Русский край, чужая вера. Этноконфессиональная политика империи в Литве и Белоруссии при Александре II Долбилов Михаил
Тем не менее русацкий антиэлитизм Корнилова, распространявшийся на польскую и остзейскую аристократию, католический клир и демонизируемый еврейский «кагал», делал его восприимчивым к популистским мотивам апологетики Западной России. Другой струной, на которой играл Коялович, было присущее Корнилову, как и ряду других крупных виленских бюрократов, стремление эмансипироваться от Петербурга, выговорить себе сферу обширных дискреционных полномочий, оправдываемых экстраординарностью самой задачи русификации столь важной окраины. Самобытная народная «Западная Россия» Кояловича проецировалась на административно-территориальные институты: генерал-губернаторство и учебный округ, отгораживаемые местными администраторами от вмешательства «Великороссии» – министерской власти, с ее, как считалось, некомпетентностью в местных делах и уязвимостью для польских происков.
К этому надо добавить, что даже при таких властных генерал-губернаторах, как М.Н. Муравьев, внутри виленского чиновничества не исчезали разногласия относительно целей и методов русификации. Обычное для системы управления в Российской империи соперничество плохо скоординированных между собой ведомств (порок, который не могла вполне устранить региональная концентрация полномочий в руках генерал-губернатора)[1430] подогревало здесь ксенофобские настроения и укрепляло мнение чиновника о себе / своем кружке или учреждении как о единственной «русской силе», способной противостоять польской измене и ее сознательным и бессознательным агентам. Ближайших подчиненных Корнилова объединял, помимо горячих националистических эмоций, устойчивый корпоративный этос; в их частной переписке учебный округ предстает в героическом ореоле, а деятели других ведомств нередко рисуются горе-патриотами, которым не по плечу конфронтация с «полонизмом». Так, инспектор ВУО Н.Н. Новиков, поклонник славянофилов, жалобу в письме Корнилову на отсутствие поддержки чиновникам ВУО со стороны губернаторов обобщал следующей сентенцией: «…откуда этот безвыходный круг, очень ясный и многим в то же время непонятный? Ясно откуда: на нас ездит верхом поляк, да только невидимо как-то сядет и поедет… Пасут из нас поляки панургово стадо; а кнутом им служит наша собственная рознь»[1431]. А вот из более раннего письма Корнилова Новикову выявляются черты идеализированного автопортрета команды педагогов-обрусителей: «По случаю новых назначений (в ВУО. – М.Д.) у меня был вчера, в честь отъезжающих, обед, на который собралось до 60-ти директоров, инспекторов и учителей. …За исключением, может быть, 10-ти (и то едва ли) немцев и французов (имеется в виду этническое происхождение. – М.Д.)… все остальные были кровные русские. В.П. Кулин справедливо заметил, что в прошлом году такой обед был бы немыслим. Беседа и речи были, разумеется, в тоне самом патриотическом»[1432].
Коялович старался укрепить в членах этой патриотической компании «кровных русских» чувство избранности, противополагая их большинству виленского чиновничества, чуждому интересам и потребностям Западной России. Еще до восстания, в 1862 году, под свежим впечатлением от летней поездки по северо-западным губерниям и встреч с православным духовенством, он в письме И.С. Аксакову сделал признание, которое, конечно, нельзя было поместить на страницах «Дня»:
Возвратился я… с великою ненавистию к русским (уверяю Вас – так) за их невнимание, великое, греховное невнимание к истинным интересам своих меньших братьев западноруссов. Начальствовать, распоряжаться… взглянуть с гордым презрением на неполноту русской и православной жизни в Западной России – удивительные мастера, – а дать труд к уразумению этой жизни и теплое участие к мукам, с которыми она вырабатывается?! – это не их дело. Я назвал бы их, особенно проживающих в Западной России, немцами этой страны, но нахожу в них такие особенности, которые заставляют меня считать большою почестью для них и название немцев.
Неотъемлемым качеством этих лженемцев Коялович считал их тайное полонофильство – порождение равнодушия к простому народу: «Как варвары, начавшие только что усвоять цивилизацию, какая попалась, они подло пресмыкаются перед польскими патриотами, поклоняясь внешним особенностям их цивилизации». Здесь нетрудно различить уже знакомый нам скепсис относительно рекрутирования новой, близкой народу элиты из оказёненной Великороссии. И все-таки, заключал Коялович, «остается… небольшая прекрасная группа русских, которые среди ежедневных оскорблений всего русского приобретают несокрушимую ревность к своему русскому»[1433].
Спустя несколько лет он увидел главу этой «прекрасной группы» в Корнилове и усиленно внушал тому чувство взаимной солидарности перед лицом большинства бюрократии:
Вы… не видите в моей назойливости, неуживчивости по делам Западной России и того, что у вас многие так заботливо видят во мне, – т. е. сепаратизма… Меня беспокоит и заставляет беспокоить других именно то, что теперь гремит по всей России, что… воссозыдается (sic! – М.Д.) вековыми трудами и кровью русского народа всех стран земли русской, именно – единение Восточной и Западной России. …Я вижу и еще лучше чувствую, что это единение нарушается мертвящею силою диктатуры, чиновничества и вообще преобладанием материальных инстинктов над нравственными, – и вот я вопию и буду вопиять, покамест не увижу другого, а так как в Ваших руках прежде всего залог этого единения, и я в Вас верю…
Низвергая на головы приезжих чиновников очередные инвективы, Коялович не боялся, что его адресата шокирует, например, такое высказывание: «…там (в Западном крае. – М.Д.) русские люди больно зазнались и воображают, что всё сделали, всё могут сделать, поэтому нагличают, кутят, развратничают, словом, воплощают в себе все семь смертных грехов. На этом пути их не сдержит никакая диктатура. …Первейших из русских негодяев должна бы душить та же веревка, которая душила измену польскую»[1434]. Подчеркнем, что под «негодяями» подразумевались не только предполагаемые социалисты, «красные»[1435]. Коялович не уставал приводить Корнилову все новые примеры культурной нетерпимости «Восточной» России к «Западной» в ее разных социальных ипостасях. С одинаковым возмущением он писал о приказах миссионерствующих полицейских чиновников крестьянам «отращать бороды, перешивать сермяги по великорусскому покрою», об унизительном обхождении низовых администраторов, включая мировых посредников, с экс-униатским православным духовенством, о сносе придорожных крестов «даже с русскими подписями» и (не замалчивая перед Корниловым проступков чиновников учебного ведомства) об отказе в обещанной вакансии православного законоучителя в Ковенской гимназии местному уроженцу И.А. Котовичу, получившему «солидное образование духовное, в особенности западнорусское», – на том основании, что – в передаче Кояловича – «москвич [был бы] лучше западнорусса»[1436]. С начала 1866 года Коялович уже регулярно обращался к попечителю ВУО с настоятельными советами касательно тех или иных административных распоряжений и даже общей стратегии образовательной политики. Некоторые из этих соображений Корнилов, с прямой ссылкой на источник, передавал К.П. Кауфману как заслуживающие полного внимания. Так, в январе 1866 года он доложил генерал-губернатору о предложении Кояловича наделять учителей народных школ, подобно православному духовенству, участками земли, с тем чтобы удержать их в крае («Они должны участвовать в новой осадочной формации, которая должна глубоко похоронить полонизм и латинство»), и о его же тревожном сигнале насчет энтузиастов тогдашней обратительской кампании: «Некоторые, конечно более чиновников, на словах ревнующие о православии, ни разу не исповедались и не приобщались». Иногда в предостережениях Кояловича прорезалась интонация угрюмого оракула: «Берегите, Иван Петрович, учебное ведомство от немцев. Нет никакого сомнения в том, что они стараются завладеть и им»[1437]. Впрочем, как мы еще увидим, апломбу, с которым он изрекал свои советы Корнилову, не всегда отвечала готовность того им последовать.
Тема разлада между Великороссией и Западным краем могла по-разному контекстуализироваться участниками и очевидцами политики русификации. Уже в публицистике и исторических трудах Кояловича, как отмечалось выше, «Западная Россия» изображалась в одно и то же время младшей убогой сестрой Великороссии и носительницей тех добродетелей, которых Россия Восточная (наименование, которое иногда позволяло оттенить великорусскую казенщину ориентализирующими штрихами) была лишена. В 1865–1866 годах, когда нажим администрации на разные формы локальных идентичностей усилился, обострилась и эта коллизия. В прошениях властям дворяне и чиновники, подпадавшие под категорию русских, но при этом являвшиеся местными уроженцами, доказывали, что допускаемая против них дискриминация не оправдывается едва заметной тенью непохожести на великорусов. Показателен случай М.А. Дмитриева, директора народных училищ Гродненской губернии, фольклориста-любителя и знакомого Кояловича[1438]. Он был неприятно удивлен, когда гродненский губернатор И.Н. Скворцов заявил, что из двадцати пяти учителей народных школ, представленных им, Дмитриевым, к наделению земельным участком, «только трое могут получить этот надел, как великороссы; остальные, как уроженцы западных губерний, лишаются этого права». Русский, не имевший счастья родиться великорусом, попадал в число неблагонадежных! Каково же Дмитриеву было узнать, что и он сам, опытный русский педагог и чиновник с солидным стажем и незамаранным послужным списком, лишен права на льготное приобретение земли в силу нормы, распространяющей желанную привилегию только на приехавших в край после 1861 года. Для уязвленного Дмитриева, разумеется, не был секретом главный мотив этого ограничения, и, призывая Корнилова помочь в восстановлении справедливости, он переходил от кроткой самозащиты к суровым упрекам тем, чья русскость принимается властями на веру без ее испытания схваткой с сильным ассимилятором: «Это очень обидно… [Но] помните, Ваше Превосходительство, как Лялин (сослуживец по ВУО. – М.Д.) восстал на тех, которые считали всех нас, приехавших в край до мятежа, ополяченными. Правда это, нас считали, но только надо сказать истину: мы уже никогда не ополячимся (потому что польский катехизис не в печати знаем, а на деле), а из многих приехавших с 1861 г. уже тьма тьмущая огуманизировались…»[1439]. Дмитриев, в отличие от Кояловича, не идентифицировал себя с «Западной Россией», но под влиянием дискриминации в его речи появилась идея «мы-группы», обособленной как от поляков, так и от новоприезжих из Великороссии. Критерий (не)давности приезда в Западный край, столь важный для властей[1440], вызывает отдаленную, но, кажется, не вполне праздную ассоциацию с положением креолов в испанской Америке, дискриминация которых со стороны метрополии осуществлялась вопреки их полному сходству с урожденными испанцами в отношении языка, религии, культуры, цвета кожи, манер и проч. и в конечном счете способствовала выработке к началу XIX века новой идентичности, скрепленной, по выражению Б. Андерсона, «фатальностью трансатлантического рождения»[1441].
Было бы ошибкой полагать, будто недовольство притязаниями приезжих чиновников на прерогативу определять меру русскости и обуславливаемые ею преимущества проявляли только интеллектуалы, изначально чувствительные к собственной регионально-культурной идентичности. Так, в 1867 году преемник Кауфмана Э.Т. Баранов, озабоченный медленной реализацией проекта перехода помещичьих имений из «польских» в «русские» руки, поручил губернаторам собрать от всех «русских людей, поселившихся в здешнем крае» на правах частных землевладельцев, подробные и откровенные отзывы о хозяйственных нуждах[1442]. На это приглашение откликнулись отнюдь не только те, кто приобрел землю на льготных условиях после 1863 года. Напротив, большинство (а только из Витебской губернии генерал-губернатор получил более сорока записок и прошений) составляли помещики, жившие в крае задолго до восстания и считавшие себя вправе называться русскими. Среди них были, судя по фамилиям, уроженцы Великороссии, представители остзейского дворянства (отставной поручик А. Гибер фон Грейфенфельс жаловался, что «правительство» смотрит на «нас», здешних русских землевладельцев, «как на людей ополяченных, на людей неблагонадежных»[1443]); был обратившийся в православие поляк[1444]; были и те, кого Коялович назвал бы «западнороссами», как, например, помещик Витебского уезда Андрей Бируля. Словом, это не была группа, связанная общими культурными или религиозными интересами, происхождением, сходным опытом карьеры. Зато многие просители соглашались между собой в главных требованиях практического свойства: кредитных пособий для конкуренции с польскими магнатами и еврейскими коммерсантами; компенсации убытков, причиненных обязательным переводом крестьян на выкуп наделов в 1863 году; скорейшего размежевания помещичьих и крестьянских земель и упразднения сервитутов (крестьянского права пользования помещичьими угодьями); снятия военного положения; проведения в Северо-Западном крае земской и судебной реформ, пусть и с отступлениями от принятой в Великороссии модели[1445]. И при этом большинство понимало, что их русскость в глазах властей является сомнительной, неполноценной[1446]; некоторые описали в прошениях унизительные для себя сцены столкновений с мировыми посредниками, обвинявшими их в ополяченности, но при этом (будто бы) угождавшими соседним польским помещикам[1447]. (Этот тип поведения «варвара» изобличал и Коялович.) Можно предположить, что этот негативный опыт формировал сознание принадлежности к некоему региональному сообществу.
Для лучшего понимания дискурсивного потенциала, заложенного в неоднозначном образе Западной России, стоит затронуть случай местно русской идентичности, носители которой выражали, по крайней мере в частной сфере, уже отмечавшееся ощущение культурного превосходства над Великороссией. Одним из них был Евгений Афанасьевич Лопушинский – как и Коялович, сын униатского клирика, выпускник Виленской семинарии и Петербургской духовной академии, журналист, в середине – конце 1860-х годов учитель гимназии в Гродно, активный участник тех неформальных дебатов о «русском деле», которые соединяли и в то же время разъединяли служащих Виленского учебного округа. Выйдя из одной и той же среды, Коялович и Лопушинский по-разному переживали трудности адаптации к петербурго– и москвоцентричным сегментам образованного общества. Если первый аттестовал себя перед Аксаковым «хилым человеком заморенной Литвы», но в целом с какого-то момента не чувствовал себя чужим ни в редакции «Дня», ни в столичной ученой корпорации, то второй так и не смог изжить рессентимент по поводу своего происхождения: «…краска стыда выступает на моем лице при одной мысли о том, что я – русский семинарист. Для меня нет ничего позорнее этого имени, нет для меня более жестокого и обидного укола, как напоминание о том, что судьба (проклятие ей!) сделала меня русским семинаристом, т. е. отвратительнейшим и презреннейшим существом в мире…». Пеняя на судьбу, Лопушинский имел в виду не собственно случайность рождения в униатской семье, а грянувшее вскоре «воссоединение» униатов с православием, которое повлекло за собой разрыв между культурным укладом униатского духовенства и официальными институтами духовного образования (напомню, что и Коялович отмечал негативные последствия «воссоединения»). Лопушинский был убежден, что многие и многие униатские священники не имели «психической возможности» «сделаться русским попом», «воспринять на себя… образ и подобие представителей самой непривлекательной и отталкивающей стороны руссизма». «Древлеправославное» духовенство вызывало у него не только моральную, но и телесную дрожь: «Измените, переродите нравственно русское духовенство – и тогда говорите об обрусении путем православия; пошлите все это духовенство в баню, острыгите (sic! – М.Д.) волосища, наденьте на него приличное платье, сообщите ему характер, нравы, понятия людей, взросших под воздействием симпатических культурных традиций, тогда об этом предмете можно будет еще толковать»[1448]. Он вспоминал, как, будучи в конце 1850-х годов студентом Духовной академии, он читал светскую литературу, прячась «в подвалах от монахов, как скрывались первые последователи Христа от преследовавших их язычников…». Возмущенный нетерпимостью духовных наставников, Лопушинский тогда же начал сотрудничать с либеральными «Санкт-Петербургскими ведомостями» В.Ф. Корша и с радикальной сатирической «Искрой» Вас. С. Курочкина[1449].
В мотивах отторжения Лопушинского от православного духовенства антиклерикализм русского либерала-шестидесятника соседствовал с местным «западнорусским» патриотизмом, неотделимым от памяти об униатской церкви (потому-то в 1867–1868 годах этот корреспондент «Искры», желая пошире разгласить злоупотребления виленских устроителей массовых обращений в «царскую веру», как и другие эксцессы русификации, не счел идейным отступничеством сближение также и с дворянской «Вестью»). Лопушинский признавал, что многие униатские священники предпочитали и до и после «воссоединения» польский язык русскому (впрочем, сам он писать по-польски не умел, даром что был женат на полячке), но считал это предпочтение не следствием четкого национального самосознания, а естественной тягой к языку высокой культуры: «Я не верю в резкие национальные отличия, я верю только в отличия культурные»[1450]. В другой раз он почти с ностальгией по эпохе большей терпимости замечал, что в 1830-х годах в западных губерниях «идея национальностей вовсе не имела того жгучего характера, какой приобрела она в последнее время». Образованных униатов, по Лопушинскому, сплачивала в единую группу не польская ассимиляция, а специфический комплекс обычаев и нравов, благодаря чему весь край получал оригинальный облик. Он возражал приятелю-оппоненту М.Ф. Де Пуле, доказывавшему в терминах этнического национализма, что в экс-униатском духовенстве из-под навязанной польскости проступает наконец-то исконная русскость: «Признаёте ли могущество традиций культурных? Я признаю – неодолимая сила их известна мне по собственному опыту. Мы все (экс-униатские священники и их дети. – М.Д.)… воспитались под влиянием европейской культуры, в основе которой стоит языческий и христианский Рим, мы – дети западной культуры, с молоком матери всосавшие ее хорошие и дурные принципы»[1451].
К Кояловичу Лопушинский относился враждебно, как к союзнику русификаторов, грубо попирающих историческое своеобразие края и губящих благоденствие его жителей[1452]. Вдобавок к этому Лопушинский чем дальше, тем больше не ладил со своим непосредственным начальником – гродненским директором училищ Я.А. Балвановичем, фактически креатурой Кояловича и сотрудником аксаковских «Дня» и затем «Москвы» (издававшейся с 1867 года). Конфликт с Балвановичем резко обострился после того, как Лопушинский в начале 1867 года выступил на страницах «Виленского вестника», редактировавшегося тогда Де Пуле, с полемикой против «Москвы», в которой в прежнем аксаковском духе, и даже еще прямолинейнее, проповедовалось тождество русскости и православия[1453].
Но, нисколько не преуменьшая градуса этой вражды, можно констатировать, что соперники, каждый по-своему, вносили лепту в представление о «западнорусской» самобытности. Мы имеем дело здесь не с фронтальным противостоянием католицизированного «литвинства» и оправославленного «западнорусизма», а с разными комбинациями секулярного и религиозного, государственнического и общественнического, локального и общерусского в весьма размытом коллективном самосознании, для которого поиск формулы русскости (в частности, в оппозиции к польскости) всё еще оставался общей актуальной задачей. С одной стороны, известная религиозная индифферентность Лопушинского – в униатском духовенстве ему была симпатична прежде всего светская цивилизованность, а не тот или иной тип религиозности, – конечно же, плохо сочеталась с энтузиазмом Кояловича относительно, например, «возрождения» православных братств. (Но, повторю еще раз, и Коялович ставил в заслугу экс-униатскому духовенству бльшие, чем в Великороссии, навыки мирской активности.) С другой стороны, свойственный Лопушинскому либерализм, идейно отвергавший нивелировку местных особенностей, по-своему подкреплял попытку Кояловича определить западнорусскость как донациональную идентичность, санкционированную историей.
Апелляция к истории, созвучная ламентациям Кояловича о драматической участи Западной России, сопровождала размышления Лопушинского о той (кажущейся) легкости, с которой, по его выражению, «здешние русские» вроде Говорского или А.В. Рачинского становились самыми горячими и злорадными сторонниками репрессивных мероприятий администрации: «…по нашим головам исторически ходили только и давили, мы всегда были только рабами чужой неправды, чужих насилий; когда русские, поляки и литовцы дрались между собою, с наших чубов клочья валились…». Нетрудно заметить, что само построение этой фразы очерчивало «мы-группу», отличную и от русских («Москвы», Великороссии), и от поляков, и от литовцев. Как и Коялович, Лопушинский описывал эту группу через антиномию: вековая забитость «здешних русских» оборачивалась порукой их духовной твердости в самоотождествлении с Российским государством: «Но, с другой стороны, не воображайте, чтобы в наших мозгах хоть на минуту могла зародиться малейшая идея о так называемом “сепаратизме”… Несмотря на все беды, причиняемые нам Москвою, она может положиться на нас как на каменную гору. От Москвы мы не отстанем, если бы даже она сама этого пожлала: мы крещены во имя ее огнем и кровью, исхода нет, деваться нам некуда, без Москвы самое бытье наше немыслимо, и нравственно и физически невозможно»[1454].
Подобно Кояловичу, Лопушинский находил преувеличенным страх русских националистов – сторонников гомогенной русской нации перед украинофильством. Споря об этом уже в 1870-х годах с М.Ф. Де Пуле, упорным противником украинофилов[1455] («…право, не знаю, за что Вы так злитесь на Костомарова и Кулиша… Нет злейших врагов польщизны, чем эти два писателя»), он доказывал возможность сохранения общерусского единства при более либеральном отношении к самобытности его составных частей. Одно из высказываний Лопушинского на этот счет примечательно. Под маской соответствия официальному постулату о старшинстве великорусов в тройственной русской/восточнославянской семье оно не без иронии намекало на условность этой иерархии, на существование альтернативных критериев превосходства:
Согласитесь, однако, что разница, даже этнографическая, существует между Киевом, Полтавой, с одной стороны, и Москвою, с другой… и что видеть эту разницу не есть еще преступление, не есть оскорбление Москвы, точно так же, как находить разницу между провансалом, гасконцем и бретонцем не значит причинять оскорбление Парижу, ассимилирующее значение которого для Франции неизмеримо выше, чем такое же значение Москвы по отношению к русским окраинам… Хохлы и москвичи (т. е. великорусы. – М.Д.) – русские, но хохлы не москвичи, москвичи – не хохлы. …Я русский человек, хотя не москвич и не хохол. Пусть себе Москва будет пень, ни Малороссия, ни русская Литва не претендуют на это достоинство и весьма довольны, сознавая себя в качестве ветвей, которыми свободно и любовно играет ветерок[1456].
Сравнение «Москвы», т. е. Великороссии, с «пнем» (в оригинале слово подчеркнуто), вместо напрашивающейся и уж точно более лестной метафоры ствола, делало особенно свежим и ласковым «ветерок», который овевал возвышающиеся над «пнем» Малороссию и «русскую Литву». Обращает на себя внимание и последовательное неупотребление Лопушинским терминов «Белоруссия» и «белорусс». Причиной тому могли быть их популистские коннотации, которые не вполне отвечали подчеркнутой самоидентификации Лопушинского с образованной элитой. Впрочем, и популист Коялович, когда требовалось вычленить локальные компоненты его понятия Западной России, часто рядополагал Малороссию с Литвой, а самого себя, как уже отмечалось выше, не раз называл «природным литовцем» – в одинаковом с Лопушинским значении «русский человек, хотя не москвич и не хохол»[1457].
Вполне закономерно, что артикулировать витающую в «западнорусском» воздухе идею об ущербности «Москвы» Лопушинский в середине 1860-х годов осмеливался в общении только с наименее националистически настроенными из своих великорусских знакомых. Одним из них был издатель-редактор «Вести» В.Д. Скарятин. Редакция «Вести», как известно, трактовала ситуацию в Западном крае с точки зрения приоритета социальной стабильности, сосредотачивая критику на репрессиях, преследовании и дискриминации русификаторами местной польскоязычной элиты[1458]. Но считать этот подход узкосословным, сугубо «аристократическим» нет оснований – уже потому, что весьма смелые выступления «Вести» против произвола администрации в Вильне и Киеве помещали в сферу внимания газеты самые разные проявления ксенофобии и нетерпимости русификаторов[1459]. Хотя совсем с другой позиции, чем ранее «День» (в частности, без всякого энтузиазма относительно морального престижа православия), «Весть» предостерегала от насилия над исторически сложившейся культурной спецификой края. Этому предмету и посвящено пространное письмо Лопушинского Скарятину, перлюстрированное III Отделением:
…под словом обрусения понимают у нас какую-то нравственную нивелировку и не хотят допустить никаких местных особенностей и отличий; Москву выставляют обязательным для нас идеалом, между тем как Москва, кроме Ивана Великого, Царь-пушки и интолерантного своего православия, ничего больше не представляет. Это форма без содержания. …Во имя чего мы должны отказаться от европейской цивилизации и чем обязаны ее заменить? …Есть у нас русский язык? Есть, иначе мы и писать не умеем. Затем, что же еще? Ничего, положительно ничего, если не считать особенно важным делом усвоение поддевки, привычку к сивухе, грубость, невежество и мошенничество! Нет, если для того, чтобы быть русским, необходимо проникнуться идеалами, взятыми из Москвы, то это значило бы, что сделаться русским – все равно что сделаться ничем, превратиться в «tabula rasa», в нечто первобытное. Ничем иным, как только русскими, мы быть не можем, но только не московскими русскими. Никакая сила не отделит нас от общего Русского Отечества, но и никакая сила не подведет нас под уровень московской жизни и мировоззрения, ибо мы очень близки к Европе! …Нужно открыть в России все двери для притока цивилизации; пусть Москва не ревнует никого, пусть смирится и откажется от нивелирования отдаленных областей, от истребления всего того, что напоминает европейскую цивилизацию, и постарается скорее сама усвоить ее[1460].
По вкусам и привязанностям Лопушинский был западником, Коялович – скорее славянофилом; Лопушинский не придавал большого значения религиозной составляющей национальной идентичности, Коялович склонялся к аксаковской формуле «русский – прежде всего православный». Но это не мешало им высказывать похожие суждения о культурном диссонансе как причине трений и столкновений между «приезжими» и «здешними» русскими или, точнее, между сторонниками гомогенизации тройственного русского сообщества и защитниками более гибких способов сочетания местного и общероссийского. Процитированные филиппики против «московских русских» исходили определенно не только от Лопушинского и не становились исключительным достоянием конфиденциальной переписки (не только потому, что последняя перлюстрировалась). А.П. Владимиров, автор записки 1866 года о русификации костельной службы, вспоминал позднее, что к середине 1860-х напряженность в отношениях между набранными из Петербурга и Центральной России чиновниками и местным экс-униатским духовенством достигла пика, причем ответственность за это будто бы целиком лежала на второй из сторон, проникнутой «нехорошим духом исключительности»: «“Местные” смотрели на великоруссов как на людей низшей культуры и называли их вместе с поляками “нездом”». Между тем, по Владимирову, обратное заключение о степени культурности было бы вернее: экс-униатские священники и их светские покровители вроде Кояловича якобы потому и противились деполонизации католической церкви в крае, что это мероприятие «необходимо заставляло [бы] наших батюшек сбросить с себя дрему и апатию и побольше шевелить мозгами», ибо они лишились бы «возможности оправдывать свое бездействие непомерною силой католичества, поддерживаемого польщизною»[1461]. На ретроспективные свидетельства Владимирова, чье неудовлетворенное самолюбие просочилось во все его мемуарные писания, нельзя полагаться без их перекрестной проверки; в изученных мною источниках нет свидетельств о распространении столь аррогантных умонастроений в экс-униатском духовенстве[1462]. И тем не менее нельзя исключать, что заявления о «незде» Владимирову приходилось лично слышать не только от поляков, но и от горстки интеллектуалов с развитым чувством местной русской идентичности[1463].
Не что иное, как полемика по проблеме русского языка в неправославных богослужениях, явилась фокусом обострившихся к 1866 году разногласий относительно местного своеобразия рсскости. Пришпоривая и без того жаркий спор, Коялович постарался представить проект русскоязычного богослужения в католицизме (а также иудаизме) воплощением великорусской слепоты к действительным нуждам Западной России. Раздражение и предвкушение схватки, овладевшие им весной 1866 года, накануне поездки на малую родину, переполняли тогдашние его письма Корнилову. В одном из них Коялович сравнил недоверие приезжих чиновников к общественному потенциалу Западной России с сепаратизмом – тенденцией, которую противники вменяли в вину ему самому: «…русское дело в Западной России стало совершенно новым, – мало того, стало как будто совершенно великорусским, т. е. сепаратистическим со стороны Великороссии…»[1464]. Получалось, что откол Западной России от Великороссии грозят произвести… сами великорусы![1465]
В действительности Коялович и его единомышленники не были безоружными наблюдателями того, что им виделось великорусской экспансией. Прекращение в конце 1865 года выпуска «Дня» компенсировалось тем, что тогда же редактором «Виленского вестника» был назначен А.И. Забелин, протеже Корнилова. По совместительству Забелин директорствовал в новоучрежденной учительской (для народных школ) семинарии в Молодечне (Виленская губерния), которая, по мнению Кояловича, составляла хоть какой-то противовес закосневшим в казенщине православным семинариям. Забелин быстро превратил «Виленский вестник» в пропагандистскую газету и одновременно – лабораторию ксенофобских эмоций, замешенных на апологии православия как сути русскости. Нападки на поляков, католицизм, евреев приобрели характер кампании и почти не оставляли места на страницах газеты нейтральным материалам. (Так, даже познавательная статья о пчеловодстве была «подслащена» юдофобским пассажем[1466].) Не прошло и пары месяцев, как «Виленский вестник», в свою очередь, стал мишенью полемических атак «Московских ведомостей»; за свою конфессиональную односторонность и дух нетерпимости его редактор и корреспонденты удостоились от катковской газеты прозвища «клерикалы» (см. гл. 7 наст. изд.). Можно предположить, что Кояловичу претили отдельные одиозные выходки «Виленского вестника» – ведь в издававшемся в сходной тональности журнале «Вестник Западной России» он не помещал своих публикаций. Как бы то ни было, инвективы «Виленского вестника» против угнетающих крестьянство чужеродных элементов, будь то польские паны или еврейские ростовщики, давали выгодное обрамление его излюбленной идеологеме Западной России – простонародной ипостаси исторической Руси.
Весной – летом 1866 года Коялович предпринял несколько устных и печатных выступлений против Каткова. Они нагнетали впечатление вновь нависшей над Западной Россией угрозы бездушного, извращенного эксперимента[1467]. В речи на общем собрании Свято-Духовского православного братства в Вильне 26 мая, хорошо запомнившейся участникам благодаря воодушевлению оратора[1468], он выражал упование на близкое будущее, «когда здесь будет единая русская семья, конечно без тех фальшивых элементов – русско-латинских, жидовско-русских, которые вдвигаются в нее не живою действительностью, а болезненными теориями и болезненными личностями нашей интеллигенции». В примечании к опубликованному тексту речи он подчеркивал, что «теория отделить народность от веры выработана вовсе не на русской почве» и что преждевременное применение ее к России было бы гибельно вследствие смутности секулярных составляющих понятия о русскости: «Как ни велики успехи нашей новейшей цивилизации… но если всмотреться в эту цивилизацию, то окажется, что в ней поразительная бедность идеалов русской жизни, помимо православной веры», – особенно для простолюдина[1469].
Забрало было решительно поднято в уже цитировавшейся выше статье Кояловича «“Московские ведомости” и Западная Россия (Русское латинство, русское жидовство)». В ней Катков и его последователи представлены жертвами, во-первых, собственной «страстной слабости… к интеллигенции» (а не к «народу») и, во-вторых, козней неких иноверцев, которые сумели подменить посулами «легких, деликатных ассимиляций» прежнее намерение русских патриотов «выполнять… твердо и решительно историческое требование западнорусской жизни насчет панов, ксендзов и жидов». По Кояловичу, подлинными инициаторами введения русского языка в католическое и иудейское богослужения являются те представители данных конфессий, которые «хотят быть русскими чиновниками, русскими дворянами, русскими образованными людьми, но чтобы быть действительно русскими для народа своей страны… этого никогда ни в чем не показывают и не делают». По этой логике, публичное русскоязычное богослужение в неправославных храмах позволяло бы полякам и евреям избавиться от дискриминации, воспользоваться карьерными привилегиями и проч., при этом успешно камуфлируя свою глубинную нерусскость. Программа же и риторика «Московских ведомостей» по части «русского дела» в Западном крае, в которых сразу после подавления восстания зазвучали элитистские нотки, оказались удобным средством для проталкивания этого проекта под видом «цивилизования» русского сообщества («Жиды, как люди весьма проницательные в практических делах, первые поняли эту слабость “Московских Ведомостей”»)[1470].
Нет нужды возвращаться к разговору об определении Катковым критериев русскости, которое делало для него бессмысленным спор с этими пропитанными конспироманией (в ней он, впрочем, знал толк не хуже оппонента) обвинениями в космополитизме, доктринерстве и наивности. Важнее отметить, что в глазах целой группы виленских деятелей правдоподобие этим обвинениям придавал совершенный Кояловичем жест отлучения Каткова и его газеты от народа Западной России. На фоне ментальной карты, где между Западной Россией и Великороссией была прочерчена значимая граница, Катков ассоциировался и с некомпетентным в местных делах, но самоуверенным центральным ведомством, и с оторвавшейся от почвы столичной интеллигенцией: «Из-за нескольких сот польских панов и жидов, которых верность русскому делу всегда будет самою сомнительною, вы вашими суждениями о русском латинстве и жидовстве подвергаете несомненной опасности миллионы народа, оживающего теперь к полной русской жизни»[1471]. О том, в каких выражениях позиция Каткова обсуждалась в кружке виленских единомышленников Кояловича, дает представление перлюстрированное III Отделением частное письмо А.И. Забелина М.П. Погодину – одному из влиятельных московских приверженцев конфессиональной концептуализации русскости. Если оппоненты «Виленского вестника» полагали, что у его редакции имеется карт-бланш на дальнейшую пропаганду самой жесткой русификации, то сам редактор жаловался на всё новые цензурные препоны и изображал себя главным объектом гонений, вдохновленных именно Катковым:
…мне постоянно высказывалось, что я перессорил местную администрацию со всеми министрами, особенно же с непогрешимым Московским Папой – Катковым, который своими злокачественными инсинуациями приобрел такую силу, что его все боятся и стараются как-нибудь обойти, чтобы не попадаться на глаза, как будто какому-нибудь бешеному зверю. Из угождения ему нам здесь не позволяли высказываться о всей гибели введения русского языка в латино-польское богослужение и постоянно меня преследовали за разоблачение жидовского царства. …Решение первого вопроса клонится, благодаря широкому горлу Каткова, в пользу введения русского языка в польское богослужение (русское латинство), решение же второго вопроса трудно предвидеть, но Катков и здесь хочет ввести русский язык в жидовское богослужение и этим несчастным русским языком переродить все жидовство. Какие детские понятия, а между тем какой нахальный тон его требований! Жиды работают всеми силами и неутомимо парализуют влияние «Виленского Вестника», так что я отказываюсь от редакторства[1472].
Конкретизируя свои опасения относительно катковских проектов, Коялович сосредотачивался на «русском латинстве». После раунда домыслов и филиппик против «деспотизма фальшивых мнений» он наконец сквозь зубы признавал, что вообще-то, по Каткову, от введения русского языка в католическое богослужение должны выиграть не столько «польские паны», сколько белорусское простонародье. И тут-то выяснялось, что сама идея некоей реформы католической обрядности в Западном крае не так уж чужда петербургскому радетелю Западной России. Хотя Коялович разделял соображения членов Ревизионной комиссии Н.А. Деревицкого, В.Ф. Самарина, В.Ф. Ратча и др. о том, что введение русского языка придаст католицизму крайне нежелательную «печать народности», и о вытекающей отсюда угрозе для православного клира и паствы[1473], он не вторил их надеждам на скорое уничтожение католицизма посредством массовых обращений в православие. Не заявляя этого прямо, Коялович давал понять, что присутствие немалого числа католиков-простолюдинов в Западной России – историческая реалия данного края, которую не элиминировать за несколько лет усилиями администрации. Более того, он допускал в принципе возможность создания на западной периферии империи католической церкви, выведенной из подчинения папе римскому[1474]:
…если предполагается устроить что-то похожее на Утрехтскую церковь… то, конечно, подобное явление весьма желательно; но не здесь – в Западной России подле православной церкви, где взаимные прикосновения двух церквей усиливают их ревность и где вовсе неуместно какое бы то ни было оживление латинской церкви нашими услугами, – а желательно оно в Царстве Польском. Пусть там воскреснет Утрехтская или какая угодно народная церковь: этому мы можем только радоваться со всею искренностью и благожеланиями польскому народу; здесь же в Западной России народною церковью может быть только одна – православная церковь[1475].
И даже после этого утверждения, развивавшего славянофильский постулат о выковке новой, народной, польскости на территории к западу от Немана и Буга[1476], Коялович все-таки касался перспективы возникновения аналогичной, «народно-латинской» церкви в Западном крае. Он опять-таки неохотно, но признавал, что среди «здешних латинян» этот замысел нашел нескольких сторонников и что, возможно, «при них есть два-три сорока подобных прошений». Однако из этого вовсе не следовало, что «вот сейчас так и нужно браться за народное латинство». Подобный энтузиазм Коялович, не приводя ни единого документального свидетельства, истолковывал как отражение иезуитских – а чьих же еще?! – планов развернуть миссионерскую деятельность на «народных» языках в православном мире и обернуть врожденную религиозность русского народа к вящей выгоде католицизма. А вот в некоем более или менее отдаленном будущем, когда православная церковь в Западной России окрепнет и тем самым лишит католическую большей доли ее притягательности, здесь можно будет вернуться к проекту «народно-латинской церкви»: «Кто работает в подобном направлении, пусть себе работает; но пусть знает, что его дело будет второю, обратною унией церквей и что вовсе нежелательно, чтобы вторая, обратная уния церквей была такою же коварною и пагубною для народа Западной России, как была первая церковная уния»[1477].
Иными словами, деполонизация местной католической церкви и ее сближение с православием представлялись Кояловичу длительным аккультурационным процессом. Катковский же проект немедленной русификации католического богослужения с этой точки зрения был произвольным вмешательством в естественное созревание плода, очередным великорусским вторжением во внутренне обусловленный ход западнорусской жизни. Перевод молитв и гимнографии на современный русский язык не достигал цели оправославления католиков – ведь православные должны были по-прежнему употреблять в службе церковнославянский; замена польского русским наново прочерчивала культурно-языковую границу между конфессиями[1478]. Не исключено, что Коялович, выступая против этой замены по катковской схеме, стремился предупредить окончательный отказ от легального использования в церкви украинской и белорусской речи, чт еще в 1862 году он отстаивал для начальных школ[1479].
Хотя по крайней мере в воззрении на эффективность массовых обращений в православие Коялович стоял ближе к Каткову, чем к виленскому кружку Корнилова, он всячески драматизировал полемику с «Московскими ведомостями», с тем чтобы дать виленцам почувствовать себя именно местной группой единомышленников. Имплицитная оппозиция Великороссии и Западной России реализовалась не только в текстах, но и в манере публичной саморепрезентации «педагогов» (как их пренебрежительно называли сторонники Каткова[1480]) и даже в устраивавшихся ими подобиях перформансов. Здесь уместно дать слово уже знакомому нам П.А. Бессонову, в чьей фигуре воплотилась еще одна комбинация значений русскости и ассоциаций, порождаемых этим понятием. Его свидетельство тем ценнее, что, враждуя с Корниловым и Кояловичем, он старался сохранить независимость взгляда и не примкнул к Каткову в деле русификации католического богослужения (но – еще один завиток в этой паутине сходств и различий между разрозненными русскими националистами 1860-х годов – приветствовал и поощрял внедрение русского языка в иудейское богослужение[1481]). К лету 1866-го Бессонов уже более года прослужил в Вильне сразу на нескольких руководящих должностях в учебном ведомстве: директорствовал в мужской гимназии в Вильне, Раввинском училище – специальном учебном заведении для евреев, новоучрежденной Публичной библиотеке и Археографической комиссии. Довольно быстро между ним и попечителем Корниловым возникли разногласия в понимании задач, методов и пределов русификации. С одной стороны, Бессонов противился жесткому нивелирующему давлению на нерусские группы населения, прежде всего на евреев[1482] и литовцев, с другой, и этого мы еще коснемся ниже, считал версию «русского дела», столь заряженную полонофобией и юдофобией, дезинтегрирующей, деструктивной для общерусского единства и потворствующей украинскому и белорусскому сепаратизму. Вспомним, что об этом он писал еще в 1864 году, едва получив приглашение послужить на западе империи. Бессонова поддерживал приглашенный им же на службу в Вильну журналист и педагог М.Ф. Де Пуле, который позднее, в конце 1866 года (Бессонов к тому моменту уже со скандалом «дезертировал» из Вильны), по распоряжению нового генерал-губернатора Э.Т. Баранова, недовольного эксцессами русификации при предшественниках, сменил А.И. Забелина во главе редакции «Виленского вестника» и постарался придать газете более толерантный тон и толику компетентности в обсуждении этнических и конфессиональных тем. Весной 1866 года Бессонов и Де Пуле вошли в почти открытый конфликт с руководством ВУО и пресловутым «педагогическим кружком». В их частной переписке Корнилов проходил под кличкой «кинокефал» (варварски нетерпимый крайний националист)[1483]; попечитель, у которого оба диссидента были бельмом на глазу, не оставался в долгу[1484].
Перу Бессонова принадлежит любопытная сатирическая зарисовка того, как, по его мнению, сепаратистская идеология «педагогического кружка» проявлялась в насаждаемом его членами, и прежде всего «пророком» Кояловичем, стиле общения и поведения. Бессонов описывал кружок как сброд недоучек, проходимцев, неудачников и авантюристов[1485], которые пекулируют на «обличении польской лжи и неправды» и злоупотребляют «яростною проповедью русских и православных начал среди Западного края». Процитирую фрагмент из его рукописи, освещающий внеслужебную активность членов кружка:
…подчиненным кружок рассылал на бланках форменное назначение: «Тогда-то будут именины или рожденье такого-то, нужно собраться, нужно сделать сюрприз»… В известный день нужно было собраться в каком-либо саду или лесу около дачи, потом вдруг нагрянуть, кто с импровизованным молебном за здравие… кто со шкаликами, фонарями, иллюминацией на вечер. Волны Вилии по ночам далеко разносили гул торжеств. Напившись, гостю необходимо было явить себя истым русским человеком, доказать, что у него «действительно русская душа»… то есть качать виновника торжества, выходить с дачи на Антокольские холмы, садиться там в кружок, символ педагогии, петь «Вниз по матушке по Волге» и т. д. Отступнику не только грозили на месте, не только врывались с угрозами в места его службы или в дом: на него доносили в Петербург, что «вот-де, было торжество педагогического кружка, во имя русского единства, а такой-то не участвовал или внушал подозренье; нельзя ли, Ваше Высокопревосходительство, освободить от него дружную русскую семью… на благо края». Всего более виноватому ставился здесь в вину его ум: еще в речи своей (на собрании Свято-Духовского братства. – М.Д.) пророк высказал, что для Белоруссии недостаточно русского ума[1486], в полемике с Катковым подтвердил он, что лучшие органы русской жизни и общественного мнения не дарят Западную Россию любовью и сердцем; что в них он «находит для себя один ум и ум холодный»[1487] и т. д. …[Своим людям члены кружка говорили: ] «Ума нам не надо, в здешнем крае ума не требуется», негодяев обнимали и, целуя, приговаривали: «ну, брат, что бы ни говорили об тебе, да ты русская душа, в тебе русское сердце!» …Человека, подозреваемого в полном уме, позорили агитаторы кружка. Страшно вспомнить этот роковой июль месяц [1866 года]…[1488]
Разумеется, при оценке достоверности этого очерка нравов надо сделать поправку на природную желчность Бессонова, склонность к гиперболе и пережитые им в Вильне оскорбления и обиды. Тем не менее сравнение запечатленных сцен с наступательной риторикой в собственных писаниях Кояловича, Корнилова и их единомышленников приводит к заключению, что Бессонов не так уж погрешил против истины в описании приемов популистского самоутверждения «педагогического кружка». Спустя двадцать лет Коялович, посетивший Вильну после долгого перерыва, в письме Корнилову с ностальгией вспоминал «1866 год… когда мы так радостно и не без пользы хороводничали на Антоколе»[1489]. (А с какой мрачной антипатией писал о тех же антокольских увеселениях Бессонов!) «Хороводничанье», будь то буквальное или метафорическое, как раз и позволяло тогда этой шумной мужской компании противопоставить свою «народную», даже в чем-то нарочито плебейскую самоидентификацию[1490] – кабинетной рассудочности и интеллигентской рефлексии оппонентов. И хотя холмистые и лесистые берега Вилии оглашала песня о совсем другой реке, законы символической географии не исключали увязки «матушки Волги» и «западнорусского» народа в единый образ подлинной русскости[1491], а равно ассоциации Великороссии с казенщиной и умствованием. Чиновники, большинство из которых лишь недавно приехали из Петербурга или Москвы, определяли через понятие Западной России свою кружковую автономность от, как считалось, подверженной космополитизму бюрократии центральных ведомств.
В 1867 году проблема «западнорусской» самобытности стала предметом горячей полемики, которую «Виленский вестник», сменивший вместе с редактором направление, развязал против новой газеты И.С. Аксакова – «Москвы». Хотя на страницах «Москвы», учрежденной прежде всего для защиты, в протекционистском духе, интересов московского купечества, публиковалось гораздо меньше оригинальных материалов по Западному краю, чем ранее в «Дне», «обрусение» оставалось в ряду провозглашенных редакцией приоритетов. Коялович вошел в число ведущих сотрудников газеты. Уже в феврале 1867 года была опубликована его большая статья, резюмировавшая и отчасти развивавшая (в менее запальчивом тоне – так, вместо «жидовства» фигурировало «еврейство») его программные выступления 1866 года против планов обрусения без посредства православной веры. Первая часть статьи содержала оценку деятельности генерал-губернатора К.П. Кауфмана, в октябре 1866-го неожиданно смещенного Александром II с должности. Воздав должное размаху начатой, по его мнению, именно Кауфманом, а не Муравьевым, систематической работы по «национальному, социальному и религиозному пересозданию страны», Коялович утверждал, что эти усилия были подорваны самой обстановкой военного положения, развратившей «большинство русских людей» на местах: «…в Западной России, с одной стороны, действовало военное положение, сжимавшее всё, с другой, внутренняя работа, требовавшая простора. Из этого смешения непримиримых начал вышло такое чудовищное явление: военное положение разнуздалось, а самостоятельная, по-видимому, разработка жизненных вопросов заразилась чисто диктатурными приемами». (В цитировавшихся выше частных письмах Коялович выражался о «диктатуре» куда резче – и вполне созвучно католику А. Киркору, ненавистнику забелинского «Виленского вестника» и сотруднику «Вести».)
Далее автор сокрушался о недоверии высшей администрации к «местной русской» интеллигенции, которой мешал встать на ноги как раз наплыв из Центральной России равнодушных к судьбам России Западной, мздоимных и безнравственных чиновников: «…здравый разум требовал: искать и звать таких людей (подлинных «сотрудников» власти. – М.Д.) на дело со всех концов Западной России. Здравый разум требовал: искать их и вне Западной России в ближайших губерниях тех же племен – например, в Смоленской и Псковской для Белоруссии, в Черниговской, Полтавской, Екатеринославской и Харьковской для Малоруссии». Верный своей трактовке «народа» Западной России как этнически смешанного крестьянского населения, он добавлял, правда, петитом в подстрочной сноске, что «таких же деятелей можно было бы найти, хотя немного, для населения литовского Ковенской и отчасти Виленской губ[ерний], между образованными латышами Курляндской и Лифляндской губерний»[1492]. Оптимистическая концовка статьи возвращала читателя к тезису об историческом единстве Западной России: хотя, утверждал Коялович, «малороссийский народ» обладает «могучими силами», не в пример белорусскому, и «Малороссия могла бы устроиться в десять раз скорее, чем Белоруссия», в последнее время «в развитии русской жизни северо-западная Россия идет гораздо быстрее, нежели юго-западная, и производит на нее явное влияние, так что юго-западная Россия, можно сказать, идет за северо-западною». Причину этого неожиданного преимущества Белоруссии автор усматривал не только в том, что в ней «всё мягче, податливее – и народ по своей известной слабости, и польские паны по своей мелкости (об одних евреях нельзя этого сказать)», но и – мотив уже нам знакомый – в «модном поветрии украинофильства», еще одной теории, отвлекающей интеллигенцию от действительных, кровных западнорусских нужд[1493]. Таким образом, украинофилы, мечтающие об отдельной нации, оказывались в одной компании со своим заклятым врагом Катковым, который ведь тоже, по Кояловичу, предавался иллюзиям об искусственном конструировании национального сообщества. В конечном же счете получалось, что даже относительные достижения «русского дела» в Белоруссии, в особенности открытие все новых школ для крестьянских детей и быстрые успехи последних в учебе, компенсировали заблуждение горстки украинофилов (к тому же это «поветрие» уже начало «слава Богу… выветриваться») и лишний раз доказывали органическое единство, общность исторических судеб двух частей Западной России.
Эта статья послужила поводом для целой серии нападок Де Пуле и Бессонова на Кояловича в «Виленском вестнике»[1494], которые высветили новые расхождения в концептуализации русскости. В известном смысле полемика стала результатом раскола внутри славянофильски ориентированного кружка активных сотрудников бывшего «Дня» и, шире, реконфигурации в конце 1866 года взаимоотношений между органами печати, наиболее вовлеченными в обсуждение политики в Западном крае. После своих злоключений в Вильне Бессонов, вернувшийся в Москву, стал болезненно чувствителен к православной односторонности аксаковского национализма и спекуляциям насчет «русской души». Его попытка отстранить от участия в «Москве» своих виленских недругов провалилась, о чем он удрученно сообщал Де Пуле в Вильну: «…Забелин и Коялович, за ним отчасти Рачинский и сам Корнилов овладели Аксаковым в Петербурге: он воротился в Москву, белокаменную и свою печатную, полуумным». Бессонов воспринял как личное оскорбление опубликованное извещение об издании «Москвы» – «без меня, без Беляевых, без Елагиных и т. д.», зато с именем Кояловича в начале списка сотрудников. «…Я протестовал, он [Аксаков] жестко отвечал, что то герои Белоруссии, особенно в ней популярные; тогда я отказался от участия в “Москве”»[1495].
Став в начале 1867 года ведущим публицистом не «Москвы», а обновленного «Виленского вестника», Бессонов невольно ограничил возможности Де Пуле в выстраивании желательных союзнических отношений с «Московскими ведомостями» (которые много способствовали дискредитации прежнего виленского редактора Забелина): в глазах Каткова Бессонов оставался человеком аксаковского направления, а славянофильская репутация отнюдь не служила лучшим пропуском в редакцию на Страстном бульваре. К тому же Бессонова и Каткова разделяли разногласия по важному для обоих вопросу о введении русского языка в католическое богослужение. Поэтому знаками поддержки со стороны Каткова «Виленский вестник» не был избалован и в тот период, когда оголтелая нетерпимость забелинского пошиба сменилась на его страницах скучноватыми, тягучими, но допускающими, вполне по-катковски, обрусение в гражданском, а не только этническом и религиозном смысле рассуждениями Де Пуле[1496]. Не добившись открытой коалиции с «Московскими ведомостями», провинциальный «Виленский вестник», дабы избежать маргинализации в клубе политической прессы, был вынужден смелее, чем то дозволялось внутренними соображениями идейного порядка, демонстрировать сближение по некоторым существенным предметам с дворянской «Вестью», враждебной равно (и равно небезответно) Каткову и Аксакову. Так, Де Пуле разделял негодование «Вести» на произвол чиновников-русификаторов и эйфорию насаждения православия в Западном крае, но не соглашался с ее «космополитическим» взглядом на местное крупное землевладение и со скептической оценкой перспектив вытеснения польских землевладельцев русскими колонизаторами[1497].
Газета «Москва» тоже не оставалась в полном одиночестве в этом скрещении интересов, идейных антипатий и прагматических компромиссов. Подобно тому как «Виленский вестник» Де Пуле и «Весть» Скарятина – идеологически чуждые друг другу органы – сошлись в неприятии заряженного православной исключительностью национализма (кстати, упоминавшийся выше Е.А. Лопушинский писал корреспонденции в обе газеты[1498]), так и аксаковская «Москва» в течение некоторого времени выступала по проблемам западных окраин одним фронтом с далеким от славянофильства петербургским «Голосом» А.А. Краевского. Не касаясь здесь вопроса о повороте «Голоса» в 1864 году от либерального полонофильства к последовательной пропаганде деполонизации Западного края (отчасти вызванном тем, что контроль за казенным субсидированием этого полуофициоза перешел из головнинского МНП в валуевское МВД), укажу лишь, что в 1867-м в его редакции встретили теплый прием те виленские полоно– и католикофобы, по классификации Каткова – «клерикалы», которых Де Пуле вытурил из «Виленского вестника»[1499]. В течение 1867 года «Голос» публиковал статьи об угрозе возвращения «польской интриги», корреспонденции А.П. Стороженко и А.В. Рачинского о наступлении православия на «латинство» и тому подобные материалы. Видимо, только что учрежденная «Москва» не представлялась этим националистам достаточно авторитетной трибуной, особенно с учетом аксаковской неудачи с «Днем» в 1865 году и превосходства «Голоса» в тираже и популярности. Если Коялович предпочитал печататься в «Москве», некоторые из его единомышленников и соратников решительно облюбовали колонки «Голоса»[1500]. Как-то раз в полемике с «Голосом» Де Пуле, намекая на Кояловича и его земляков-подопечных в Духовной академии, заметил: «…для нас лучше уж крайности аристократизма (т. е. “Вести”. – М.Д.), чем семинаризма, особенно известного закала»[1501]. Наконец, ситуация еще более осложнялась тем, что два наиболее влиятельных из всех этих органов печати – «Московские ведомости» и «Голос», – несмотря на общие им обоим, с одной стороны, установку на деполонизацию, а с другой – отторжение от славянофильства, серьезно расходились между собой в трактовке методов русификации Западного края[1502].
В контексте этого разновекторного противоборства становится понятнее резкость инвектив Бессонова и Де Пуле против Кояловича, сопоставимая с тоном катковской атаки на украинофилов в 1863 году. Первый еще в марте 1866-го в конфиденциальном письме П.И. Бартеневу, развивая тему «интриги», намекал на польские истоки недовольства «местных» людей великорусским присутствием:
На днях был я в Петербурге. Вот чудеса-то! Не говорю о высших сферах, где мешают делам края, ни о газетчиках, которые о нем врут беспощадно: серьезные и лучшие люди обвиняют нас, приезжих, в деспотизме и стараются создать в отпор местный белорусский сепаратизм, забывая или не зная, что здесь белорусского только и есть, что крестьяне, ради которых все и трудятся; затем горсть семинаристов, которых не хватает на открывающиеся православные приходы; затем духовенство, которое ничего не делает, а затем поляки, которые (вероятно, правильно: которых. – М.Д.) и поднимают под именем белоруссов[1503].
Вскоре Бессонов вышел с подобными суждениями на публику. В печатавшемся в «Виленском вестнике» на протяжении 1867 года цикле «Московские письма» он то и дело прохаживался по личности Кояловича и якобы лелеемым «героями Белоруссии» сепаратистским помыслам. Употребляемые оппонентами выражения «белорусский народ» и «западнорусские люди» он считал своего рода адресованной читателю суггестией представления об особом статусе этого региона. Он обрушивался на «заезжих… сепаратистов из Петербурга, которые всё это (толки о “западнорусских людях”. – М.Д.) создавали намеренно, чтобы противуположить “Россию Восточную”, этот “Восток”, который считают они азиатским и варварским заодно с поляками или думают покорить заодно с немцами». (Можно вообразить, каково это было читать совсем не жаловавшему немцев Кояловичу.) В другом месте Бессонов приписывал Кояловичу со товарищи коварный план настроить местное православное духовенство против мировых посредников: «…здесь весьма важную роль играли стремления известных “белорусских сепаратистов”, которые, и действуя с места, и концентрируясь в Петербурге, постоянно вымышляли истории о столкновениях посредников с “белоруссами”, особенно с духовенством, а на самом деле спорили с сим последним, подстрекали его против и даже гласно с радостию проповедовали, будто сельское духовенство соединяется против посредников с польскими панами»[1504].
По всей видимости, искренне предполагая в Кояловиче белорусского националиста (и игнорируя взаимосвязь его концепции Западной России с надэтнической идеей исторического региона, культурного пространства), Бессонов старался принизить самый образ Белоруссии и ее крестьянского населения, изъять из него коннотации самобытной «земли» – до известной степени вопреки собственному столь же искреннему увлечению белорусским фольклором. Принимая позу беспристрастного ученого, он предлагал читателю ряд историко-терминологических вопросов, которые ставили под сомнение восприятие русскими Белоруссии в прошлом и настоящем как чего-то целостного: «…отчего московские государи XVII века, именуя себя Царями Белой России, разумели здесь завоеванную часть Литвы, а между тем “Литвою” продолжали называть всё остальное, хотя в этом остальном жило много и белорусского племени; отчего, после новых государственных приобретений, создано именование “белорусских губерний”, а “литовскими” опять оставлены те, в коих немало коренных белоруссов… отчего… [православная] Митрополия не белорусская, а Литовская…». Исчерпывающего ответа у Бессонова не было, зато была уверенность, что таковой «во всяком случае… нисколько не будет в пользу “Белоруссии”, которую хотели бы видеть сепаратисты особым народом и государством с особою историей. Если это будет история, то только Литовского государства или единой Руси: Белоруссии останется всегда одна этнография…»[1505].
Более того, низведя Белоруссию до уровня объекта сугубо этнографического интереса, Бессонов затем отрицал за подобными штудиями какую бы то ни было значимость для национального определения русскости. Во включенных в «Московские письма» рассуждениях об ассимиляционных процессах в крае, о взаимоотношениях между местными «племенами» и т. д. автор не столько исходил из критериев этнографической иерархии русского и различных групп нерусского населения, сколько предвосхищал расовый дискурс, ранжирующий «народности» по тем или иным физическим характеристикам и чистоте их проявления. С этой точки зрения белорусы безусловно проигрывали двум неславянским местным группам – евреям и литовцам, чью высокую сопротивляемость полонизации Бессонов в данном случае почти воспевал:
…не полячатся местные евреи, – может быть, их сдерживает то, что они не католики… не полячится Жмудь… а все местное русское полячилось именно потому, что теряло корень… Литовский корень, еще целый на Жмуди, виден в ее природе, сильной, могучей, резкой типом и чертами, сильной физическим сложением, выразительной глазами, не бледной, не исхудалой, не золотушной до остова, одним словом, столь же надежной на будущее, что и природа еврея; виден в языке ее, доселе могучем и крепком, и древнем, и неуступчивом, несмотря на узкое сокращение этнографических границ… [Cравните с этим] бестипичность, бледность, белокурость, безголосность, бесхозяйственность, языковую уступчивость крестьянина белорусса.
Эта эмоциональная филиппика вскоре получила развитие в передовице Де Пуле, где неприложимость к белорусам привычных стандартов внутрирусских диалектных и регионально-культурных различий постулировалась еще четче. Вот как редактор «Виленского вестника» доказывал полную неспособность «местных русских» противостоять как польскому, так и еврейскому культурному влиянию без массированной колонизации из Великороссии: «…за идеал обрусения мы принимаем только великорусский тип, и… под него не подходит всё местное здешнее русское – и не подходит не столько по племенному отличию (как, например, малорусское), сколько по физиологической помеси, разным остаткам и наносам…». Проповедникам белорусской самобытности следовало бы, по Де Пуле, не закрывать глаза на признаки дегенерации опекаемого ими простонародья: «“Местные русские силы”, “местные деятели”, “белорусский народ” и т. п. фразы мы часто слышим; но не слышим ничего о дряблости и хилости, явлениях, неизбежных при физиологических помесях, не слышим о необходимости притока свежих великорусских сил, начиная от крестьянина, солдата, чиновника, землевладельца, купца и т. п.»[1506].
Трудно сказать, откуда именно на страницы «Виленского вестника» проникли эти отзвуки дарвинистских идей. В сущности, логика суждений Бессонова и Де Пуле подразумевала, что белорусы должны стать предметом внимания не столько гуманистически мотивированных этнографов, сколько неподвластных сантиментам физических антропологов. Иными словами, ради дискредитации предполагаемого белорусского сепаратизма эти публицисты сделали шаг от традиционного принципа великорусско-малороссийско-белорусского единства к осмыслению русскости в категориях расы. Такие русские антропологи конца XIX – начала ХХ века, как А.А. Ивановский, Д.Н. Анучин и др., руководствовались, конечно, другими, менее политизированными побуждениями, когда пытались адекватно описать имперское многообразие, используя систему классификационных признаков и замеров, которая перекрывала привычное трехчастное деление восточного славянства и, как считалось, выявляла расовую смешанность славянского населения[1507]. Однако и в сумбурных «выкладках» Бессонова и Де Пуле, где цветность волос[1508] соседствовала с романтической метафорой «корня», проглядывает траектория движения этого дискурса к результату, ставшему очевидным к началу ХХ века, – неопределимости общего понятия «русский» через антропометрические характеристики[1509]. Впрочем, за рамками полемики оппозиция чистого «великорусского типа» и белорусской «физиологической помеси» должна была казаться самим противникам Кояловича изрядной натяжкой[1510].
Под прицелом оказался и подчеркнутый популизм Кояловича. Подобно тому как он изображал Каткова оторвавшимся от русской почвы интеллигентом, Бессонов и Де Пуле представляли самого Кояловича человеком из петербургского мира доктринерства и интриги (даром что тот публиковался в московских газетах), лишь имитирующим теплые чувства к землякам-белорусам. Сетуя на то, что отсутствие прямого железнодорожного сообщения между Вильной и Москвой препятствует знакомствам и сотрудничеству в среде православного духовенства («…в древней Руси сношения были поживее: вспомните сотни духовных и монахов, приезжих к нам [в Москву. – М.Д.] в XVII веке, вспомните, как в течение целого столетия громили латинство из Москвы политическими духовными сочинениями…»), вот в чем Бессонов усматривал опасность Петербурга как транзитного пункта: «[Там надо] явиться с поклоном к петербургским героям “Белоруссии”, подвергнуться их иезуитскому испытанию, испросить у них аттестат и диплом на деятельность, поклясться, что будешь вместо дела – фразировать, на бумаге обращать католиков и евреев отвлеченной логикой, а на деле дразнить их и отбивать от всякого доступа»[1511]. Через несколько лет, вернувшись к этой теме в предисловии к своим «Белорусским песням», Бессонов воздерживался от упреков Кояловичу в столь неблаговидном подстрекательстве, но без обиняков приписывал специфику его научных приоритетов влиянию аристократической традиции Речи Посполитой: «…политика, в которой так часто упрекают польскую или местную “краёвую” ученость, помешала… всмотреться в главный корень жизни, народный. Такие передовые деятели, как М.О. Коялович, поглощены историей политической или церковной и, живя давно вне своего края, не имеют прямого интереса к живейшим вопросам местной народности…»[1512]. Здесь мы видим сравнительно мягкое использование схемы, уже опробованной русской националистической журналистикой в кампании против украинофилов: наружность «хлопомана» таит под собой подозрительно «шляхетские» пристрастия.
Имеется еще один позднейший текст, который позволяет глубже вникнуть в мотивы неприятия идеи Западной России Кояловича русскими националистами образца Бессонова (т. е. теми, кто совмещал стремление к гомогенизации триединой русской нации с попытками вообразить ее в секулярных терминах и с начатками этнической и конфессиональной терпимости по отношению к неславянским группам населения). Это написанный в середине 1870-х годов М.Ф. Де Пуле очерк о покойном протоиерее Плакиде (Плациде) Янковском – в далеком прошлом униате и польскоязычном литераторе, писавшем под псевдонимом-палиндромом John of Dycalp (или Иоон-оф-Дыкальп[1513]), а незадолго до смерти (в 1867–1868 годах) – анонимном сотруднике «Виленского вестника». Очерк выдает в авторе живой интерес к таким сюжетам, как просветительская миссия закрытого в 1832 году Виленского университета, «воссоединение» униатов 1839-го; нашлось применение и личным впечатлениям от встреч и бесед с местными старожилами в середине 1860-х годов. Интерпретируя превратности пастырской и писательской карьеры Янковского как драматическое постижение человеком «внешней» польской культуры[1514] собственной подлинной русскости[1515], Де Пуле включал в эту притчу обобщающие суждения и частные наблюдения о факторах русско-польского соперничества в Северо-Западном крае до и после Январского восстания. Одним из них он считал то, что в крае так и не возникло, как он выражался, «чистого белоруссофильства», которое и не могло возникнуть без преобразованного на русский лад Виленского университета. Здесь уместна пространная цитата:
…Виленскому университету историческая наука обязана открытием Литвы, Литовской Руси (что у нас приписывается [жалкому – слово зачеркнуто. – М.Д.] учебнику Устрялова). При более благоприятных условиях, на почве, возделанной университетом, могло бы вполне развиться de facto уже явившееся литвофильство, а из него и белоруссофильство, по существу своему положительно враждебные польским политическим притязаниям. Если литвофильские писатели[1516] и принадлежали к польской литературе, если они и подогревали литовско-польские отношения, зато, с другой стороны, они совершенно выделили из Польши, как самостоятельное целое, Литовскую Россию; это выделение, в дальнейшем своем развитии, при существовании университета в Западном крае… должно было бы ускорить появление белоруссофильства, образовавшегося после, но уже с другим, как увидим, характером[1517].
Отсюда ясно, что под «чистым белоруссофильством» Де Пуле имел в виду отнюдь не проект белорусского нациостроительства, а совместимую с концепцией русского триединства программу местного русского патриотизма – причем такую, которая не слишком оглядывалась бы на историческое предание о Великом княжестве Литовском, не помещала бы себя строго в его границы. «Литвофильство», по Де Пуле, – только почва, на которой благодаря университетскому изучению края и составляющих его местностей должен был произрасти плод «чистого белоруссофильства»[1518]. Однако вместо этого господствующим настроением в местном «русском» образованном обществе до самого восстания 1863 года оставалось полонофильство: «Удивляться ли… полонолюбию в местных русских людях, родившихся или давно обжившихся в крае? Оно было очень естественно. Припомним печальное положение нашей тогдашней действительности: отсутствие путей сообщения, печать молчания, наложенная на русское слово, безмолвие всей страны и существование в ней не живых провинциальных организмов, а каких-то “медвежьих углов”. Мудрено ли, что край, окрашенный польской краской, с польским литературным центром в Вильне, казался (как и был) чем-то особенным, как и край остзейский, русских национальных притязаний не заявлялось…»[1519].
И лишь в самом преддверии восстания группа «местных русских людей» решилась противопоставить себя полякам: «Так называемое у нас белоруссофильство… вышедшее из духовных академий, явилось после, задним числом, в начале уже 60-х годов, во время самого мятежа. Оно выделилось из “Дня”, лучшего московского славянофильского органа, и хотя не прочь относить начало своих функций к давнему времени, но даже накануне мятежа о нем не было слуху. …Задним числом стали толковать о русском народе в крае (тотчас освобожденном), о польских притязаниях (тотчас же подавленных) и бесполезно растравлять горечь русско-польских отношений»[1520]. Это запоздалое «белоруссофильство» Де Пуле не только не признавал результатом напряженной интеллектуальной и духовной работы, но и возлагал на него – а не на упрямых и коварных поляков – ответственность за одиозные аномалии в политике обрусения. В его трактовке «белоруссофилы», и в первую очередь не названный по имени Коялович, являлись несостоявшимися наставниками народа, которых, причиняя им настоящее несчастье, «мучил злой дух полонофобии» и которые преувеличенным «поляконенавидением» желали наверстать упущенное, присвоить себе репутацию застрельщиков этой патриотической борьбы, начавшейся в действительности – как полагал Де Пуле – помимо их воли и участия. Худший из грехов «белоруссофилов» – сознательное заражение вирусом нетерпимости русских военных и чиновников, приезжавших на службу в Северо-Западный край из столиц и внутренних губерний. Де Пуле претендовал на доскональное знание подоплеки этой операции, движимой будто бы завистью к превосходящей «гражданской силе» «приезжих»:
…сами собою, без посторонней агитации, фанатизироваться они («приезжие» – кавычки Де Пуле. – М.Д.) не могли, ибо не встречали акции со стороны противника. Они явились в край прежде всего с «культурными», освободительными счетами, и так как, при военном положении, со стороны польской не могло быть никакого серьезного противодействия этой миссии, поэтому «приезжие», без постороннего возбуждения, скоро бы успокоились, повели бы дело без напрасных тревог. Но их начали если не фанатизировать, то спутывать в понятиях, смущать и ссорить друг с другом белоруссофилы… Вот происхождение «мрачного сонмища», о котором потом, гораздо позже, заговорила наша печать. …«Мрачное сонмище» не состояло из одних белоруссофилов, но из людей всякого сорта и происхождения – из русских «местных» («ополяченных»), «обжившихся» («полякующих»[1521]) и «приезжих», но белоруссофильство было в нем дрожжами, закваскою. «Мрачное сонмище» составляла горсть фанатиков, искренних и лицемерных, во всё совавшаяся, всему мешавшая и, вместо мира и спокойствия, вносившая повсюду вражду и смуту. …Эта клика была местного, белорусского происхождения, хотя вербовалась и отовсюду, но никак не «наездного», славянофильского или украйнофильского, как у нас думали и продолжают еще думать некоторые[1522].
Таким путем «белоруссофилы», действуя «исподтишка, теоретически, путем интриги», заставили «приезжих», и без того не имевших опоры в местном обществе, скомпрометировать себя в глазах местных поляков и неполяков. Примечательно, что примеры творимых якобы по наущению «белоруссофилов» бесчинств («…поднимали вопли не только из-за каждого польского слова, из-за родственных уз с поляками, но даже из-за фортепиан в доме православного священника, из-за картин, украшавших стены жилищ высшей местной духовной иерархии»[1523]) совпадали с теми, которые, в свою очередь, приводили «белоруссофилы» Коялович и иже с ним в подтверждение своих опасений «великорусского» произвола над жителями Западной России, особенно православным духовенством. Разница состояла в том, что если Де Пуле, а еще раньше Катков идентифицировали агентов «белоруссофильского» «фанатизма» с чиновниками учебного ведомства, то Коялович усматривал проводников «великорусской» диктатуры прежде всего в мировых посредниках и военно-уездных начальниках. А действия теми и другими, если верить обвинителям, совершались одинаковые.
Чиновничья Западная Россия. «Клерикалы» Виленского учебного округа под огнем критики
К 1868 году полемика вокруг представлений о Западной России прямо отозвалась на роли руководства Виленского учебного округа в политике русификации и выработке представлений о русскости. Разумеется, публикаций Бессонова и Де Пуле в «Виленском вестнике» было бы недостаточно для того, чтобы дискредитировать популизм Кояловича как чреватый ростом этнорелигиозной нетерпимости в среде русских националистов и административным обособлением края от имперского центра. Однако начиная с 1866 года сама практика экстремистского произвола чиновников-русификаторов, конкретные случаи которой все чаще получали огласку в прессе или доходили до ушей высокопоставленных бюрократов, работала против идеи о благотворной для России и русского народа самобытности Западного края.
Де Пуле, конечно, возводил напраслину на «белоруссофилов», утверждая, что те целенаправленно «фанатизировали» приезжих великорусов против местных элит. Но его описание, цитированное выше, косвенно передает действительно имевший место парадоксальный эффект призывов Кояловича и других «западноруссов» к защите «народа» Западной России от любых «аристократических» посягательств. А именно: одержимость поиском повсюду признаков и симптомов «шляхетства», без чего, по мысли Кояловича, настоящие «обрусители» не могли отождествить себя с народной массой, приводила к тому, что с предательским аристократизмом начинали ассоциироваться проявления локальной самобытности даже в простонародье. А это была та самая самобытность, которую вроде бы требовалось оградить от великорусской нивелировки. Особенное, непривычное, несогласное с великорусским стандартом – начиная от участкового крестьянского землевладения и вплоть до остатков униатской обрядности в маленькой сельской церквушке – воспринималось как знак «шляхетского» излома, элитистского извращения. Хорошим примером может послужить кампания по массовому обращению католиков-белорусов в православие. Вполне соответствуя «западнорусскому» идеалу неистовой, не на жизнь, а на смерть схватки с кровным врагом – «латинством» (Богдан Хмельницкий, православные братства, стихийная расправа с Иосафатом Кунцевичем и т. п.), она санкционировала самые что ни на есть «великорусские» проявления нетерпимости к местной культурной специфике, будь то в высших или низших сословиях.
В каком-то смысле Коялович стал заложником собственного антиномичного представления о Западной России одновременно как о полнящейся внутренней энергией самобытной земле и как о жалком, пассивном объекте происков «полонизма» и казенной «великорусской диктатуры». Это противоречие не раз подводило его при подаче советов даже доброжелателю И.П. Корнилову. Пожалуй, самой крупной неприятностью такого рода стал провал проекта православной духовной академии в Вильне. Замысел возник еще при Муравьеве, вскоре после того как тот, поддавшись опасениям польской культурной диверсии, отказался от более ранней идеи – учредить в Вильне исключительно русский по составу преподавателей, но с допущением польских студентов университет. Таким образом, духовная академия (на первой стадии проектирования, при Муравьеве, задуманное заведение именовалось Высшим духовным училищем) должна была стать кузницей кадров местной интеллигенции, об умножении рядов и сплочении которой так пекся Коялович. Академия в Вильне проектировалась вовсе не как копия уже существующих духовных академий – закрытых учебных заведений. В нее намечалось принимать выпускников не только духовных семинарий, но и гимназий; готовить же она должна была как священнослужителей, так и чиновников и учителей для службы в крае. Такое новаторское профилирование учебного заведения сочеталось с убеждением Кояловича и его единомышленников в готовности местного духовенства к активному участию в мирской, общегражданской жизни. Отвечало оно и концепции разрабатывавшихся тогда в Петербурге церковных реформ, приоритетом которых было, в частности, взаимное сближение духовного и светских сословий, уничтожение кастовой закрытости духовенства. Примечательно, что к осуществлению проекта генерал-губернатора Кауфмана настойчиво побуждал М.Н. Катков, уточнявший в конфиденциальном письме в конце 1865 года, что имеет в виду духовную академию с «расширением программы ее до степени университетского филологического факультета…»[1524]. В этом вопросе мнения Каткова и Кояловича совпали. В начале 1866 года проект Виленской духовной академии поступил в канцелярию обер-прокурора Синода, где, кстати, в то время служил один из земляков и приятелей Кояловича[1525].
Вскоре, однако, дело застопорилось, у проекта объявились противники. Среди них оказался не кто иной, как И.П. Корнилов, до этого вроде бы спокойно наблюдавший ход обсуждения в Вильне. В апреле 1866 года – всего через несколько дней после покушения Каракозова – он обратился с частным письмом к чиновнику по особым поручениям при обер-прокуроре Синода Ф.М. Сухотину. Не отрицая в принципе пользы перемен в системе духовных учебных заведений для разрушения «кастической замкнутости» православного духовенства, Корнилов признавал последнюю цель пока еще слишком отдаленной и рекомендовал сосредоточиться на постепенном совершенствовании существующих семинарий: «Если вы предварительно не исправите подготовляющих в академию заведений, то сделаете большую ошибку. Академия будет жить дурными соками семинарий, будет развивать и усиливать высшим образованием дурные нравственные начала. Беда, если академия будет давать ход и усиливать значение молодежи, испорченной в семинариях»[1526].
Как ясно из другого, несколько более раннего, документа, вышедшего из-под пера Корнилова, он соотносил процитированное суждение не только с общеимперскими проблемами православного духовного образования (политическая радикализация молодежи в семинариях), но и с изъянами на местном уровне, ближе ему знакомыми. Еще в январе того же года он подготовил для передачи К.П. Кауфману резюме «весьма неблагоприятных отзывов» о семинарии в Вильне – в сущности, главном из учебных заведений этого типа в Северо-Западном крае, подчиненном через ректора самому митрополиту Литовскому Иосифу. Оказывалось, что при попустительстве преподавателей в семинарии процветают «разврат и распущенность учеников». И в числе авторитетных лиц, на чьи сведения об этом Корнилов ссылался, вторым значился Коялович (первым – не кто иной, как обер-прокурор Синода Д.А. Толстой)[1527].
Коялович, как отмечалось выше, действительно не жаловал тех представителей местного православного клира (особенно в Литовской и Витебской епархиях), которые были заняты администрированием в консисториях и семинариях. В их проступках, бюрократизме и должностном несоответствии он находил одну из причин забитости и безынициативности нижестоящего приходского духовенства. Корнилов учел сообщения Кояловича о плохом преподавании и аморальном поведении учащихся в Литовской духовной семинарии, но истолковал их совсем не так, как тому хотелось. Вместо того чтобы отождествить эти язвы с влиянием синодальной казенщины, он распространил свои сомнения на всю массу «западнорусского» православного духовенства, признав его недостаточно зрелым для пользования новым, свободным от казенных пороков учебным заведением – академией с расширенной программой секулярных предметов.
Позднее, в 1867 году, Корнилова раздосадовало очередное бьющее тревогу письмо (к сожалению, текст его мною не обнаружен), в котором Коялович «разоблачал» проклюнувшуюся будто бы в Виленском учебном округе тенденцию к поощрению «шляхетства в гимназиях», т. е. к предпочтению начальным, «народным» школам – средних учебных заведений, где процент детей из польскоязычных семей был выше. Корнилов реагировал на это, вероятно, тем болезненнее, что еще за полтора года до Кояловича, в 1865-м, Катков публично раскритиковал руководство ВУО за открытие классических гимназий и прогимназий в местностях с многочисленным нерусским населением (например, в Ковенской губернии[1528]) и отказ гимназиям в статусе классической или низведение до статуса реальной там, где преобладающее или просто компактное русское население нуждалось в полноценных средних учебных заведениях для своих детей (в Могилеве, Динабурге)[1529]. В отличие от издателя «Московских ведомостей», который не мыслил без классических гимназий (конечно, размещенных в «правильных» пунктах) процесс интеграции западных губерний с Центральной Россией, Коялович выступал с позиции популистского национализма. Он порывался на сей раз даже исключить развитие средних учебных заведений, как излишне элитарных, из ближайшей повестки дня образовательной политики в этом крае, особенно в городах. Попечитель ВУО, напомнив неугомонному советнику об успехах своей администрации в создании сети начальных школ для крестьянства («Клянусь Вам, Михаил Осипович, я уже не знаю, что мне еще делать и как усиливать деятельность по народным училищам»), далее упрекал адресата в чрезмерной мнительности насчет польского присутствия в стенах гимназий и в забвении цивилизаторской миссии, лежащей на плечах гимназических учителей:
Нельзя же нам выходить на борьбу, имея в своем распоряжении только азбуки да приходских учителей. Мы окружены протестантским и латинским миром; здесь мы непосредственно сталкиваемся с чуждыми и враждебными цивилизациями. Мы выгнали польскую, надо же ее чем-нибудь заменить. …Для противодействия нравственному напору вторгающихся с Запада идей и учений необходима нравственная и умственная зрелость. …Для охранения государственной границы, соприкасающейся с Турциею, достат[очно] военной силы, но на западе нужны силы нравст[венные]. На гимназии я смотрю как на главные опорные пункты, центры русской умственной деятельности. …Как думаете: если закроем гимназии и обратим средства на сельские училища, пойдут ли туда паны и шляхта, не усилит ли это домаш[него] обучения, не ускользнут ли паны и ополяченные от русского воспитания?[1530]
В аргументации Корнилова была немалая натяжка: при практиковавшихся его подчиненными топорных методах русификации дети из польскоязычных семей, попадая в гимназию, нередко еще острее ощущали собственную польскость. Но дело не в большей или меньшей корректности этой полемики. Интереснее то, что именно на фоне Кояловича Корнилову можно было выставить себя хранителем ценностей русской культурной элиты. Популистский пафос апологета Западной России делал уязвимыми его предложения, давал повод к ассоциации с брутальной политикой колониального господства[1531], обессмысливающей накопленный империей культурный потенциал.
Процитированное возражение Корнилова сделано в частном письме и осталось неизвестным заинтересованным наблюдателям. К началу 1868 года органы печати, критиковавшие с различных точек зрения крайности русификации в западных губерниях, сходились в отождествлении активистов Виленского учебного округа, «виленских клерикалов», с «петербургским белоруссофильством». Так, «Весть» в марте 1868 года поместила на редкость ехидно написанный (вероятно, Е.А. Лопушинским) фельетон «Блаженный», где без труда опознаваемый А.В. Рачинский, еще недавно чиновник по особым поручениям при попечителе ВУО, изображен воплощением маниакального православно-обрусительского рвения. Фельетон знакомил читателя с чередой «деяний» Блаженного в Северо-Западном крае. Таковыми были: открытие в ходе научной экспедиции по поиску «русских древностей», сверх старинных рукописей, целого неизвестного города в Гродненской губернии – «Бел-Истока» (так Рачинский, не выносивший польских топонимов, в письмах и донесениях упорно именовал Белосток[1532]); регулярная агитация нищих на паперти – «Молитесь Богу, чтобы всех католиков и поляков гром побил!»; бешеное кукареканье в театре при исполнении мазурки; наконец, учиненный им в уездном городке буйный протест против иллюминационного транспаранта на здании училища в виде совы – символа мудрости, которую он поспешил принять за польского геральдического орла («Демонстрация!»). Автор фельетона прибегал к уже знакомому нам, не очень джентльменскому приему «отзеркаливания» наветов, когда утверждал, что полонофоб Блаженный происходит из польской шляхты (Рачинский был смоленским дворянином): «На подобное происхождение указывает, между прочим, и тот необузданный и дикий, истинно иезуитско-шляхетский фанатизм, которым отличается “блаженный” и который немыслим в истинно православном человеке». Наконец, мания Рачинского приписывалась целому кружку: «…невероятное сочетание горячей преданности букве православия с чистейшим иезуитизмом. Заметьте, что та же черта поражает вас и в характере так называемых деятелей-белоруссов, засевших в “Голосе”»[1533].
Хотя и не столь бойкая и язвительная, статья «О ходе народного образования в Северо-Западном крае» за подписью «Виленский старожил», напечатанная в январе 1868 года в «Московских ведомостях» с одобрительным комментарием Каткова, самим своим появлением подрывала притязания – откровенные у Кояловича, завуалированные у русификаторов ВУО – на представительство нужд и чаяний русских жителей самобытной Западной России. Статья продолжала начатую в катковской «Современной летописи» в 1867 году серию псевдонимных корреспонденций из Вильны, в которых «клерикальная партия» в администрации Виленского учебного округа обвинялась в равнодушном отношении к действительному просвещению массы населения и развитию местной культурной жизни[1534]. Если авторы данных статей высказывали скорее секулярную точку зрения на эту проблему, то Виленский старожил очевидным образом позиционировал себя выразителем настроений местного православного духовенства. Неслучайно Катков, предваряя статью замечанием, что речь пойдет о «так называемой партии виленских клерикалов, которые особенно группируются в тамошнем учебном ведомстве», фактически противопоставлял их церковным деятелям: «Записка виленского старожила характеризует с достаточною ясностию мнения образ действий этой клерикальной партии. К ней менее всего принадлежат лица духовные; она состоит главным образом из разных чиновников, ревнующих о православии в видах политических… Нет ничего вреднее для возвышенных интересов церкви, как употребление их средством к достижению посторонних им целей…»[1535].
Виленский старожил шел проторенной тропой, поднимая неприятный для руководства ВУО вопрос о несоответствии порядка управления народными школами в Северо-Западном крае, основанного на одобренных Западным комитетом временных правилах от 23 марта 1863 года, положению о начальных народных училищах от 14 июля 1864 года, которое было введено в действие на территории Великороссии.
Здесь ради прояснения контекста полемики нам придется сделать короткое отступление. В то время как положение 14 июля 1864 года требовало подконтрольности начальных учебных заведений в уезде/губернии особому распорядительному органу – уездному/губернскому училищному совету, где чиновники от разных ведомств и делегаты от земского собрания делили полномочия с представителями православного клира (губернские советы так и вовсе возглавлялись епархиальными архиереями)[1536], в Северо-Западном крае сеть начальных заведений, включая церковно-приходские школы, была с 1864 года довольно жестко встроена в бюрократический аппарат учебного округа, финансировалась большей частью из казны и управлялась через специальные, светские по составу дирекции народных училищ. Непосредственное подчинение последних попечителю округа, а равно и широта их компетенции (одно из наиболее заметных проявлений административной автономии ВУО от министерства в Петербурге) отчасти обуславливались отказом властей от земской реформы в западных губерниях.
Еще в марте 1866 года обер-прокурор Синода Д.А. Толстой обратился к митрополиту Литовскому Иосифу с предложением откровенно поведать ему о том, «не уменьшилась ли энергия духовенства по народному образованию» с тех пор, как надзор за церковно-приходскими школами перешел полностью к чиновникам учебного ведомства[1537]. Одновременно Толстой инспирировал от имени первенствующего члена Синода митрополита Новгородского и Санкт-Петербургского Исидора, председательствующего в высочайше учрежденном присутствии по делам православного духовенства, запрос генерал-губернатору К.П. Кауфману о причинах отстранения православного духовенства от руководства начальным образованием и о возможности введения клириков в дирекции народных училищ, как уже практиковалось в училищных советах Великороссии[1538]. Ответ митрополита Иосифа Толстому от 23 марта 1866 года – убедительное свидетельство того, что архитектор «воссоединения» униатов 1839 года питал – по крайней мере к бюрократам ВУО – чувства, сходные с возмущением Кояловича «великорусской диктатурой» (правда, с тем отличием, что последний в течение какого-то времени надеялся найти именно в активистах ВУО противовес «диктатуре»). Иосиф заявлял, что замена священников «многочисленными директорами и инспекторами» в деле морального надзора за обучением в народных школах «парализирует… усердие и деятельность духовенства, роняя оное некоторым образом в глазах местных православных паств». Вдобавок к тому произвольное и неравномерное распределение чиновниками экстренных сумм из казначейства между учительствующими священниками (часть приходских школ, несмотря на административное подчинение Виленскому учебному округу, продолжала содержаться на скудные средства духовенства, без, как выражался Иосиф, «стороннего пособия», т. е. казенных дотаций) сеяло раздоры и зависть внутри духовенства[1539].
Мне неизвестно, узнали ли об этом неблагоприятном для ВУО отзыве виленского владыки[1540] попечитель Корнилов и его сподвижники. Не исключено, что узнали, причем быстро, – и постарались сделать хорошую мину при плохой игре. Подготовленный В.П. Кулиным (6 апреля 1866 года) и поданный Корниловым генерал-губернатору доклад по поводу второго запроса из Петербурга – упомянутого письма митрополита Исидора[1541] – рисовал почти идиллическую картину гармонии в целях и действиях между чиновниками ВУО и приходскими священниками. Отмечая, что из 1086 учителей народных школ целых 967 принадлежат к «духовному званию»[1542], а церковные предметы составляют ядро учебной программы, Корнилов и Кулин объясняли невключение клириков в училищные дирекции обширностью и важностью и без того стоявшей перед ними задачи: укреплять православие в крае, где «тайные соблазны и козни латинства еще не прекратились», где полным ходом идет массовое «воссоединение из латинства в православие» и т. д. В весьма критическом ключе руководители ВУО противопоставляли централизацию, единоначалие, четкое распределение обязанностей и строгую бюрократическую подотчетность в окружном управлении – положению от 14 июля 1864 года, которое, по их мнению, без нужды отнимало у попечителя округа немалую долю власти в пользу губернского училищного совета. Преимущества такого устройства, гласило заключение доклада, сомнительны и для Великороссии, а уж в Северо-Западном крае попытка следовать нормам положения 14 июля 1864 года разом разрушила бы уже налаженную систему[1543].
Вернемся теперь к статье Виленского старожила. Она ясно показывала, что по прошествии двух лет после успокоительного ответа чиновников на запрос Синода (и, вероятно, косвенно – на жалобы митрополита Иосифа) недовольство действиями ВУО по-прежнему объединяло часть общественно активного местного духовенства. Оперируя служебной статистикой по динамике учреждения новых народных школ, разделению их на штатные, т. е. финансируемые казной, и нештатные, по размеру ассигнований, количеству учащихся и др., автор доказывал, что со времени отставки М.Н. Муравьева руководство ВУО платит черной неблагодарностью духовенству, которое «вынесло на своих плечах народные школы в тяжелую пору борьбы 1862 и 1863 годов», учредив большинство школ, перешедших затем в ведение учебного округа. За все эти годы не было назначено ни одного инспектора из духовных лиц. С намеренным вытеснением духовенства из сферы народного образования и, как следствие, ее бюрократизацией Виленский старожил связывал такие изъяны образовательной политики округа, как низкое качество учебной литературы при несоразмерных расходах на ее издание; малая численность учеников-католиков (кроме Ковенской губернии с ее школами для литовцев) и полное отсутствие старообрядцев; неспособность инспекторов удержать в поле зрения множество удаленных школ[1544]. Особое внимание уделялось в статье чиновничьей нетерпимости к культурной самобытности местного православного духовенства. Сюда автор относил и составлявшее гордость Корнилова рекрутирование в учителя народных школ выпускников семинарий из Великороссии, которыми подчас заменялись местные клирики: «…наш великорусский семинарист в большем числе случаев не будет иметь то влияние, какое имеет местный приходской священник…». Набросанный беглыми штрихами портрет «клерикалов» в их обратительском подвижничестве предвосхищал фельетон «Вести» о Рачинском, причем, как кажется, само прозвище «Блаженный» впервые предали гласности «Московские ведомости»:
Жалкое понятие обрусения там, где под ним разумеется навязывание обычаев… Не говорим уже о тех наставниках (учителях. – М.Д.) – и одних ли наставниках? – которые позволяли себе проводить русское направление, осмеивая местные обычаи, и особенно не в народе, а в духовенстве и в богослужении. Был же в Вильне, и каким еще успехом пользовался в мире клерикалов, некий блаженный, печатно честивший католическое крестное знамение – ляганием скотины и кричавший в одном публичном собрании, что некоторые из местных духовных – люди полякующие. Был в Вильне и другой юродивый деятель, который осуждал местное духовенство за употребление случайно попавшегося кропила, не совсем похожего на наше; был и третий, который кричал как об измене православию о каких-то двух лишних пуговках, пришитых к епископской мантии. Были и такие господа, которым не нравилось, что духовенство ходит не в смазных сапогах. Подобные люди, конечно, только позорили православие…[1545]
На обстоятельства появления статьи Виленского старожила проливает свет интригующий документ, который одновременно передает реакцию на нее со стороны самих «клерикалов». Это перлюстрированное III Отделением письмо все того же «блаженного» А.В. Рачинского (как и другие «клерикалы», он с 1866 года не раз удостаивался внимания «черного кабинета») полковнику Д.А. Кропотову, попечителю Новогрудского православного братства, от 18 апреля 1868 года[1546]. Как ясно из письма, Рачинский занимался своего рода мониторингом критических статей об эксцессах русификации в Западном крае. Считая такие публикации продуктом так и не додавленной до конца «польской интриги», особенно бдительно он держал на мушке газету «Новое время». Она начала выходить в январе 1868 года под редакцией А. Киркора и Н.Н. Юматова и в освещении событий в Северо-Западном крае развивала полемическую линию, намеченную в 1866–1867 годах в «Вести» при активном участии Киркора[1547]. В глазах Рачинского «Новое время» стало реинкарнацией польской газеты «Слово», издававшейся в 1859 году известным И. Огрызко, впоследствии агентом повстанческого правительства в Петербурге. В равной мере он был убежден, что «Новое время» является марионеткой назначенного в марте 1868 года виленским генерал-губернатором А.Л. Потапова, противника жесткой политики деполонизации. Установив каким-то таинственным путем чуть ли не слежку за ненавистными ему полемистами, Рачинский сумел добыть («Случай послал мне в руки…») подлинник письма Киркора в Вильну секретарю газеты С.С. Окрейцу от 25 декабря 1867 года, солью которого был следующий пассаж (дошедший до нас, таким образом, из «третьих уст» – через Рачинского и перлюстратора III Отделения): «Сходите, пожалуйста, к отцу В.Г. и спросите у него: можем ли мы печатать те выписки из писем священников? Кулин может к нам придраться и спросить, откуда мы имеем эти выписки?» Сняв копию с письма не для кого иного, как Кояловича, Рачинский принялся ожидать в «Новом времени» памфлет против Виленского учебного округа, написанный «с благословения отца В.Г.» (вслед за Киркором он не употреблял полного имени этого священника) на основе корреспонденций приходских батюшек. По его словам, он был сильно удивлен, когда такая статья за подписью «Виленский старожил» появилась в «Московских ведомостях». Удивление, впрочем, быстро прошло: «…volte-face, понятный по старым связям Киркора с Катковым, который вдобавок с 1865 года негодует на нас за противодействие русскому римскому католичеству»[1548].
В отличие от Рачинского, я не уверен, что статья в «Московских ведомостях» – та самая публикация, которую задумывал Киркор: в ней не приведены выдержки из писем священников[1549]. Тем не менее информация Рачинского не только не противоречит проанализированным выше сведениям о серьезных разногласиях между активистами ВУО и влиятельной группой в местном православном клире, но и помогает реконструкции этого скрытого конфликта. «Отец В.Г.», к которому Киркор посылал Окрейца, с минимальным риском ошибки идентифицируется как протоиерей Виктор Гомолицкий, заседатель Виленской консистории, настоятель кафедрального собора в Вильне и один из ближайших советников митрополита Иосифа (на родной сестре которого он был женат). Гомолицкий не был главной фигурой в кружковой жизни «русской Вильны», его имя не часто мелькает на страницах воспоминаний разных виленских деятелей, но как раз таки в мемуарах Окрейца находим фрагмент, специально посвященный этому человеку «с длинным лицом, хитрыми глазами и елейною речью». По свидетельству мемуариста, у приезжих из Великороссии священников Гомолицкий не пользовался симпатией («Протоиерей был из униатов; кое-что ксендзовское в нем сохранилось, и древлеправославные священники Вильны недолюбливали отца Виктора»), зато митрополит Иосиф ни одного важного решения не принимал без консультации с ним[1550].
В этом свете не кажется случайным совпадением сходство – как в содержании, так и приемах аргументации – между письмом преосвященного Иосифа Семашко Д.А. Толстому от марта 1866 года и статьей Виленского старожила 1868 года. Скрывался ли за этой подписью сам Гомолицкий (и он ли отсоветовал Киркору цитировать в «Новом времени» жалобы приходских священников), остается вопросом; однако не вызывает сомнений, что противодействие православного клира монополии светского учебного ведомства на сферу начального образования координировалось из ближайшего окружения виленского владыки. При этом для отпора неумеренным ревнителям православия из мирян эти экс-униаты были готовы к сотрудничеству и с католиком Киркором, певцом культурной самобытности исторической Литвы, и с православным Катковым, приверженцем гражданской, надконфессиональной модели русской нации, но в то же время союзником министра народного просвещения Д.А. Толстого в реабилитации православного духовенства как главного педагога простонародья. То самое местное православное духовенство, которое критикуемая Катковым компания Кояловича рвалась защитить от «великорусской диктатуры», изображалось в статье Виленского старожила жертвой курса, непосредственно связанного с именами последователей Кояловича, если не его самого.
Публикация «Московских ведомостей» вкупе с другими залпами газетной полемики произвела деморализующее воздействие на руководителей ВУО. Корнилов, скорее всего, знал или догадывался о неприязненном настрое епархиальных верхов. Однако официальный статус и престиж митрополита Иосифа был слишком высок, чтобы имело хоть какой-то смысл попечителю ВУО даже намеком обнаружить осведомленность насчет источника критики[1551]. Не дождавшись публикации своего ответа Виленскому старожилу в «Русском инвалиде», Корнилов воображал свою администрацию взятой в глухое кольцо газетной осады:
…чт трубят г. Катков, Киркор, Скарятин, Корш, Де-Пуле, Бессонов. Они печатают пасквили в «Московских Ведомостях», «Новом времени», «Современных известиях», депулеевском дурацком «Вестнике», «Петербургских Ведомостях». Где прикажете ответить на эти нападки справа, слева, сзади, все тучи анонимных корреспондентов и передовых статей. …В особенности презрителен в этом хоре каторжник Киркор. Неподкупную, честную газету Аксакова запретили, остается только «Голос» Краевского и «Русский Инвалид». Но «Русский Инвалид» побаивается Каткова, так что даже по сие время не печатает ответной статьи на корреспонденцию Виленского Старожила. До чего дошел Виленский учебный округ, что только у Краевского и можно печатать ответные статьи на ту озлобленную брань, подобную которой я не читал, когда здешними учебными заведениями заведовали поляки…[1552]
В сохранившемся черновом наброске упомянутого ответа Корнилов отвергал утверждения о разладе между чиновниками и священниками, повторяя с потугами на иронию доводы из прежних, 1866–1867 годов, докладных записок Кулина. Под конец он высказывал туманное предположение о существовании в Вильне некоего профессионального клеветника («с известною целию прикрываемого открыто заявляемою любовию к русскому делу»), который в «Московских ведомостях» чернит чиновников Виленского учебного округа, а в «Вести» порочит местных деятелей крестьянской реформы – мировых посредников и членов поверочных комиссий[1553]. Одиночным хулителем, казалось бы, можно было и пренебречь. Но, как ясно из корреспонденции самого Корнилова, к тому времени недовольство разными направлениями и агентами русификаторской политики было распространено куда шире и в Вильне, и в столицах.
Назначение в марте 1868 года виленским генерал-губернатором А.Л. Потапова, отчасти явившись реакцией Александра II на рост тревоги в бюрократии и обществе по поводу русификаторского экстремизма, допущенного преемниками Потапова, повело за собой, в свою очередь, реконфигурацию многосторонней дискуссии о русскости в Северо-Западном крае. Для темы настоящей главы важно подчеркнуть, что отступление на задний план идеи самобытной Западной России или – в ее бюрократической проекции – представления об административно-функциональной обособленности региона от центра было вызвано не одними внешними факторами. Ее угасание явилось также следствием того, что главные проповедники «западнорусской» или, в географически ужатой версии, белорусской самобытности за несколько лет деградировали к прямолинейному популистско-ксенофобскому определению русскости, которое, как оказалось, дезавуировало первоначальный приоритет – защиту местной культурно-исторической специфики.
Конечно, первые конкретные шаги Потапова ускорили перегруппировку сил, вовлеченных в дебаты о русской идентичности в Западном крае. Он немедленно по приезде в Вильну объявил об увольнении попечителя ВУО И.П. Корнилова, с чьим русификаторским рвением успел познакомиться еще в 1864–1865 годах, в бытность помощником М.Н. Муравьева по гражданской части. Отклик на это кадровое решение со стороны некоторых противников «виленских клерикалов» оказался прямо-таки восторженным. П.А. Бессонов писал из Москвы М.Ф. Де Пуле, который незадолгодо того, не выдержав конфронтации с руководством ВУО, оставил редакторский пост в «Виленском вестнике»: «Ура! Ура за падение подлеца Корнилова… Вы не знаете Потапова, я знаю за отличного человека. Идите, бегите к нему, только чтобы видеться и поговорить: говорите прямо о себе, обо мне, об Корнилове. …Если бы раньше был в Вильне Потапов, Вы бы не ушли из нее». Не сговариваясь с Бессоновым, ему вторил из Вильны еврейско-русский писатель, маскил младшего поколения Л.О. Леванда, который так живописал реакцию публики на смещение Баранова и Корнилова: «Блаженные, юродивые, кликуши и весь их слушающий сброд притаили дыхание… Все добрые люди празднуют исход из Египта. …Все приободрились: русские, поляки и евреи; из первых, разумеется, только те, которые не принадлежали к опричнине. …В среде же опричников – плач и скрежет зубовный…»[1554].
Однако в глазах большинства националистически настроенных участников и наблюдателей событий назначение Потапова знаменовало собой поворот к правительственному полонофильству (неслучайно Катков поспешил объявить свои претензии к уволенному Потаповым Корнилову «частностями»[1555]). Впоследствии в коллективной памяти русских националистов фигура Потапова ассоциировалась если не прямо с изменой, то с непониманием жизненных интересов России или, в лучшем случае, отсутствием у бюрократии воли к их последовательной защите[1556]. Как мы уже видели в предыдущей главе, утверждение о радикальной смене курса при Потапове – изрядное преувеличение. Потапов сильнее, чем Муравьев или Кауфман, был привержен сословно-династическим способам легитимизации империи, осуждал насильственные обращения в православие как несовместимые с основаниями имперского порядка, не скрывал своего скепсиса насчет возможности ассимилировать польскоязычные элиты, но при этом вовсе не отказывался от других попыток воздействовать на этноконфессиональное самосознание различных групп местного населения[1557]. Не была фронтальной и устроенная Потаповым чистка чиновничьих рядов: он сменил почти всех губернаторов и состав генерал-губернаторской канцелярии, избавился от целой партии мировых посредников и других служащих по крестьянскому делу, а также чиновников по особым поручениям при генерал-губернаторе, в среде которых, по его мнению, гнездился социализм и нигилизм[1558], но, за вычетом увольнения Корнилова, не посягнул на кадровый костяк Виленского учебного округа, хотя «чуял» крамольников и там. Назначенный попечителем ВУО по его же рекомендации П.Н. Батюшков получил в свое распоряжение еще «муравьевско-кауфмановскую» команду чиновников[1559] и проводил довольно самостоятельную политику (однако Коялович при Батюшкове, несмотря на давнее личное знакомство, уже не состоял в советниках).
Своей репутацией «изменника русскому делу» Потапов во многом был обязан манерой поведения и стилем взаимоотношений с подчиненными. Служивший в свое время адъютантом при наместнике в Царстве Польском И.Ф. Паскевиче и усвоивший типичный для николаевской эпохи службистский этос, а затем делавший карьеру по жандармской линии, он не терпел новых, гражданственных форм активизма чиновников, которые принесла с собой кампания русификации. Немедленно по прибытии в Вильну он запретил чиновникам писать корреспонденции в прессу, особенно в такие многотиражные газеты националистического толка, как «Московские ведомости» и «Голос». Для установления личности анонимных корреспондентов генерал-губернатор, свой человек в III Отделении (впоследствии, в 1874 году, он станет шефом жандармов), использовал собственную службу перлюстрации писем[1560]. Некоторые из бессмысленных в практическом отношении распоряжений Потапова, как нарочно, были анекдотически анахроничны – этакие окаменелости николаевской эпохи. Так, в 1873 году секретным циркуляром он довел до губернаторов свое убеждение, что «если может еще быть терпимо ношение чиновниками усов, то ни в каком случае ношение бороды не должно быть дозволяемо»[1561]; предписывалось установить за этим наблюдение.
К начальному периоду потаповского управления относится курьезный эпизод (где тоже, правда в ином качестве, возникает борода), которым уместно завершить настоящую главу. В нем отразились как возраставшая для местных русских националистов трудность совмещения универсального «стандарта» русскости с колоритом региональной идентичности, так и условность грани, отделявшей Потапова от поборников «русского дела». Главным персонажем в этой истории был Я.Ф. Головацкий, галицийский русин, униатский каноник, один из главных «будителей» – застрельщиков борьбы вокруг проблемы национальной принадлежности русинского населения империи Габсбургов. Первоначально – до конца 1840-х годов – отстаивавший идею об этноязыковой отдельности, самодостаточности русинов, позднее Головацкий выработал для себя, как отмечают современные исследователи, малороссийско-русскую версию множественной (региональной и национальной) идентичности. Согласно ей, русины входили составной частью в малороссийское население, которое, в свою очередь, являлось ветвью русского народа[1562]. Для своих доброжелателей в России, включая некоторых виленских деятелей во главе с Корниловым, он олицетворял надежды на «воссоединение» с «русскими» братьями в «Червоной Руси», а также являлся проводником влияния России в других славянских землях Австро-Венгрии.
В 1867 году Головацкий, к тому времени почти двадцать лет преподававший в Лембергском (Львовском) университете, подвергся за свои политические пристрастия гонению со стороны галицийского наместника А. Голуховского, был вынужден оставить кафедру и перебрался в Россию, оставаясь при этом австрийским подданным. От принятия российского подданства его, как он сам признавал в письме П.Н. Батюшкову, удерживал расчет добиться от австрийских властей пенсии, что не получилось бы, если бы австрийцы получили повод признать его эмигрантом[1563]. Благодаря хлопотам петербургских высокопоставленных панславистов Головацкий по высочайшему повелению в декабре 1867 года был назначен председателем виленской Комиссии для разбора древних актов (т. н. Археографической, которую в 1865–1866 годах возглавлял Бессонов). Один из деятелей Славянского комитета в Петербурге сообщал в частном письме о предстоящем назначении Головацкого и многозначительно добавлял, что «Я[ков] Ф[едорович] уже отпускает бороду, что ему очень к лицу»[1564].
Однако на Потапова, когда тот через несколько месяцев приехал в Вильну, свежеотпущенная борода председателя Археографической комиссии не произвела должного впечатления. Новый генерал-губернатор, желавший, видимо, в самом начале своего управления продемонстрировать близость к императору, попытался убедить Александра II в необходимости немедленно аннулировать повеление о назначении Головацкого. Педалируя дискурс «исконно русского и православного края», Потапов изображал присутствие Головацкого в Вильне чуть ли не надругательством над патриотическим чувством, каким-то явлением призрака из мрачной эпохи польского господства:
…древние акты будут служить наглядными свидетелями прошедшего и вызовут из векового уничижения и забвения русскую бытовую старину с ее историческим прошлым. …Председателем комиссии не может быть австрийский подданный, униат, носящий даже ксендзовскую одежду; тем более что членами в ней состоят действительный статский советник и православный протоиерей, притом пребывание его не только в Вильне, месте жительства митрополита Литовского Иосифа, но и в целом крае неуместно, так как по благотворному руководству Преосвященного совершилось великое событие нашей истории, сгладившее имя униата со всей Северо-Западной окраины нашего дорогого отечества.
Похоже, Потапов намекал, что один только вид Головацкого в «ксендзовской одежде» (речь шла вовсе не о церковном облачении, а о принятом в мирском обиходе неброском костюме для католика или униата, имеющего сан) будет болезненно напоминать престарелому митрополиту о его собственной прежней вере. По докладу генерал-губернатора Александр II отдал распоряжение Министерству народного просвещения подыскать Головацкому новое место с таким же жалованьем, но подальше от Северо-Западного края[1565].
Слухи о представлении Потапова разнеслись мгновенно и вызвали возмущение в националистических кругах. В защиту Головацкого выступили, каждый со своей позиции, разные органы печати: «Москва», «Московские ведомости», «Голос». «Москва» в редакционной статье заявляла, что изгнание преданного России галичанина из Вильны обрадует поляков и в России, и в Австрии: «…русская местная администрация, предложившая такую меру, оказывается лишенною живого чувства русской народности и даже способна на явное ему оскорбление». «Московские ведомости» отмечали, что единственным оправданием решения, основанного «на таком невероятном предлоге, как принадлежность каноника Головацкого к униатскому исповеданию (в особенности в крае, наполненном католиками и евреями)», могло бы быть соответствующее ходатайство митрополита Иосифа, но последний, по сведениям редакции, благорасположен к новоприезжему униату[1566].
Оппоненты Потапова не сомневались, как кажется, в том, что за домогательством генерал-губернатора кроется его жандармский инстинкт, узкое полицейское понятие о критериях верноподданства и лояльности[1567]. Однако и сами они в данном случае не высказывали более гибкого определения русскости, способного вобрать региональное разнообразие без поползновений к его нивелировке. В сущности, если исходить из предложенной Кояловичем двухчастной ментальной карты исторической территории русской «народности», галичанин Головацкий тоже представлял собой человека Западной России. С этой точки зрения его униатское исповедание следовало признать одним из атрибутов местной самобытности, к тому же связанным – в галицийском контексте – с ярко выраженным неприятием польскости и католицизма[1568]. Вместо этого защитники Головацкого склонились к тому же, вполне традиционному, рецепту «выправления» его русскости, который прямо подразумевался и докладом Потапова (а равно и более ранними восторгами петербургских друзей по поводу благообразной бороды). В конце апреля 1868 года П.Н. Батюшков, только что приехавший в Вильну в качестве нового попечителя Виленского учебного округа, поспешил встретиться и побеседовать с Головацким. Беседа со стороны Батюшкова имела характер зондажа. По его словам из донесения Потапову, он нашел «не совсем удобным предлагать Якову Федоровичу… перейти в православную веру, тем более что по отзыву Митрополита Иосифа он в душе православный, воспитывает дочерей своих, учениц здешней гимназии, в православии и несомненно оставит сам вскоре униатское исповедание»[1569]. Так Головацкий и поступил – и этой ценой купил генерал-губернаторскую санкцию на сохранение за ним выгодной должности в Вильне…
Важное для виленских чиновников в середине 1860-х годов представление о Западной России отчасти формировалось под влиянием славянофильской доктрины о региональной самобытности внутри православно-русского сообщества, отчасти «подзаряжалось» самой практикой самоидентификации местных уроженцев, которые признавали свою русскость, но с оговорками о нежелательности полной унификации (отсюда и сохранявшееся самоназвание «литовцы», «литвины»). В конечном счете положительное определение Западной России оказалось слишком размытым. Кояловичу и другим сторонникам развития локального русского самосознания не удалось облечь чувство «западнорусской» особости в значимые идеологические формулы, не прибегая к догматической, аффектированной полонофобии и ненависти к католицизму. Та стихийно сложившаяся привычка к этническому и конфессиональному многообразию, которая отличала многих выходцев из этого края, официально квалифицировавшихся как русские, не отразилась в официальном представлении о Западной России. Мечта о неказенной, отличной от синодальной Великороссии православной религиозности преломилась в реальных условиях края так, что дала стимул того рода «ревнительству» о вере, которое вовлекало мирян в придирчивый надзор за церковной службой и обиходом. Петербургским и московским противникам Кояловича и его последователей было нетрудно, манипулируя дихотомией внутренней веры и наносного фанатизма, дискредитировать религиозную горячность «западноруссов» как подражание католической пропаганде. Таким образом, коллективная память о «Руси» в Великом княжестве Литовском и об униатской церкви не могла развиться в некую гибридную форму лояльности, в которой «мягкая» привязанность к локальной традиции (содержащая в себе и зерно белорусофильства в национальном смысле слова) сочеталась бы с более требовательным, напористым национализмом общерусского масштаба. Поэтому к 1868 году катковская трактовка русскости, которая возвышала язык над религией и не признавала особой ценности за локальными вариациями идентичности, вновь набирает очки. Соответственно, проект введения русского языка в дополнительную службу римско-католической церкви – и в богослужения других неправославных конфессий – получает шанс на реализацию.
К этому сюжету мы вернемся в главе 10, а сейчас взглянем на уже хорошо знакомых нам чиновников в их иной ипостаси – деятелей в сфере еврейского вопроса, где возникали структурно сходные ситуации, но решения не приходили сами собой, по аналогии. Этот ракурс позволит увидеть более объемную картину конфессиональной инженерии виленской администрации.
Глава 9
«Очищение» иудаизма: система отдельного образования для евреев в конфессиональной политике
Воздействие властей Российской империи на этнокультурную, религиозную и национальную идентичность еврейского населения активно изучается в историографии последних лет[1570]. Как ясно из новейших работ по теме, при всех колебаниях, срывах и провалах установка властей на включение отдельных групп еврейского населения в сословную и институциональную структуру российского общества («выборочная интеграция», по терминологии Б. Натанса[1571]) представляла собой достаточно обдуманный подход, который находил отклик и в еврейской среде. Увлечение идеалом интеграции в русское общество и даже ассимиляции было этапом, через который прошли многие представители образованного еврейства, не утратившие при этом еврейскости, «возвратившиеся» затем к своему народу с новым пониманием его судеб и будущего. Евреями не переставали быть и наиболее русофильски настроенные маскилы (от «маскилим» – поборники еврейского Просвещения), такие как Л. Леванда, и представители космополитической коммерческой элиты бароны Гинцбурги. Проводимое в этой связи различие между ассимиляцией и аккультурацией евреев вполне себя оправдывает, и надо надеяться, что благодаря растущему исследовательскому интересу к стратегиям сохранения еврейской идентичности в нееврейском окружении[1572] оба феномена получат разностороннее освещение.
Своего пика политика «выборочной интеграции» достигла в 1860-е годы: ни до, ни после этого планы отмены черты оседлости и инкорпорации отдельных групп евреев (но не еврейства в полном составе) в социальную и культурную жизнь России не обсуждались в бюрократии и обществе с такой интенсивностью. Однако именно в ходе этих дебатов выявлялись скрытые связи между проектами преобразования еврейства и устойчивой юдофобией чиновников и публицистов, прорисовывалась та амбивалентная логика, которая в последующие десятилетия будет оправдывать в глазах прежних интеграционистов усиление противоположных, сегрегационистских, тенденций и мотивов. К обусловленным ими реакциям надо отнести не только конкретные меры по ограничению прав евреев на образование и профессиональную деятельность, но и негласное поощрение этнокультурной обособленности евреев, отказ от сотрудничества с реформистски мыслящими представителями еврейства и заинтересованность в опоре на предполагаемый консервативный потенциал его традиционалистской части.
В настоящем исследовании на примере Северо-Западного края анализируются мотивы, движущие силы и культурный механизм эволюции имперской бюрократии от политики «выборочной интеграции» к фактическому потворству изоляции большинства еврейского населения. Ярче всего, на мой взгляд, указанная эволюция проявилась в области пересечения образовательной и конфессиональной политики.
Конфессиональное измерение «еврейского вопроса» в России
Иудаизм в Российской империи XIX века был одной из «терпимых» вер[1573]. Взятый николаевским правительством с 1840-х годах курс на создание нового раввината, согласно логике имперской веротерпимости, ознаменовывал собой неформальное повышение ранга иудаизма в конфессиональной политике. Однако самоё определение иудаизма как конфессии внутри государства (а не одной из мировых религий) является до некоторой степени условностью. В иудаизме – и в России, и за ее пределами – отсутствовали централизованная церковная организация, иерархия духовенства, универсальная и обязательная для всех верующих догматика. Эта специфика принимается в расчет при изучении еврейской религиозности в Европе XIX века[1574]. Те же факторы осложняют исследование государственной политики в отношении евреев как членов единой конфессии, и Российская империя, где государственное регулирование отправления иудейского культа началось сравнительно поздно, представляет особенно трудный для анализа случай.
Не претендуя на обобщающее разрешение этих трудностей, я избрал для изучения религиозного аспекта «еврейской» политики институциональную призму. Это – управление учрежденной в 1844 году государственной (казенной) системы отдельных училищ для евреев, которая работала без радикальных изменений до 1873 года. Эта система строилась, несмотря на попрание ею довольно многих традиционалистских ценностей, на представлении о нерасторжимости образования и веры в еврейской культуре. Религиозные и смежные с ними предметы – Библия, молитвы, духовные кодексы, древнееврейский язык – даже в училищах начальной категории (1-го разряда) имели в программе больший удельный вес, чем, например, православный закон Божий в общеобразовательных заведениях. Талмуд не входил в программу училищ 1-го и 2-го (уровень уездного училища) разрядов, но преподавался в раввинском училище (уровень гимназии). Раввинские училища, учрежденные в Вильне и Житомире, готовили воспитанников по двум специальностям: казенный раввин и учитель начального училища[1575]. Большинство религиозных предметов должно было преподаваться на немецком – как языке Хаскалы (еврейского Просвещения).
Об отдельной системе еврейского образования существует довольно значительная литература. В русско-еврейской историографии начала ХХ века было выработано воззрение на отдельные училища как средство скрытой индоктринации евреев для их последующего обращения в православие[1576]. Убедительную ревизию этого вывода предложил М. Станиславский. Выявив неизвестные его предшественникам грани конфликта, вызванного внутри еврейства учреждением казенных училищ, он доказывает, что высшая бюрократия, и прежде всего министр народного просвещения С.С. Уваров, исходила в этом предприятии не из миссионерских, а скорее просветительско-дидактических мотивов. Ограничиваясь в своем анализе первым десятилетием существования училищ, Станиславский выдвинул тезис о значительном вкладе этих заведений, в первую очередь раввинских училищ, в ментальность и программу русофильски настроенных маскилов[1577].
Оpus magnum Дж. Клира о «еврейском вопросе» в эпоху Александра II разрабатывает тему еврейских училищ в контексте дискуссий в прессе и публицистике. Под этим углом зрения Клиром рассмотрены вопросы о предназначении системы сепаратного образования для евреев, ее роли в подготовке казенных раввинов и распространении русского языка в еврейской среде, о возможностях сочетания сепаратных училищ с общеобразовательными заведениями. Клир показывает, что к середине 1860-х годов в русской и русско-еврейской прессе господствовало мнение о несостоятельности государственного участия в религиозном образовании евреев[1578]. Тема отмены еврейских училищ затрагивается и в главе о политике русификации в Северо-Западном крае после Январского восстания. Рубежом в истории уваровской системы Клир считает 1864 год, когда генерал-губернатор М.Н. Муравьев, озабоченный деполонизацией региона, начал внедрять русский язык в начальное образование нерусских групп населения и, в частности, распорядился об открытии «народных школ», или школ русской грамотности, для евреев. В рамках концепции Клира этот вывод подтверждается ходом дискуссии по тому же вопросу в националистических органах печати, однако утверждение автора, будто Муравьев «попросту захватил казенные еврейские начальные школы и обратил их в “школы русской грамотности”», ошибочно. Преувеличивая брутальность действий Муравьева, нарратив Клира прочерчивает прямую линию от учреждения народных школ к фактической отмене уваровской системы в 1873 году и введению в 1880-х процентных норм (numerus clausus), резко ограничивших доступ евреев в высшие учебные заведения[1579]. В настоящем исследовании я доказываю, что обрисованная Клиром траектория значительно сложнее. Именно в первые годы после подавления Январского восстания местная бюрократия, в первую очередь администрация Виленского учебного округа, предприняла попытку оживить систему еврейского образования для более решительной, чем прежде, переформовки еврейской идентичности.
Отношение государственной власти к еврейской религиозности – одна из центральных проблем в опирающемся на обширный архивный материал исследовании Д.А. Эльяшевича о цензуре еврейской печати. Автор показывает, как принятая в конце 1830-х – начале 1840-х годов правительственная программа образования евреев («казенное Просвещение») повышала подозрительность и недоверие властей к иудейской религиозной литературе. В монографии освещаются обстоятельства целого ряда запретов на издание и распространение книг, проекты «очищения» иудейских текстов, разногласия между ведомствами и отдельными бюрократами по вопросу о критериях «вредности» такой литературы. Ценно наблюдение автора о том, что уже в николаевскую эпоху была осознана опасность спровоцировать подобными ограничениями и изъятиями разложение традиционной религиозности евреев, ассоциируемой с консерватизмом[1580]. Надо, однако, отметить, что исследование Эльяшевича не избежало влияния виктимизирующей традиции еврейской историографии. В рисуемой автором картине преследований и притеснений еврейской литературы, особенно религиозной («Цензура текста становилась… цензурой национального бытия»), враждебность к иудаизму предстает неким имманентным и исключительным свойством имперской государственности, а черты сходства с опытом политики в отношении иудаизма в современной Европе, в особенности Германии, фактически игнорируются. Так, сокращение или даже удаление из иудейской литургии молитв о Мессии и о страданиях народа Израиля в голуте (на чужбине), о чем Эльяшевич повествует как о крайних проявлениях репрессивности цензуры[1581], являлось обычной практикой в реформированном иудаизме за границей[1582]. Другое дело, что там ревизия молитв происходила, в отличие от России, после полной или частичной гражданской эмансипации евреев, но это расхождение делает еще более интересным сравнительный анализ мотивов такой цензуры.
Деятельность чиновников Виленского учебного округа по «еврейскому вопросу» в 1860-х годах подробно обсуждается в недавно вышедшей монографии Д. Сталюнаса. Сталюнас рассматривает происходившие тогда перемены в языковой политике властей по отношению к евреям в Северо-Западном крае, сравнивая их с целями, которые местная администрация преследовала при воздействии на идентичность других этноконфессиональных групп. Такой подход дает автору основание заключить, что попытки внедрить русский язык в начальные учебные заведения для евреев и в религиозную литературу, а также ввести обязательное для еврейских детей посещение начальных школ отразили стремление бюрократов к языковой аккультурации евреев, но отнюдь не к их этнической ассимиляции. Последняя признавалась нереалистичной целью, и даже доказавшие свою лояльность русскоговорящие евреи не переставали вызывать у бюрократов (подчас одним только акцентом, не говоря уже об уклонении от перехода в православие) подозрения и неприязнь[1583].
Я соглашаюсь с выводом Сталюнаса о траектории политики еврейского образования в Северо-Западном крае – от всплеска аккультурационной инициативы к отчуждению от еврейства, но иначе интерпретирую мотивацию разнородных деятелей и групп, стоявших за этим процессом. Сталюнас подчеркивает, что, несмотря на намерение некоторых виленских русификаторов оказать «позитивное воздействие» на иудаизм, приоритетной целью властей оставалось насаждение русскоязычия[1584]. На мой же взгляд, религиозная идентичность евреев оставалась – по крайней мере до 1866 года, а то и дольше – в центре внимания виленских властей и их советников-маскилов, и замыслы «позитивного воздействия» не сводились к удалению из переводимых на русский язык религиозных текстов отдельных «фанатизирующих» идей и пассажей. Более того, не что иное, как интерес к «очищению» еврейской религиозности, понятому в духе новых ценностей эпохи реформ, послужил одним из стимулов к внедрению в еврейскую среду русскоязычного образования. Иными словами, языковые эксперименты имели конфессиональную подоплеку; споры о том, на каком языке должны молиться евреи, имели прямое отношение к самой молитве.
Также я намерен доказать (в настоящей главе и развивающей ее проблематику главе 11), что разногласия внутри бюрократии, в особенности между руководством Министерства народного просвещения и Виленским учебным округом, относительно религиозности и религиозного образования евреев позволили инициативным людям как из числа еврейских реформаторов, так и традиционалистов смелее подсказывать властям свои версии решения проблемы. Происшедший в Вильне к концу 1860-х годов поворот к сегрегационистской политике в «еврейском вопросе» явился результатом сложного процесса, который, как мне представляется, описан в работе Сталюнаса несколько герметично: автор ограничил его довольно узким кружком высших чинов учебного округа[1585]. Чтобы лучше понять, почему такие настроения в виленской бюрократии возобладали, необходимо учесть тесную связь более ранней интеграционистской тенденции с восходящей к Уварову концепцией дисциплинирующего вмешательства государства в дела иудейской веры. Вокруг этой концепции сталкивались интересы конфликтующих групп и течений местного еврейства. Постепенно возраставшая активность традиционалистов, которые критиковали изъяны уваровской системы образования для евреев в новой культурной атмосфере 1860-х годов, способствовала тому, что бюрократы серьезно усомнились в потенциале государственного регулирования иудаизма. Это было разочарование в целой структуре государственного воздействия на одно из «терпимых» вероисповеданий, а не только недовольство тем, что евреи в массе не поддаются обращению в православие, или тем, что знание русского языка распространяется в их среде не так быстро, как хотелось бы. Под таким углом зрения свертывание экспериментов с еврейской идентичностью предстает итогом взаимодействия, вольного и невольного, спланированного и спонтанного, между различными группами в бюрократии и еврействе.
Конфессиональное измерение политики еврейского образования представляется особенно важным с точки зрения заимствования в России европейского опыта. Если в терминах гражданской эмансипации евреев европейские государства (даже империя Габсбургов) существенно опережали Россию, то эксперименты российских властей с еврейской религиозностью теснее соотносились по времени с европейскими аналогами. Во Франции, Пруссии, меньших германских государствах полная или частичная гражданская эмансипация евреев предшествовала постановке вопроса об их правах как религиозного сообщества. Евреи как индивиды могли уже пользоваться широкими гражданскими правами, но их традиционная вера еще оставалась в глазах властей чем-то вроде суеверной секты с неприглядным для христиан культом. Происходила подмена свободы вероисповедания свободой от вероисповедания: еврей был ограничен в публичном соблюдении предписаний своей веры, но был волен их не соблюдать и даже к тому поощряем. В этой ситуации многие европейские евреи обнаруживали себя перед дилеммой: или отказаться от пользования новыми правами, или пожертвовать хотя бы частью требований иудейского закона[1586].
Подавляющее большинство российских евреев в первой половине XIX века жило другими заботами. Однако европейский опыт был вполне актуален для бюрократов и их советников-маскилов, которые в начале 1840-х годов обдумывали проект преобразования российского еврейства посредством образования. В программной записке «Об устройстве еврейского народа в России» (1840) министр государственных имуществ П.Д. Киселев, председательствовавший в специальном Еврейском комитете, писал о создании из раввинов еврейского «духовного сословия» по европейскому образцу[1587]. Еще более показателен пример будущего реформистского раввина М. Лилиенталя, предложившего в 1841 году С.С. Уварову свои услуги в организации системы еврейского образования. Лилиенталь не просто приехал в Россию за удачей из Баварского королевства, но приехал всего через несколько лет после того, как вновь сформированное в Баварии ультрамонтанское правительство, не желавшее повышать статус иудаизма, наотрез отказалось от реализации ранее одобренного плана реформы и потребовало строгого соблюдения иудейского традиционализма в учении и обряде. Отвергнутый план был созвучен модернизации управления духовными делами, которая уже осуществлялась в те годы в нескольких германских государствах. Это означало учреждение раввинских консисторий; сочетание светской науки с теологией в религиозном образовании; ревизию молитв о Мессии, Сионе и карах врагам Израиля; эстетизацию и упорядочение синагогальной службы и убранства; культивацию сдержанной манеры молиться; перевод на немецкий язык части богослужения. Благодаря этому реформированный иудаизм самоутверждался (при активной помощи государства) как конфессия, близкая христианству не столько в вероучении, сколько в смежных с религией гражданских институтах и практиках[1588].
Такой курс представлял собою вариацию на уже знакомую нам тему конфессиональной регламентации и дисциплинирования. Лилиенталь находил (правда, недолгое время) Российскую империю более готовой к подобному эксперименту в «еврейской» политике, чем собственное отечество и более развитую Пруссию. Учрежденная под эгидой С.С. Уварова система отдельных еврейских училищ, несомненно, мыслилась инструментом дисциплинирующего вмешательства в еврейскую религиозность. Как уже отмечалось выше, в языке власти начиная именно с 1830-х годов к иноверным конфессиям – католицизму, иудаизму, мусульманству – часто прилагался термин «фанатизм»[1589]. Главный источник фанатизма в случае иудаизма власть с 1830-х годов усматривала в Талмуде. Если многие маскилы, критикуя раввинистов, выступали не против самого Талмуда, а против его догматизации, то бюрократы, не вникая в такие тонкости, определяли Талмуд в его целости как препону между современными евреями и библейской основой их веры[1590]. Талмуд, заявляло Министерство народного просвещения, «удалившись от почвы Ветхого завета, вводит в заблуждение евреев, подтверждая свои суеверия ссылками на такие места в Библии, которых там вовсе нет»[1591].
Посредством удаления того, что было сочтено посторонним, лишним или вредным, Уваров и его единомышленники в духе рационалистического просветительства надеялись проявить общую «гражданственную» основу христианских и иудейской конфессий. Разница в вероисповедании не исчезала, но открытая надзору властей религиозность подданных различных конфессий нивелировалась, а вероисповедания сближались благодаря общности выполняемой ими секулярной функции взаимодействия с государством[1592]. Преподавание религии в казенных еврейских училищах хорошо иллюстрирует это (субъективно благое) намерение властей. В министерских инструкциях 1844 года предписывалось по мере возможности вводить, по образцу реформ иудаизма в Германии, катехизический метод преподавания иудейского закона вместо традиционных приемов сплошного чтения текстов. Исполнить это на практике оказалось нелегко: немецкоязычное подобие катехизиса появилось в училищах лишь к концу 1850-х и служило недолго, ибо уже через несколько лет сама идея обучения российских евреев на немецком языке была осуждена[1593].
Тем не менее деятели МНП постарались распространить катехизический принцип на руководства и пособия по всем религиозным предметам. Так, в начале 1850-х годов цензор еврейских учебных изданий В.А. Левисон нахваливал подготовленное им совместно с известным маскилом Л.И. Мандельштамом двуязычное (на древнееврейском и немецком) комментированное издание Танаха (Пятикнижия, Пророков и Писания): «По духу и содержанию своему… оно займет среднее место между положительным верованием христианским и утонченным толкованием раввинов». Во всеподданнейшем докладе 1852 года преемник Уварова П.А. Ширинский-Шихматов подчеркивал, что цель закона и дополнительных правил о еврейских училищах 1844 года заключается в «постепенном сближении» евреев «с христианским народонаселением и в искоренении суеверия и вредных предрассудков, внушаемых учением Талмуда. Но ни прежде, ни после не предполагалось стеснять существенного и положительного учения веры еврейской»[1594]. Оборот «положительное верование» подразумевал, что вероучение должно быть изложено в постановляющей, позитивной форме, а «утонченное толкование» таит в себе опасность уклонения от исконной, исторической основы веры.
Приоритет конфессионального дисциплинирования в «еврейской» политике не был поколеблен до середины 1850-х годов. Однако об альтернативной парадигме конфессиональной политики в отношении иудаизма власти прекрасно знали и раньше. Она-то и заставила Лилиенталя покинуть Баварию. Эту модель можно назвать дискредитацией иудаизма или, цитируя М. Мейера, «поощрением распада иудаизма через внутреннее загнивание». Еще более характерным, чем баварская контрреформа 1837 года, примером является последовательное противодействие прусского правительства в 1820–1830-х годах любым реформам иудейского культа, которые могли бы сделать его более притягательным как в эстетическом, так и в духовном отношении. Намеренно отстраняясь от прямой регламентации и держа сторону традиционалистов против реформаторов, прусские власти рассчитывали опорочить иудаизм в глазах своих подданных, не исключая и самих евреев, как отсталую секту с нелепыми обрядами и без признанного государством духовенства. В первой половине XIX века принципу культурной изоляции иудаизма следовали и Габсбурги, в империи которых тогда еще сохранялась и правовая дискриминация евреев[1595].
В российской бюрократии интерес к этой практике обостряется одновременно с разочарованием в уваровской системе еврейского образования. Евреев-традиционалистов не удавалось разубедить в том, что новые школы учреждены для православного миссионерства, а те, кто отдавал все-таки туда своих детей, не были довольны качеством и объемом религиозного обучения. Маскилам же, наоборот, курс религиозных предметов казался избыточным.
Пожалуй, одним из первых переосмысление концепции религиозного образования предложил в начале правления Александра II, в феврале 1857-го, Н.И. Пирогов, занимавший тогда должность попечителя Одесского учебного округа. Педагог-гуманист, Пирогов был юдофилом и одним из убежденных сторонников «сближения» евреев с христианским населением империи[1596], но собственно к иудаизму он не испытывал симпатии. Отвечая на запрос министра народного просвещения А.С. Норова (кстати, едва ли не единственного из высших бюрократов в истории империи, кто был сколько-нибудь знаком с древнееврейским языком) о перспективах обучения евреев в общеобразовательных заведениях, Пирогов «со всею откровенностью» высказался не за прямой, а за косвенный способ борьбы с «укоренившимися нравственно-религиозными предубеждениями [еврейского] народа»:
Оставляем на время все эти предубеждения как бы неприкосновенными и показываем вид, что не обращаем на них никакого внимания, а между тем уничтожаем их постепенно распространением общечеловеческих и научных сведений, в глазах простолюдина не имеющих ни малейшего отношения к его нравственным поверьям и религиозным убеждениям. …Какую бы религию ни исповедовал какой бы то ни было народ, как скоро умственная его деятельность будет обращена на изучение науки, художеств и ремесл, сближающих его с другими, более просвещенными нациями, он непременно делается менее восприимчивым к предрассудкам и предубеждениям, проистекающим нередко… из самых высоких религиозных истин.
Пирогов выводил из этого, что евреев надо поощрять к поступлению в общеобразовательные заведения и преподавать предметы, «по-видимому (т. е. наружно. – М.Д.) не имеющие ни малейшего отношения к народным религиозно-нравственным предрассудкам и предубеждениям». При этом он ссылался на мероприятия прусских властей в Великом княжестве Познанском, где для евреев было введено обязательное обучение в государственных школах, а закон веры предоставлялось осваивать в свободное время у частных учителей[1597].
Хотя Пирогов декларативно разграничивал «высокие религиозные истины» иудаизма и «предрассудки», на деле он предлагал тактику усыпления конфессиональной бдительности: просвещаясь, еврей должен незаметно для самого себя ослабевать в приверженности традиции. Спустя полтора года идея о невмешательстве в религиозное образование евреев вошла в программную записку министра народного просвещения Е.П. Ковалевского, представленную в Еврейский комитет: «Непостижима… заботливость о сохранении чистоты еврейского закона, тогда как чем более в нем нечистой примеси и нелепых толков, тем скорее он должен покориться влиянию просвещения». Он ратовал за усиленное «распространение между евреями общечеловеческих сведений», т. е. религиозно нейтрального образования[1598].
В 1858–1859 годах идея о просветительском невмешательстве в духовные дела евреев нашла отражение в распоряжениях МНП и особого Еврейского комитета, где она сочеталась с наследием уваровской системы. Согласно постановлению от мая 1859 года, казенные еврейские училища 2-го разряда упразднялись (в Виленском учебном округе приведено в исполнение в 1861-м); вводилось обязательное обучение детей еврейских купцов и почетных граждан в общеобразовательных заведениях (исполнить оказалось гораздо труднее, чем постановить). Еврейский комитет высказался за то, чтобы предоставить религиозное обучение детей «попечению родителей», но тут же планировал приступить к постепенной замене меламедов – учителей традиционных школ (хедеров) – сертифицированными учителями (постановление осталось на бумаге)[1599].
С середины 1850-х годов политика по «еврейскому вопросу» начала вовлекать в себя новых акторов из центральной и местной бюрократии и из разнородных групп внутри еврейства. Взаимодействие интересов между центром и окраиной, между евреями и неевреями в целом, между течениями в еврействе и ведомственными фракциями в бюрократии в частности образовывало сложные комбинации. По сравнению с николаевскими временами роль местной инициативы значительно повысилась. В Петербурге сравнительно либеральный настрой высших сановников и усилия еврейских штадланов (ходатаев за единоверцев) во главе с Е. Гинцбургом привели, как показал Б. Натанс, к смене объекта политики «выборочной интеграции». Вместо попыток «сформировать (ненаследственную) элиту» – казенный раввинат – бюрократы задумались о «включении экономически “полезных” элементов [еврейского населения] в российскую сословную иерархию»[1600]. Но в Вильне методы решения «еврейского вопроса», основанные на конфессиональной инженерии, имели больше защитников. Кроме того, начатая в 1863 году генерал-губернатором Муравьевым кампания русификации предоставила местным властям большую, чем ранее, свободу действий.
Народные школы для евреев в Виленском учебном округе: ставка на русский язык
Начавшийся с воцарением Александра II пересмотр уваровской системы еврейского образования не сразу затронул ее языковую составляющую. Хотя пожелания переориентации евреев на общеобразовательные заведения подразумевали важность русского языка в учебном деле и признавали за евреями способность быстро овладеть русской речью, принципиальных возражений против немецкоязычного обучения религиозным предметам еще не было слышно.
После того как Уваров в 1847 году отрицательно отозвался о предложении перевести на русский язык один талмудический трактат, МНП неизменно отклоняло ходатайства о публикации любых еврейских религиозных текстов, включая пособия по изучению закона веры, на русском языке[1601]. Этот фактический запрет продолжал действовать и в конце 1850-х. Так, в течение пяти лет, с 1858 по 1863 год, между МНП и Виленским учебным округом шла переписка о подготовке сборника проповедей немецких раввинов (умеренных реформаторов, в частности Г. Саломона из Гамбурга[1602]), который послужил бы руководством отечественным раввинам. В ходе переписки выяснилось, что тематика и стилистика немецких проповедей может быть чужда или даже смешна местным евреям, а потому выбор образцовых текстов следует ограничить минимумом. Первоначальное решение издать сборник в переводе на древнееврейский приняли «по уважению незнания большинством наших раввинов и проповедников немецкого языка». Позднее признали, что «древний еврейский язык… не вполне доступен массе еврейского народа», да к тому же при переводе проповеди «могут отчасти терять свои внутренние качества, обусловливаемые духом нового языка», почему и вышло распоряжение еще сократить издание и уменьшить тираж[1603]. Ни на одном из этапов этой бюрократической дискуссии, завершившейся уже после начала Январского восстания, не заходило и речи о возможности издания проповедей на русском языке.
Между тем на практике русскоязычные проповеди уже произносились, поводом чему служили именно мероприятия в области образования. В начале 1862 года минский казенный раввин З. Минор торжественно зачитал в молитвенном доме текст положения Государственного совета от 27 ноября 1861 года, по которому евреям, окончившим университетский курс, предоставлялись равные с христианскими выпускниками права и преимущества. В произнесенной затем на русском языке страстной проповеди Минор призвал единоверцев оценить достоинства общего, секулярного образования. Закон, который он превозносил, предоставлял права выпускникам исключительно университетов, но не других вузов или раввинских училищ[1604].
Инерция просвещенческого приоритета уваровской программы запечатлелась в милостивом жесте Александра II при посещении им Виленского раввинского училища в сентябре 1858 года. Один из воспитанников училища сочинил к приезду императора стихотворение на немецком языке, а его товарищ изготовил русский перевод. Оригинал и перевод были продекламированы в присутствии Александра, и тот одарил автора золотыми часами, а переводчика – серебряными[1605]. Эпизод, казалось бы, частный, да и поступил император вполне педагогично, но в том именно и дело, что тогда в таком распределении «золота» и «серебра» никто, судя по всему, не увидел символического возвышения немецкого языка в ущерб русскому или побуждения евреев к онемечиванию (хотя о германофильстве императора было многим известно).
В свой следующий приезд в Вильну, в октябре 1860 года, Александр II имел возможность глубже вникнуть в местный еврейский вопрос. Генерал-губернатор Северо-Западного края В.И. Назимов, тремя годами ранее выступивший с важной инициативой по делу освобождения крестьян, представил императору доклад о «мерах поощрения труда и образования между евреями». Хотя нарисованная Назимовым безотрадная картина «обмана», «беззакония» и «тунеядства» в еврейской среде не была оригинальной, некоторые из его предложений предвосхитили направление будущих правительственных дискуссий. По части образования он предлагал слить еврейские училища 1-го и 2-го разряда с приходскими и уездными училищами соответственно, установив при этом раздельное религиозное обучение евреев и христиан. Раввинское же училище, напротив, намечалось обратить в специальную духовную академию. Назимов не предполагал в евреях добровольной тяги к «сближению с христианами» и на этот случай предусматривал меры косвенного принуждения к посещению общих школ: окончание курса начального училища ставилось бы условием записи в купцы, приобретения недвижимости и др. Зато при наличии образовательного ценза разрешалось повсеместное жительство в империи. Министры внутренних дел и народного просвещения увидели в спроектированных Назимовым мерах нарушение последовательности правительственных действий по еврейскому вопросу, и на основе их заключения Еврейский комитет в начале 1861 года отклонил проект. Одно из возражений особенно интересно. Если Назимов опасался упорной неохоты евреев посылать детей в общеобразовательные заведения, то высшие сановники ссылались на вероятность прямо противоположного – массового притока евреев, который может побудить христиан забрать своих детей из школ[1606]. Столкновение двух этих мнений иллюстрирует антиномии имперской «еврейской» политики и гадательность многих умозаключений бюрократов по проблемам управления евреями.
Восстание 1863 года ускорило переосмысление властью задач «еврейской» политики[1607], но Назимов не получил возможности в новых условиях вернуться к прежде выдвинутой им программе. В мае 1863 года он был замещен в должности генерал-губернатора М.Н. Муравьевым, который спустя восемь месяцев пополнил систему еврейского образования т. н. народными школами. Мотивы этого решения стоит обсудить подробнее.
Лично для Муравьева открытие еврейских народных школ, как и вообще политика в области образования евреев, едва ли являлось приоритетом[1608]. И в течение 1863 года, и позднее, когда вооруженное восстание было подавлено и началась кампания русификации, в его докладах императору и в переписке с министрами о евреях почти нет и помину[1609]. Конечно, впечатление, будто генерал-губернатор совсем не замечал еврейское население, чья речь оглашала ближайшие к его дворцу улицы в Вильне, обманчиво. Скорее можно говорить о другом: инициатива местных маскилов играла в создании новых школ столь существенную роль[1610], что обойти ее молчанием в сколько-нибудь подробном рассказе о нововведениях в «еврейской» политике было трудно. Муравьевский же нарратив «русского дела» был слишком прямолинейным, чтобы встроить в него сюжет о тесном сотрудничестве властей с целой группой образованных и деятельных «лиц иудейского исповедания».
Хронология муравьевских распоряжений показывает, что в глазах генерал-губернатора открытие новых школ являлось мерой, подчиненной приоритетам «польской» политики. 1 января 1864 года генерал-губернатор подписал циркуляр нижестоящим инстанциям об исключении польского языка из программы народных школ. Нарушители запрета – например, помещики, заводившие в своих имениях начальные школы, – подвергались штрафу до 600 рублей[1611]. Циркуляру придавалось значение акта, прекратившего наконец отравление «исконно русского» крестьянства ядом «польской пропаганды». Но, помимо крестьянства, в крае проживали и другие группы населения, которые оставались уязвимыми для ассимиляторского воздействия польского образования, столь пугавшего власти. В соседнем Царстве Польском некоторые представители имперской администрации еще до Январского восстания, в пору реформ А. Велёпольского, предупреждали об опасности быстрого ополячивания евреев, в особенности в школах[1612].
И уже 5 января 1864 года на двух языках – русском и «жаргоне» (идише) – было обнародовано распоряжение об открытии в Вильне двух народных двухклассных училищ, или школ грамотности, для евреев. Эти школы заменяли собой существовавшее в Вильне с 1847 года казенное училище первого разряда. В них вводилось бесплатное, в отличие от казенного училища, обучение; предметами были русский язык, русское чистописание и арифметика. Муравьев объявил обучение русской грамоте обязательным для всех еврейских мальчиков от 8 до 17 лет. Выбрать можно было между казенным учебным заведением (подразумевалось как специальное училище для евреев, так и совместное с христианами обучение в приходском училище, частном пансионе и др.), новоучрежденной народной школой или домашним учителем, имеющим «законное свидетельство» на право преподавания. Родители, не отдававшие детей в обучение, штрафовались на сумму от 8 до 15 рублей[1613].
Первоначально муравьевская реформа еврейского образования шла довольно успешно, по крайней мере если судить по количественным показателям. Вскоре к первым двум народным школам, открытым в еврейских кварталах центральной части Вильны, добавились еще две, в Заречье и предместье Антоколь. К 1865 году при некоторых школах ввели смены для девочек. К концу 1866 года в Вильне существовали шесть народных школ – пять двухклассных и одна одноклассная. Средства на их содержание поступали по-прежнему из сумм т. н. свечного сбора, т. е. в конечном счете еврейское население само обеспечивало функционирование бесплатных школ. Согласно рапорту директора Виленского раввинского училища, в этих школах на ноябрь 1865 года насчитывалось 522 ученика и 114 учениц[1614].
В общеимперском контексте распоряжение о народных школах для евреев выделяется двумя важными чертами. Во-первых, принцип обязательного посещения школы распространялся на многочисленную этноконфессиональную группу (ее мужскую часть) в полном составе. (Оставим пока в стороне вопрос о том, как этот принцип реализовывался на практике и в какой мере он связан с концепциями всеобщего образования.) До того времени в Российской империи еще не было подобного прецедента. По всей видимости, инициаторы этой меры учитывали опыт Пруссии, где обязательное посещение начальной школы ввели еще в конце XVIII века для детей всех конфессий (раньше, чем в Англии и Франции), причем широко применялось полицейское штрафование родителей за нарушение этого правила[1615].
Во-вторых, из программы преподавания в этих школах были начисто исключены религиозные предметы. Иудейский закон веры не преподавался в школах даже в форме катехизиса. В объявленном в Вильне 16 января 1864 года постановлении о требованиях к подготовке лиц, претендующих на вакансии учителей во вновь открытых школах, недвусмысленно говорилось: «От испытания по еврейским предметам свободны»[1616].
В империи той эпохи это едва ли не единственный пример учебного заведения вовсе без религиозных предметов в программе обучения. Немного забегая вперед, приведу для иллюстрации этого тезиса цитату из записки о еврейском образовании, поданной в 1865 году вновь назначенному виленскому генерал-губернатору К.П. Кауфману тогдашним директором Виленского раввинского училища П.А. Бессоновым. Бессонов доказывал, что школы грамотности нельзя отнести к категории отдельных еврейских учебных заведений, и подтверждал эту мысль сравнением с т. н. «смешанными» русско-татарскими школами в Казанском учебном округе, в которых велись раздельные уроки закона Божия – для православных и мусульман (напомню, что предшественник Муравьева Назимов в 1860 году предлагал ввести похожие русско-еврейские школы)[1617]. В отличие от смешанных, в еврейских школах грамотности «вовсе не преподается закона Божия и ничего специально еврейского… Стало быть, они еще прямее и ближе примыкают к русскому общему образованию, чем смешанные русско-татарские…»[1618]. В данном случае под «русским общим образованием» имелся в виду не конкретный тип учебного заведения, а совокупность светских предметов начального образования и приемов обучения, призванных втягивать «инородцев» в российское культурное поле.
Взятые сами по себе, новые народные школы отвечали требованиям невмешательства в духовные дела евреев. Однако, если взглянуть на них в перспективе ближайших целей местной администрации, возникает вопрос: так ли уж они отделялись в замыслах Муравьева и его сотрудников от традиционных еврейских заведений религиозного образования? Даже короткий текст объявления от 5 января позволяет предположить, что едва ли. Генерал-губернатор не просто мирился с существованием института меламедов, но и намеревался поставить меламедов на службу светского образования. Они обязывались представлять раввину, как агенту администрации, списки своих учеников с указанием, где именно и у кого дети обучаются русской грамоте. За укрывательство или ложные сведения они подвергались штрафу. Содержателям же ешив (высших талмудических школ, которые по-русски назывались тогда «ешиботами», от оригинальной формы множественного числа слова «ешива») надлежало ввести в свои заведения «правильное преподавание русской грамоты и арифметики» или посылать учеников для занятий этими предметами в народные школы[1619].
Как показали ближайшие события, расчет на содействие меламедов властям был химерой. Муравьев недооценивал «технические» трудности столь плотного надзора за еврейским населением. Между тем виленские маскилы не желали упускать счастливый, как им казалось, шанс просветить массу единоверцев, а потому, видимо, не останавливались и перед самыми опрометчивыми обещаниями властям. Как бы то ни было, Муравьев не отрывал дело народных школ от проблемы религиозного обучения евреев и не вдохновлялся идеалом секуляризации образования.
И вскоре реализация задуманной меры прямо поставила перед властями вопрос о религиозном образовании евреев. Полный демонтаж старого казенного училища, с появлением вместо него нескольких народных школ, удался только в Вильне. Распоряжение от 5 января 1864 года не предрешало дальнейшую судьбу остальных почти сорока казенных училищ в Северо-Западном крае. Первое отклонение от опробованной в Вильне схемы произошло уже в феврале – марте 1864 года в Ковно. В тамошнем казенном училище первого разряда в начале 1864 года числилось не более сорока учащихся. Первоначально Муравьев распорядился о его безотлагательном закрытии и замене школой грамотности. Уже через неделю директор Ковенской гимназии (и по должности глава местной дирекции училищ) И.Я. Шульгин в осторожной форме, ссылаясь на отзыв «всех здешних почетнейших евреев», доложил, что при введении обязательного обучения русской грамоте «в городе Ковно с слободою наберется еврейских детей, способных к обучению, до 600»[1620]. Для этого требовалась не одна, а три школы. На такое переустройство средств не отыскалось, и в марте 1864 года вновь учрежденный совет еврейских народных училищ в Вильне подготовил проект постановления о компромиссном варианте реформы казенных училищ.
Согласно проекту, опубликованному в «Виленских губернских ведомостях» (1864, № 14), разрешалось не упразднять старые казенные училища, а открывать при них дополнительные смены русской грамотности. Такая смена являлась фактически народной школой «муравьевского» типа внутри училища: ученики занимались в ней только русским языком, чистописанием и арифметикой. Обучение, правда, было платным. Параллельный же, и тоже платный, казенно-училищный курс оставался, но подлежал перестройке. Из курса еврейских предметов, установленного программой МНП от 31 декабря 1852 года, исключались сборник ритуальных предписаний Хае-Адам, сочинения Маймонида и еврейские молитвы, изучавшиеся с использованием немецкого перевода. Преподавание древнееврейского языка и иудейской Библии, а также немецкого языка сохранялось в прежнем объеме. Высвободившееся за счет сокращения еврейских предметов время отводилось на добавочные уроки русской грамоты и арифметики[1621].
Сначала виленские власти, ожидая откликов на опубликованный проект, расценивали сохранение казенных училищ на описанных условиях как шаг, продиктованный прежде всего нехваткой денежных средств, нужных для открытия сети народных школ. Этот взгляд изменился осенью 1864 года. Своего рода подсказка, поступившая из Минска, причем от самих представителей еврейского общества, помогла осмыслить вынужденный компромисс в более широком контексте.
В Минске с начала 1840-х годов заметную роль в организации еврейских школ, сочетавших светское обучение с еврейской традицией, играло богатое маскильское семейство Лурия[1622]. В 1860-х годах один из его членов, Соломон Лурия, являлся почетным блюстителем казенного училища. Возражая в августе 1864-го против его закрытия, он не только представил записку от своего имени, но и организовал прошение группы минских евреев-мещан. Он подчеркивал функциональную связь еврейского училища с учебными заведениями более высокой ступени, не исключая и общих:
Ученики, окончившие курс в казенном еврейском училище, вступают обыкновенно продолжать свое учение в гимназию или в раввинское училище, между тем как из народных училищ они не в состоянии будут поступать ни в то, ни в другое заведение, по причине незнания немецкого языка и еврейских предметов[1623].
Усилия минских сторонников казенного училища не пропали даром. В октябре 1864 года отвечавший за еврейские учебные заведения инспектор ВУО Г.Э. Траутфеттер (один из немногих немцев, кто остался в администрации округа после решительного поворота к обрусению его штата) подготовил записку попечителю, на основе которой был представлен доклад генерал-губернатору, а затем и составлен генерал-губернаторский циркуляр минскому, могилевскому и витебскому губернаторам. Переустройство казенного училища в Ковно, с введением смены русской грамотности, предлагалось взять за образец впредь до окончательного распоряжения МНП. Что касается еврейских предметов, то теперь акцент переносился с сокращения курса на возможное его усовершенствование: следовало поддерживать «и впредь существование казенных еврейских училищ 1-го разряда как единственное средство улучшения системы преподавания еврейских предметов».
В феврале 1865 года в Вильне получили ответ из МНП. Министр А.В. Головнин извещал попечителя о том, что окончательного решения по делу казенных училищ принято быть не может, пока в Петербурге не обсужден вопрос о сохранении свечного сбора. Поэтому предложенная реформа казенных училищ одобрялась в качестве временной меры, с ограниченным финансированием из бюджета (1000 рублей). В марте 1865 года попечитель ВУО разослал по округу соответствующий циркуляр, который фиксировал программу обучения и распределение уроков в казенно-училищном курсе и народной смене между смотрителем и учителями[1624].
Оптимистические отчеты виленских властей уравновешиваются другими документами официального характера, живописующими препятствия на пути реформы казенных училищ. Показателен в этом отношении рапорт смотрителя казенного еврейского училища 1-го разряда в местечке Мереч (Трокский уезд Виленской губернии) М. Эпштейна от ноября 1866 года. Рапорт, написанный убежденным маскилом столь же страстно, сколь и, по всей видимости, пристрастно, дает представление о столкновении различных интересов вокруг проблемы образования. Училище было переведено из Гродно в Мереч в 1858 году по инициативе двух меречских евреев-купцов, но, как уверял Эпштейн, «не ради того, чтобы дать детям своим первоначальное образование», а прежде всего для выгодного им оживления торговли. Независимо от мотивов этих ходатаев перевод училища вызвал негодование среди «фанатиков и меламедов», которые не встретили сопротивления со стороны верхушки общины. Зажиточные евреи местечка «стали отдавать детей самых беднейших родителей в училище, думая… этими жертвами защищать своих детей от училища…». (Метафора жертвоприношения, описывающая участь детей из низшего слоя общины, весьма красноречива; вообще же такая практика могла иметь и благие последствия для этих учеников.) Эта уловка помогла обойти в 1864 году и распоряжение генерал-губернатора об обязательном обучении русской грамоте: имущие евреи стали нанимать для посещения училища детей и подростков, приезжавших из других мест для обучения в меречской клаузе (иудейской школе ступенью ниже ешивы); платой за наем служило обещание этим ученикам льготы при поступлении впоследствии в ешиву. Положение училища стало совсем несносным, когда разнесся слух о его перемещении:
Меламды, фанатики и мальчики окружных местечек, узнав, что Меречское училище больше не существует, нахлынули целыми сотнями в Мереч, думая найти себе здесь приют и тень от луча образования между евреями. …Меламды целыми десятками стали бродить по улицам и завербовать всех мальчиков в своих хедерах с зако[п]телыми окнами, где бывает страшное давление воздуха, где постоянно шум, крик и стон, где на деревянной скамейке, устланной лохмотьями, восседает во всем своем грязном величии реби или меламед…[1625]
Слух оказался ложным, училище уцелело, и Эпштейну предстояло и дальше бороться с носителями «грязного величия». Помимо сугубо принудительных и полицейских мер – например, приостановить обучение в хедерах и ешиве до тех пор, пока все мальчики не будут посещать казенное училище, – он предлагал включить в училищную программу «первоначальное обучение еврейских предметов». (По всей видимости, в Меречском училище, учрежденном уже в период пересмотра уваровской концепции еврейского образования, еврейские предметы изначально не преподавались даже в урезанном виде.) Рапорт завершался рассуждением о будущности отдельных еврейских училищ: «Существование еврейских училищ еще весьма нужно. Они служат чистилищами фанатизма евреев, ибо училище очищает мальчика от фанатизма и суеверия, после чего он сам чувствует необходимость образования, и тогда переход в общее заведение делается для мальчика возможным. …Чтобы они [еврейские дети] посещали общие [учебные заведения], это довольно сомнительно, ибо в казенном еврейском училище мальчик все-таки получает религиозное образование»[1626]. Мы видим, что через три года после начала реформы училищ даже рьяному маскилу, просившему употребить власть военного начальника уезда для сгона детей из хедеров в училище, полная секуляризация начального образования евреев представлялась ошибкой.
Проблема участия властей в религиозном образовании евреев была связана и с другим современным предметом дискуссий в бюрократии и прессе – с введением русского языка в богослужение и учебные заведения неправославных конфессий. М.Н. Муравьев, вопреки своей репутации русификатора-экстремиста, не форсировал переход с польского на русский в обучении римско-католическому закону Божию в начальных школах, как не поощрял и массового распространения католических катехизисов на русском языке, опасаясь «латинского» прозелитизма в России[1627]. Прямых свидетельств о том, что на русскоязычный иудаизм он смотрел благожелательнее, не имеется.
Подвижки в выработке более ясного воззрения на то, как религиозное обучение евреев можно использовать в целях русификации, связаны с назначением в начале 1864 года нового попечителя ВУО – И.П. Корнилова. Корнилов был одним из наиболее националистически и популистски настроенных деятелей Виленской администрации в 1864–1868 годах. Он не давал себе труда сколько-нибудь глубоко вникнуть в еврейский вопрос (так, слово «хасиды» обозначало в его речи «фанатики» и прилагалось как к самим хасидам, так и к их противникам – миснагедам); заботы о просвещении еврейского населения отнюдь не являлись его любимым занятием, и завершал он свое поприще в Вильне записным юдофобом. Тем не менее в первые два года деятельности Корнилова в Вильне его установка на расширение сферы русскоязычного образования привнесла динамизм в «еврейскую» политику.
Религиозное образование евреев довольно быстро попало в поле зрения нового попечителя. Приведу лишь одно свидетельство. Летом 1864 года ближайший сотрудник и единомышленник Корнилова, окружной инспектор В.П. Кулин посетил в Вильне частные женские училища, включая пансион Шрейбера для девиц иудейской веры. Посетовав на то, что русский язык девочки заучивают, при всех их стараниях, лишь механически и не понимают разговорной речи, Кулин указывал на один из способов помочь этой беде – обучать «главнейшим молитвам» на русском языке. «…Составление и издание небольшой молитвенной книжки не представило бы затруднений: на немецком языке материалов есть довольно, стоит только выбрать и перевести те молитвы, которые не заключают в себе ничего противного учению господствующей церкви»[1628]. Кулин полагал, что женское учебное заведение наиболее подходит для внедрения такого новшества, как религиозное обучение на русском языке. Общим местом в умозаключениях русских чиновников о еврейской жизни было то, что иудейский «фанатизм» проистекает из Талмуда. По этой логике, одним из проводников «дефанатизации» могло стать юное женское поколение – домашнее образование девочек не включало в себя Талмуд. Перевод молитв на русский язык, как мнилось Кулину, да и не ему одному, позволял сочетать языковую интеграцию с другой важной задачей, восходящей к концепции Уварова, – «очищением» иудаизма: «…русская речь начала бы мало-помалу распространяться в еврейских семействах, способствуя искоренению в них многих предрассудков»[1629]. Описанную схему можно было при желании распространить также на мужское образование. Эта тенденция и отразилась в наметившейся к концу 1864 года линии ВУО на сохранение религиозных предметов в казенных училищах.
Однако руководство ВУО не было совершенно автономным субъектом образовательной политики на территории Северо-Западного края. Весной 1864 года А.В. Головнин поручил члену совета министра НП А.Ф. Постельсу совершить инспекцию казенных и частных еврейских учебных заведений по четырем учебным округам – Одесскому, Киевскому, Виленскому и Дерптскому. Для принимавших Постельса чиновников не являлось секретом, что ревизия предпринята для выработки рекомендаций о дальнейшей судьбе всей системы еврейского образования. Представленный им в начале 1865 года итоговый отчет был вскоре опубликован экстренным приложением к «Журналу Министерства народного просвещения» и вызвал оживленную полемику в прессе[1630]. А внутри учебного ведомства выводы, к которым пришел Постельс, стали известны раньше[1631]. Ниже я рассмотрю те из его заключений и предложений, которые прямо или косвенно касаются реформы казенных училищ в Северо-Западном крае.
В своей общей оценке положения дел в казенных училищах Постельс (успевший лично осмотреть 55 училищ из 99) выступал приверженцем пироговской идеи о невмешательстве власти в религиозное образование евреев. Глубинной причиной неудач казенного еврейского образования он считал именно «преобладание в учебной программе религиозного элемента» и «несоответствие способа преподавания закона веры (в форме катехизиса. – М.Д.) способу, которому следуют всегда меламды»[1632]. Приведенные Постельсом примеры того, как недоверие «фанатиков» подрывает учебный процесс в училищах, относились именно к Северо-Западному краю. Так, в Могилевской и Витебской губерниях, где «особенно сильно преобладает хасидизм», большинство учеников «не является на уроки еврейских предметов, а занимается только общими»[1633].
В то же время Постельс не отрицал заслуг казенных училищ в распространении среди еврейского юношества знания русского языка, в подготовке учащихся к поступлению в учебные заведения следующей ступени – раввинские училища, общеобразовательные гимназии и уездные училища. Он отмечал, что делать вывод о бесповоротном провале училищ пока рано, ибо в общие начальные учебные заведения, такие как приходские училища, масса еврейского населения посылает детей еще неохотнее[1634]. Словом, казенные еврейские училища следовало не упразднять, а преобразовывать.
Преобразованию предпосылалось разделение местностей с еврейским населением на ту зону, где «фанатизм еще сильно господствует», и ту, где «еврейское население более свободно от предубеждений против училищ». «Для искоренения у евреев-фанатиков всякой мысли о посягательстве на их религию» в первой зоне следовало вовсе исключить из программы еврейские предметы и немецкий язык, «которым фанатики пренебрегают», а преподавать русский язык, арифметику и чистописание. В местностях второй зоны надлежало изъять из программы – как это уже сделало управление ВУО в Ковно – Хае-Адам, сочинения Маймонида и молитвы, удержав Библию и древнееврейский язык. Высвободившиеся уроки отводились на общие предметы, включая новые – географию и начала естествознания. Училища и той и другой категории оставались двухклассными[1635].
Указывая на те или иные недостатки в системе еврейских училищ, Постельс не сделал ни одного критического замечания по адресу руководителей учебного дела в Северо-Западном крае. Он одобрил кампанию по учреждению народных школ, ссылаясь на нее в подтверждение своего тезиса о минимизации религиозного обучения евреев. И тем не менее отчет не во всем совпадал с виленской концепцией русификации посредством образования. Если Постельс допускал сохранение кое-какого религиозного элемента в программе училищ Одессы, Херсона, Керчи, Курляндской губернии – т. е. местностей с меньшей долей ортодоксов в еврействе[1636], – то виленские русификаторы приостановились с упразднением религиозных предметов как раз в Ковно и Минске, где влияние традиционалистов было весьма значительным. Мысль Постельса о том, что «фанатизм» не искоренить прямым воздействием на религиозность населения, явно не нашла у деятелей ВУО поддержки.
Между ВУО и Постельсом имелось расхождение и более общего характера. Хотя Постельс посетил западные губернии сразу после подавления Январского восстания, в его отчете не чувствуется того русификаторского пыла, который отличал ведущих бюрократов ВУО. Он вел речь не столько о языковой аккультурации евреев, сколько о втягивании их в цивилизационное поле России в ее качестве европейского государства. Но особенно спорным с точки зрения ВУО было предложение Постельса касательно раввинских училищ. Отозвавшись с похвалой и о Виленском, и о Житомирском училищах, подчеркнув прилежание и любознательность учеников, их «непринужденность и вежливость» в общении с наставниками (печать европеизации!), инспектор высказывался за дальнейшее приближение этих заведений к стандартам общего образования. Предлагалось ввести в программу латинский и французский языки, занятия по педагогике и дидактике. Что касается еврейских предметов, Постельс – несомненно, реагируя на уже наметившуюся тенденцию – предостерегал против перехода к обучению им исключительно на русском языке: «Хотя для наших евреев отечественным языком должен быть русский, но не менее того в раввинских училищах и немецкий язык должен считаться важным предметом учения, так как вся еврейская ученость сосредоточена в Германии…»[1637]. В 1865 году, когда отчет Постельса был опубликован, в ВУО господствовал совершенно иной взгляд на взаимосвязь немецкого языка и еврейской образованности. Переоценку прежнего языкового приоритета ускорила деятельность, которую развил на посту директора Виленского раввинского училища (даром что занимал его совсем недолго – с февраля до сентября 1865 года) Петр Алексеевич Бессонов. Самое время обратиться к этому сюжету.
П.А. Бессонов в Вильне: Опасения германизации российских евреев
Назначение в феврале 1865 года П.А. Бессонова директором раввинского училища вместо поляка К. Павловского явилось, в сущности, ответом виленских властей на ревизию Постельса. Бессонов, служивший до перевода в Вильну секретарем Московской синодальной типографии, был к тому времени довольно известным этнографом, специалистом по славянским народам[1638]. Его близкое знакомство с ведущими славянофилами, включая члена Учредительного комитета Царства Польского В.А. Черкасского (см. гл. 4 наст. изд.), заметное положение в кругу московской националистически настроенной интеллигенции служили для попечителя ВУО И.П. Корнилова внушительной рекомендацией.
Переговоры с Бессоновым о переходе в Вильну начались еще весной 1864 года, и с самого начала Корнилов прочил его на должность председателя Виленской археографической комиссии, требовавшую проведения исследовательской работы[1639]. Несколько позднее возник замысел поручить Бессонову и директорство одновременно в Виленской гимназии и раввинском училище. В начале февраля 1865 года Корнилов просил товарища министра народного просвещения И.Д. Делянова ускорить процедуру назначения своего протеже в раввинское училище:
Бессонов будет великолепным директором этого училища. Он явится в круг еврейских ученых с авторитетом неоспоримой учености. Это польстит еврейскому самолюбию. Еврейская молодежь еще более увлечется к изучению русских предметов, и партия так называемых русских евреев усилится, а это необходимо, чтобы поколебать изуверный, безобразный хасидизм, противящийся всякому успеху современного образования и деспотически удерживающий массы в суевериях Талмуда[1640].
Под прикрытием бессоновского «авторитета неоспоримой учености» введение обучения на русском языке в раввинском училище – вразрез с рекомендациями Постельса – было поставлено в повестку дня пунктом номер один. Для лучшего понимания тех новшеств, которые Бессонов немедленно принялся внедрять в училище, проанализируем чуть более ранний документ – журнал заседания педагогического совета училища от 30 ноября 1864 года, где председательствовал тогдашний директор Павловский. Предметом обсуждения стал переход на русский язык в преподавании иудейской Библии и истории еврейского народа. Хотя тон дискуссии был задан молодыми маскилами Ильей Шерешевским и Ашером Волем, тесно сотрудничавшими с администрацией, педагогический совет решился высказаться за замену немецкого русским лишь для второго предмета. В журнале отмечено, что ни один из немецкоязычных учебников истории еврейского народа, включая одобренные МНП, не годится по тем или иным причинам (уклон в философию, позитивизм, излишняя детальность изложения и др.) для курса раввинского училища. Независимо от качества учебников обучение на немецком как таковое признавалось несостоятельным: «Вступает ли он (выпускник училища. – М.Д.) потом в университет, делается ли в качестве раввина проповедником какого-нибудь общества, интересуется ли он, как публицист, еврейским вопросом в нашем отечестве, словом, везде и всюду, где только может пригодиться ему история на практике, приходится говорить и писать по-русски. Германцы приготовили материалы, выставили образцы, но не поработили, не поглотили нас всецело»[1641].
Иначе, по мнению совета, обстояло дело с преподаванием иудейской Библии. Педагоги не были готовы принести в жертву русской речи религиозность своих единоверцев: «Раввинское училище, как еврейско-духовное заведение, должно руководствоваться при переводе Библии… буквальным переводом с еврейского языка и сохранением всех преданий синагоги и Масоры, на чем и основывается еврейская догматика». Совет ссылался на заключение авторитетных еврейских экспертов, согласно которому в опубликованном с санкции МНП еврейско-немецком издании иудейской Библии «нет ничего такого, что было бы несогласно с преданиями отцов синагоги». На современном же русском (а не церковнославянском) языке текст некоторых книг Ветхого Завета лишь незадолго до этого стал доступен в переводах ученых из православных духовных академий. Переводы эти выполнялись по древнееврейскому оригиналу, но с обильными заимствованиями из греческого текста (Септуагинты) и включением тех мест, которые отсутствуют в Танахе[1642]. В журнале заседания перечислены основные типы несоответствий между текстами Септуагинты и Танаха. Вывод совета достаточно категоричен: «Дать такой перевод не окрепшему еще в вере еврейскому мальчику значит воспитать его не в строгом духе еврейской веры, что и было бы противно цели нашего заботливого Правительства, желающего воспитать в раввинском училище еврейское молодое поколение в истинно-религиозном благочестии…»[1643]. Тем самым педагоги апеллировали к уваровской парадигме «очищения» иудаизма и его возвращения к библейским истокам.
Бессонов стремился сочетать оба приоритета – языковую русификацию евреев и выработку приемлемых для власти форм иудейской религиозности. Через две недели после приезда в Вильну, 23 февраля 1865 года, он провел заседание педагогического совета раввинского училища. Бессонов открыто выразил недовольство тем, что «нашел по еврейским предметам у еврейских учителей исключительно преподавание на языке немецком, реже на жаргоне и только у одного Г. Лебенсона на древнееврейском» – и это несмотря на то, что ученики просят о введении русского языка. Новый директор безусловно подтвердил принятое в ноябре постановление о скорейшем введении русского языка в преподавание еврейской истории. Выдвинутые тогда же доводы в пользу сохранения немецкого языка в изучении иудейской Библии он отверг: «…ничто не мешает вести длинные комментарии текста на языке русском…»[1644]. Вскоре для библиотеки училища был заказан русский перевод книг христианского Ветхого Завета, от использования которого незадолго до приезда Бессонова предостерегал педагогический совет[1645]. Ошибочно полагать, что за этим стояло прямое намерение подтолкнуть еврейскую молодежь к обращению в православие. Гораздо более важным представлялось, что иудеи и православные почти одновременно получают доступ к общему для них (за вычетом того, что в этом ракурсе казалось частностями) библейскому тексту на общеупотребительном в государстве языке. По этой логике, евреи должны были быть польщены дарованием перевода Библии, которого даже члены господствующей конфессии ожидали так долго[1646], и это способствовало бы гражданской, надконфессиональной интеграции[1647].
На заседании 23 февраля Бессонов поставил проблему отказа от немецкого языка существенно острее, чем это сделала группа маскилов на педагогическом совете в ноябре 1864 года. Он четко дал понять, что это вопрос прежде всего национально-политический. По его словам, рутинное следование требованиям старой (министерской!) программы превращает учителя, «как относительно мысли, так и привычного слова, в близкого сродника немецкой нации». Привычка к немецкому языку «обрекает еврея относительно мысли и слова, знания и науки на всегдашнее рабство пред иностранным просвещением, мешает создать что-либо самостоятельное, стать на свои ноги и явить плоды самостоятельного труда, а вместе по мере того препятствует сближению с русскими…»[1648].
Решительность Бессонова в этих нововведениях обуславливалась его общей концепцией русско-еврейского сближения на западных окраинах империи. Душевное переживание и даже эмоциональный шок, которыми сопровождалось его собственное «открытие» еврейства в 1865 году, имели отношение не только к еврейской культурной инакости, но и к представлению о месте интеллигенции в кампании русификации.
Еще в период переговоров с варшавскими и виленскими администраторами о переходе на службу в Царство Польское или Западный край Бессонов упирал на принципиальное отличие между «внешней» и «внутренней» русификацией. Первая, вполне по-славянофильски, отождествлялась с бюрократией и усматривалась в переустройстве на общеимперский лад управленческих, образовательных и проч. институтов. Пользы этого Бессонов не отрицал, но предупреждал об узком радиусе действия таких мер и риске административного произвола[1649]. Внутреннюю же «борьбу противу ложной польской цивилизации» могло повести только русское образованное общество, единственно способное создать в крае альтернативные польским центры тяготения культурных, литературных, научных интересов. Вот как высказывался Бессонов в письме своему приятелю Н.Н. Новикову, который в качестве вновь назначенного окружного инспектора ВУО занимался организацией народных школ для литовцев и убеждал Бессонова поскорее присоединиться к делу обрусения: «…во всех письмах из вашего края жалуются… на совершенное отсутствие общества…Итак, у вас нет еще сферы, где бы могли действовать общественные силы, мирная наука и живое слово. …Серьезные деятели другой сферы будут у вас теперь лишь охать и мешать вам самим»[1650].
Дав-таки себя уговорить, Бессонов прибыл в Вильну с сознанием уникальности своей миссии – человека науки среди военных и бюрократов, посланца той самой «внутренней силы» в крае, обделенном общественной инициативой и самодеятельностью. Конечно, трудно предположить, чтобы он, отправляясь к новому месту службы, не имел никакого понятия о численном преобладании евреев в Вильне и многих других городах края. Но, видимо, статистика не была достаточно красноречива. Еврейство при первом же непосредственном знакомстве поразило Бессонова именно потому, что он увидел в нем сложный, сотрясаемый внутренними противоречиями, но целостный и динамичный социальный организм, само существование которого бросало вызов административным претензиям на всеохватный контроль и надзор в крае. Как приверженца славянофильского учения, Бессонова не могло оставить равнодушным то, что просвещенная еврейская элита не порывала связей с простонародьем и в большинстве своем не впадала в религиозный индифферентизм. Иными словами, евреи имели «общество», которого в Западном крае не было у русских и которое имперская власть старалась уничтожить у поляков.
Подробные письма, которые Бессонов писал в феврале – июне 1865 года И.С. Аксакову, преисполнены не только реформаторского пыла (впрочем, то и дело остужаемого сомнениями в достижимости намеченного), но и почти первопроходческой гордости[1651]. Первые же впечатления от раввинского училища Бессонов излагал в жанре откровения:
Приготовительные классы, полный гимназический курс, затем четыре высших аудитории… Скромный, почти черный вид заведения, душные комнатки, столы наших старых семинарий, незнание учителей, учеников, училища, незнание – почти полное – русского общества и народа, полнейшее незнание наше об этом обществе и народе – вот что только заслоняет глубокое значение самого дела. Эти ученики опередят русских студентов, училище давно выросло в университет, учителя живут жизнью немецких профессоров, в переписке с ними, многие учились за границей, многие говорят на 4-х – 5-ти языках, каждый имеет специальную отличную библиотеку… В самом училище синагога с одушевленными речами, три библиотеки, лучших в городе…[1652]
Из одной этой цитаты ясно, что восприятие Бессоновым еврейской образованности не могло уместиться в готовую формулу из тех, что можно было найти тогда в аксаковском «Дне» – проповеднике «религиозной юдофобии» (Дж. Клир)[1653].
Похоже, Бессонов специально ставил перед собой задачу: нерастраченным, во всей остроте донести до Аксакова ощущение еврейского «сверхприсутствия», испытываемое им в Вильне. Аксаков к тому времени уже напечатал ряд статей, где проводил тезис о духовной несовместимости христианства и иудаизма. Бессонов, соглашаясь с ним в принципе, ссылкой на индивидуальный опыт фактически ставил под сомнение воззрение на еврейство как некий исторический реликт. Его непосредственные наблюдения преподнесены в калейдоскопической манере, которая подчеркивала витальность еврейского «племени»:
На каждом шагу синагоги, люстры, свечи, книги, еврейские надписи. Посты, заковывающие все движенье города, праздники то Эсфири, то Амана, то новомесячья, покрывающие каждую улицу массою цветных наколок, безобразнейших лиц и поразительных восточных красавиц, пестротою жаргона, дикими воплями или живым хохотом и смехом. Вот та Вильна, которая собственно есть, непризнанная растет, несомненно будет, та Вильна, о которой я еще нескоро буду у Вас печатать, но к которой весь прикован вниманием настоящей минуты. Я только зритель и слушатель, но настолько внимательный, что слежу за каждым взглядом и словом, ибо всё для меня ново и совершенно неведомо нашей Руси…[1654]
Бессоновские эскизы не настолько спонтанны, как может показаться при первом прочтении. Даже разражаясь многословными описаниями частных неприятностей, он заключает их обобщающей сентенцией. Вот, например, пассаж об обонятельном соприкосновении с еврейским бытом:
Что это за нестерпимый запах! …Не будьте день в комнате, оставьте не убранным хлеб, масло, воду – и после нельзя подойти, всё напиталось и вас воротит от всякой пищи. Это далеко не одна грязь и нечистоты, не последствия ужасающей бедности и тесноты жизни, это прямой, реальный, физический симптом семитизма, иного, восточного, племени, жидовской плоти. …Горит голова, чувствуется лихорадка, пока последует перелом и организм славянский переможет семитическую сферу, по крайности перетерпит и уживется. …Квартира, семья, стол русского, поляка и иностранца – только оплоты, бойницы, загородки, редкие очаги, немногие костры среди господствующего и подавляющего царства[1655].
Несмотря на риторику расового различия («…организм славянский переможет семитическую сферу…»), Бессонов отнюдь не выступал за сегрегацию евреев. Инакость еврейства для него – не столько предмет самодовлеющей обсессии, сколько средство аргументации. Он прибегал к сильным риторическим приемам именно для того, чтобы перестроить уже устоявшуюся в сознании властей и общества иерархию угроз на западной периферии империи. Он хотел разубедить читателя – Аксакова, а затем, как он надеялся, и целую аудиторию – в том, что самый опасный сепаратизм в западных губерниях – польский:
…вместо безмозглых поляков выступило даровитое, глубоко умное племя, вместо расточителей – скупое; вместо разоренья – цепкая финансовая операция, вместо банды плотная корпорация; вместо союза с далекими французами теснейший союз с друзьями, коим можно протянуть из Вильны обе руки – правую к остзейцам, левую к пруссакам. …Что будет, ведает Господь, но побережье от финнов до Померании сольется, и цементом будут евреи. …Будь проклята вражда двух славянских племен, мятежем одной (sic. – М.Д.), уступчивостью и слабостью другой предавшая дивный край отвратительному царству еврея!
Признавая голословность деклараций о торжестве «русских начал» в Северо-Западном крае и указывая на размытость идентичности местных жителей, официально аттестуемых как русские, Бессонов сокрушался: «Здесь одно лишь не фраза: еврейство, его сила и царство»[1656].
Бессонов и не думал приводить доказательств того, что процесс германизации идет полным ходом (а именно это подразумевалось его паническим тоном), или того, что именно маскилы-германофилы способны повести за собой еврейский народ. Он раз за разом предается почти апокалиптическим видениям, в которых погибель нависает уже и над самой Россией:
П.В. Киреевский говаривал, что судьба прочих славян, покоренных немцами, ждет и Россию. Я это понимал лишь со стороны нравственной, умственной в смысле немецкой цивилизации. Теперь я вижу исполнению этого дела явных материальных представителей в жизни, материке (sic. – М.Д.), политике. От Померании до финнов, от Ковны и Вильны до Каменец-Подольска и Украины все это одно немецкое царство реформированных евреев, посредников между пруссаками и русскими. Затем их эмансипация, затем движение внутрь России, капиталами, корпорацией, нигилизмом, атеизмом. История оправдает мои опасения, если вовремя не примем мер[1657].
Даже рассказывая о пополнении местного музея и публичной библиотеки свидетельствами «русского прошлого» этих земель, чем он занимался в качестве директора Археографической комиссии, Бессонов не удерживается от черного юмора: «Нужно поднять эту летаргию края, чтобы воскресить, показать Руси, чт было и чт могло быть, а потом, как мертвеца, снова уложить в гроб под еврейскую крышку. Здесь и христианские гробы делаются евреями»[1658].
Конкретная же информация исчерпывалась указаниями на тех или иных официальных лиц немецкого происхождения, предположительно симпатизирующих евреям и направляющих в нужную им сторону правительственную политику, – например, Постельса в Петербурге и Траутфеттера в Вильне[1659]. Даже предубежденному против евреев Аксакову, наверное, трудно было увидеть в этих чиновниках учебного ведомства центр немецко-еврейского заговора.
В бессоновском дискурсе о «еврейском вопросе» явственно проступают черты мегаломании[1660]. Ему хотелось выставить себя застрельщиком борьбы с новой, доселе не распознанной угрозой на западных окраинах империи. Евреи в его изображении создают опасность, для противодействия которой требуются куда более тонкие, интеллигентные методы, чем примененные и применяемые против поляков. В действительности Бессонов не был бесспорным пионером темы, которую он с таким надрывом разрабатывал в серии посланий Аксакову, с явным расчетом на резонанс. Так, в «Московских ведомостях» М.Н. Каткова именно в феврале 1865 года, когда Бессонов вступил в должность директора раввинского училища, появилась передовица, где подчеркивалась важность усвоения евреями русского языка вместо немецкого. Катков не пугал читателей кошмаром нового сепаратизма, но тем не менее ясно давал понять масштабность проблемы[1661].
Задачей Бессонова было доказать, что его положение местного руководителя еврейского образования, тесные контакты с еврейской интеллигенцией делают его идеальным экспертом по этой проблеме. Аксаков являлся не единственным адресатом его взываний. Всего через месяц с небольшим после приезда Бессонова в Вильну, в апреле 1865-го, М.Н. Муравьев получил отставку с должности генерал-губернатора, довольно неожиданно для него самого и его подчиненных (см. гл. 5 наст. изд.). Однако Бессонов успел встретиться с ним специально для беседы о еврейских делах. Если верить чуть более позднему рассказу Бессонова в письме Аксакову, он попытался представить усмирителю польского «мятежа» факты неудержимого разрастания «еврейского царства» и вроде бы имел успех[1662]. Факт личной беседы с Муравьевым подтверждается и письмом, с которым Бессонов обратился к тому 5 июня 1865 года, прося еще сохранявшего влияние отставного сановника содействовать ознакомлению властей с его, Бессонова, новыми предложениями[1663]. В письме утверждалось, что распоряжения Муравьева об усилении полицейского контроля над посещаемостью народных школ, обуздании «произвола в частных еврейских воспитательных заведениях» и предоставлении Бессонову права надзора за выходившей в Вильне еврейской (на древнееврейском языке с русским приложением) газетой «Га-Кармель» остаются без исполнения: «Отъезд Вашего Сиятельства… оставил край накануне замыслов о преобразовании еврейства, которые конечно были бы приведены в исполнение с свойственною Вам неотвратимою энергиею»[1664].
Вскоре после ухода Муравьева с должности Бессонов заявил о своих тревогах помощнику генерал-губернатора А.Л. Потапову. Потапов ожидал тогда своего назначения генерал-губернатором и готовил программную записку об управлении Северо-Западным краем, в которой прежняя политика подвергалась серьезной критике. В свою записку, представленную министру внутренних дел 19 мая 1865 года, Потапов включил целый раздел по «еврейскому вопросу»[1665]. Именно Бессонову Потапов был обязан разработкой этой темы. Бессонов сообщал Аксакову в начале июня 1865 года, что помощник генерал-губернатора «читал письма, к Вам посланные… В три дня я ему набросал посылаемое Вам теперь, благодарность его, кажется, была искренняя».
Как видно из цитаты, самому Аксакову эти материалы также были отосланы. «Вы поймете важность бумаг, Вам посылаемых… Это сотая доля из того, что я записал и написал по разным случаям, двухсотая того, что имею под рукою, тысячная того, что узнал и знаю», – внушал ему Бессонов. Речь, вероятно, шла не только об аналитической записке, уже прочитанной Потаповым, но и о копиях некоторых распоряжений и циркуляров виленских властей касательно еврейского образования. Копию записки получил от Бессонова и Ф.И. Тютчев. Через двух этих адресатов (а также, возможно, и Муравьева) Бессонов надеялся дотянуться и до М.Н. Каткова, на содействие которого очень рассчитывал, но к которому не мог обратиться напрямую из-за соперничества между аксаковским «Днем» и «Московскими ведомостями». Не желая искать контактов с Катковым через голову Аксакова, Бессонов побуждал признанного лидера славянофильской публицистики принять на себя инициативу сближения: «Вас разделяет с Катковымпропасть: знаю, и не посылаю ему. Но знаю, что слово его очень веско, особенно для Петербурга. Предоставляю Вам устроить отношение моего дела к нему…»[1666]. «Еврейский вопрос» должен был стать мостиком через «пропасть» между двумя направлениями московской националистической журналистики[1667]. Наконец, согласно позднейшему мемуарному свидетельству Бессонова, при составлении одной записки он с пользой для дела консультировался с соратником по славянофильскому кружку В.А. Черкасским, проводившим под эгидой Н.А. Милютина гражданские реформы в Царстве Польском, объектом которых являлось и тамошнее еврейское народонаселение[1668].
Итак, Бессонов стучался разом в несколько дверей, чтобы не просто распространить свое мнение, но и поставить его в повестку дня правительственных дискуссий. К его разочарованию, потенциальные патроны в администрации и пишущей элите оказались не готовы обсуждать полученные предложения в терминах ни много ни мало «преобразования еврейства», и в течение года, минувшего после рассылки упомянутых материалов, Бессонов не раз жаловался на отсутствие откликов, которых с нетерпением ждал[1669]. В марте 1866 года, уже незадолго до своего отъезда из Вильны, он в письме еще одному московскому знакомцу, П.И. Бартеневу, спросив об Аксакове, попутно сообщал любопытные сведения: «Послал я ему кучу бумаг по еврейскому вопросу: канули без следа. Нельзя ли их достать и пустить в дело, хоть бы в издании Погодина: разумеется, с введением Ив[ана] Серг[еевича] или твоим, иначе, я боюсь, Погодин ляпнет целиком, и мне тогда придется отсюда бежать от евреев. А они так со мною хороши, что носят на руках: К.П. Кауфман в шутку зовет меня еврейским северо-западным раввином»[1670].
Однако по части специальных мер в Вильне относительно еврейского образования Бессонову грех было роптать на недостаток внимания к своей экспертизе. Прозвище «северо-западный раввин» – шуточное лишь отчасти. Явное расположение к Бессонову молодых педагогов, активистов введения русского языка в еврейские школы, до поры до времени побуждало местную администрацию, включая попечителя округа Корнилова, ценить его. Он действительно быстро завоевал симпатию к себе со стороны маскилов русофильской ориентации. Один из них, М. Плунгянский, писал чуть позднее в «Виленском вестнике», что «Бессонов пользуется такою же популярностью между здешними евреями, как и Пирогов», – оба сумели преодолеть силу «ходячих мнений» о евреях. По его словам, многие из образованных евреев были частыми гостями в доме Бессонова в Вильне, «где впервые завязывалось нечто вроде дружбы между христианами и евреями»[1671].
«Очищение» иудаизма: Новые задачи отдельной системы еврейского образования
Бессонов выступил одним из самых принципиальных защитников отдельной системы еврейских казенных училищ. В этой связи он с особой враждебностью относился к Постельсу, в котором видел координатора еврейско-немецкого сближения. Вот как отзывался он об отчете Постельса в письме Аксакову в июне 1865 года: «…немецкое мошенничество; все лучшее выписал из наших журналов совета (педагогического в раввинском училище. – М.Д.); всё замазал, чтобы воротить на старую дорогу; продолжает в Петербурге отделывать подробности, заодно с тамошними евреями, дабы закрыть специальные и сделать общие заведения, куда никто не пошлет детей, откуда выйдут пошляки, но при кагалах расцветет фанатическое самовоспитание и зависимость от немецкой науки»[1672]. Как видим, главная претензия к министерскому ревизору состояла в том, что он под благовидным просветительским предлогом будто бы подталкивает власти, с одной стороны, к деструктивной для России секуляризации части евреев («…выйдут пошляки», т. е. прежде всего безразличные к религии люди), а с другой – к сохранению культурной изоляции массы еврейского населения; и все это вместе распахивает дорогу к германизации.
Не имея возможности выразить то же самое в официальных бумагах, Бессонов выстраивал некоторые из самых первых своих мероприятий как опровержение рекомендаций этого влиятельного в МНП чиновника. Постельс, к примеру, отвергал пользу каких бы то ни было мер принуждения еврейских родителей к отдаче детей в начальные училища, указывая среди прочих аргументов на то, что обязательное начальное образование не введено и для «коренных жителей Империи»[1673]. Бессонов же, который по должности директора раввинского училища получил в свое заведование все еврейские учебные заведения города Вильны, попытался буквально исполнить распоряжение Муравьева от 5 января 1864 года об обязательной присылке еврейских мальчиков в народные школы. Уже весной 1865 года он ввел по каждой еврейской школе грамотности еженедельное составление списка учеников, не посещающих занятия. В мае 1865-го он передал виленскому губернатору С.Ф. Панютину такие списки за несколько последних недель и просил оказать «содействие к понуждению евреев, чтобы они посылали детей своих» в школы[1674]. Панютин и Бессонов симпатизировали друг другу, и губернатор постарался исполнить просьбу. Результат превзошел ожидания. Через две недели Бессонов доносил попечителю Корнилову, что в одной из народных школ число учеников так возросло «вследствие последних распоряжений полиции, что превышает помещение двадцатью тремя мальчиками, кои вынуждены стоять посредине». Нельзя было не опасаться «еще большего прилива». Корнилов распорядился прекратить прием в эту школу, а «излишних учеников» «уволить от посещения»[1675].
Вскоре в письме Аксакову Бессонов объяснял случившееся бестолковым усердием губернатора и полицейским произволом: «[Панютин] начал учеников сгонять в школы через полицию, ловили, хватали, жиденки бросались в окна и т. д., пока я вынужден был уже громко протестовать противу такого педагогического приема». Но даже переложив на Панютина всю ответственность за эту облаву, Бессонов приходил к заключению, которое оправдывало применение жестких мер и впредь:
Боишься насилия, чувствуешь, что ведь это жизнь, своеобразная, со своими правами; убеждаешься, что ничего нельзя с ней сделать, если не строго переламывать; не всегда уверен в пользе переламывать; убежден, если многого не переломить, пострадает христианское население края, вся Русь[1676].
А.Л. Потапов в упомянутой выше записке от 19 мая 1865 года, «еврейский» раздел которой в значительной степени отразил воззрения Бессонова, ратовал за «переламывание», за вмешательство государства в дела образования евреев. Хотя об угрозе германизации евреев прямо в ней не упоминается, тезис о недооценке важности «еврейского вопроса» в предшествующую эпоху сформулирован четко: «Нельзя так легко и поверхностно, как это было до сих пор, смотреть на народ, составляющий 1/10 часть общего населения края и почти половину… городского населения, народ, почти исключительно захвативший в свои руки всю торговлю, значительные промыслы и ремесла». Стоит здесь упомянуть, что, согласно частному свидетельству Бессонова, Потапов – противник популистских тенденций в русификаторской политике – видел в евреях «противувес пугающей будущей силы крестьян», т. е. костяк городского предпринимательского класса[1677].
Сохранение отдельной государственной системы еврейского образования Бессонов обосновал – наиболее развернуто и разносторонне, в контексте образовательной политики на разных окраинах империи – в специальной пространной записке (август 1865 года)[1678]. Поводом для нее послужил другой меморандум, который преемник Муравьева К.П. Кауфман в июне передал на отзыв попечителю ВУО И.П. Корнилову. Автором записки выступил К.А. Бух, товарищ Кауфмана по его прежней должности начальника Инженерного училища в Петербурге. То ли по просьбе Кауфмана, то ли по собственной инициативе Бух, имевший опыт службы в восточном «инородческом» регионе – в Оренбургской и Уфимской губерниях – и потому, видимо, сочтенный достаточно компетентным для дискуссии об «инородцах» Западного края, представил рассуждение о необходимости упразднения отдельной системы еврейского образования[1679]. Не исключено, что для Бессонова это явилось лишним подтверждением «немецкого мошенничества» в политике еврейского образования.
Центральный вопрос, обсуждавшийся в записке Бессонова, сформулирован следующим образом: «Следует ли с точки зрения племенных, вероисповедных, общественных и бытовых отличий евреев предоставить им полное право пользования общими учебными заведениями или назначить какие-либо разграничения между училищами еврейскими и всех других вероисповеданий»[1680]. Решение поставленного вопроса Бессонов основывал на различении двух понятий – «верный русский подданный» и «русский по сердцу»: «Первое истекает из второго, но второе не всегда следует из первого». Автор пояснял, что «“русским по сердцу” может быть только истый русский, то есть русский по племени, языку и народу… по православному вероисповеданию…». А «верным русским подданным может быть всякий инородец… соблюдающий верно присягу подданства и, вместе с тем, не отделяющийся от русского, признаваемого властию, общественного развития». В политике образования инородцев должна быть найдена золотая середина между их побуждением к участию «в общественном русском развитии» и сохранением этнокультурной и, в особенности, религиозной самобытности:
Чтобы нивелировать сии отношения до безразличной плоскости… на это никогда Русское Правительство не выражало притязаний… Если для государства гибелен сепаратизм, то для разнообразия общественной жизни не менее опасен также индифферентизм[1681].
Этот тезис Бессонова отсылает нас к формировавшейся в тот период в учебном ведомстве и педагогической среде концепции взаимоотношений русского народа и «инородческих» меньшинств. Наиболее последовательно ее высказывал Н.И. Ильминский, руководивший в Казанском учебном округе обучением крещенных в православие «инородцев» – татар, чувашей и др. – на их родных языках. По Ильминскому, забота о языковой и культурной самобытности «инородцев» не только не противоречит укреплению русскости, но и делает ее более жизнеспособной, полнокровной, уподобляя русских и «инородцев» старшему и младшему поколениям в патриархальной семье[1682]. Очевидно, впрочем, что отмеченное сходство с воззрением Ильминского было далеко не полным: применение такой модели к евреям натолкнулось бы на проблему вероисповедания. Бессонов не только не заводил речи об обращении иудеев в православие, но подчеркивал значение традиционной религии для превращения «инородцев» в «верных русских подданных». Именно терпимостью к их вере государство расположит их к себе. Таким образом, «индифферентизм», угрожавший «разнообразию общественной жизни», означал, в понимании Бессонова, и обезличенную однородность населения (недостижимую в принципе), и безразличие подданных к своей исконной вере.
Помещая вопрос о еврейском образовании в контекст «инородческой» политики, Бессонов желал показать, что во многих отношениях евреи – самые инородные из «инородцев», отличные от русских вплоть до «последних мелочей пищи и одежды». Глубину их культурной обособленности он доказывал сопоставлением с мусульманами (Бух, с которым он вел полемику, приводил пример смешанных русско-татарских школ): евреи «не имеют почти ничего общего, ни даже сходства с другими инородцами России, преимущественно магометанами, например, татарами и башкирами. Сии последние… не имеют такой древней, важной и самобытной истории, начинающей собою летописи целого человечества, как евреи, и… лишены по той же причине своего особого, специального, непрерывно-исторического образования». У иудеев же традиционное образование было как раз «непрерывно-историческим»: они, «от низших до высших степеней, от хедер и клауз с меламдами до эшиботов и синагог с раввинами, имеют искони свое самобытное, оригинальное… упорное, неуступчивое самовоспитание и самообразование…»[1683].
В этих словах смешаны уважение ученого, может быть и невольное, к древней традиции и недовольство бюрократа преградами к воздействию на ее носителей. На практике, в своей директорской деятельности, Бессонов стремился ослабить авторитет традиционных школ иудейского закона веры, особенно высших, таких как Воложинская ешива[1684]. Слово «самовоспитание» применительно к евреям приобрело в его речи коннотацию осуждения. Но эта враждебность вызывалась не неприятием иудаизма как такового, а попыткой сосредоточить религиозное воспитание и образование евреев в государственных учебных заведениях.
Этому и посвящена вторая часть записки – апология реформированной отдельной системы еврейского образования. Оставаясь верным началу дисциплинирования иудаизма (меры Уварова названы в записке «гениальными»[1685]), Бессонов учитывал и позднейшую тенденцию к невмешательству государства в духовно-религиозную сферу еврейской жизни. В своей оценке иудаизма как жизнеспособной и восприимчивой к переменам религии, вполне совместимой с гражданским прогрессом, он был близок публицисту, а затем чиновнику МНП А.И. Георгиевскому, снискавшему известность своими смелыми статьями по «еврейскому вопросу»[1686]. Бессонов не отождествлял подлежащие «очищению» элементы иудаизма с Талмудом в его целости и признавал за последним позитивный вклад в еврейскую религиозность. Что касается государства, то оно должно было не отказываться от прямого воздействия на эту религиозность через образование, но воздействовать на нее внерелигиозным способом. Описывая благотворное сочетание еврейских и общих предметов в казенных училищах, Бессонов утверждал:
…последними (т. е. общими предметами. – М.Д.) постепенно пополняются и выясняются первые до их истинного значения… На еврейский язык древний здесь действует со всею силою русский, жаргон же совершенно уступает русскому говору. …Религиозность еврейская не нарушается, не исчезает: она очищается, облагораживается и возвышается… Мальчик, воспользовавшись данными ему приемами науки, поставит в тупик всякого меламда и самовоспитанного раввина, все равно в еврейском ли древнем языке, в понимании ли Библии или в толковании Талмуда[1687].
Приведенная цитата хорошо показывает, что в мотивации Бессонова националистические побуждения сплетались с просветительскими: модерная установка на языковую аккультурацию соседствует с верой в универсальную силу «приемов науки».