минский губернатор[700].
Муравьев немедленно распорядился о переделке Куродичского костела в православную церковь. Удовольствие, с которым он встретил известие об успехе «воссоединительного» дела в Куродичах (и о котором очень скоро узнали в Минске), отразилось в благодарственном письме к нему от крестьян, составленном, несомненно, под наблюдением местных властей, с учетом ожиданий Муравьева, и изображающем переход из католицизма в православие вопросом не столько религиозной совести, сколько исторической памяти. Письмо открывалось признанием: «Мы были польские католики по исповеданию, говорили же по-белорусски, даже соблюдали посты и праздники Православной церкви».[701] Эта характеристика перекликалась со столь памятной Муравьеву правительственной версией «воссоединения» униатов с православной церковью 1839 года, согласно которой сохранение исконной обрядности являлось, при языковом единстве между белорусами и великорусами, залогом духовной близости униатов к православию. «…При разъяснении нашего происхождения от православия, – говорилось далее в письме, – священник Малевич представил нам старые метрические книги, из которых вычитали, что не только предки наши, но даже некоторые из нас были крещены униатским священником и что наша деревня и церковь принадлежали приходом к соседней униатской церкви. Тогда как бы чешуя спала с наших глаз, тогда мы поняли, что ксендзы морочили нас…» А из беседы с благочинным после первой православной службы в бывшем костеле крестьяне узнали, «какие козни и насилия употребляемы были ксендзами для совращения из православия в свое исповедание. Мы не могли без ужаса слушать этой страшной истории»[702].
