Русский край, чужая вера. Этноконфессиональная политика империи в Литве и Белоруссии при Александре II Долбилов Михаил

Тропы прозрения, вообще типичные для нарратива религиозного обращения[703] («чешуя спала с наших глаз»), встраиваются здесь в конвенциональную логику бюрократической аргументации («вычитали»). Крестьяне будто бы обрели откровение в формальном, почти нотариальном подтверждении того, что их предки принадлежали к униатству, – между тем как само отождествление унии с православием было в данном случае условной формулой из того же бюрократического дискурса. Письмо гораздо больше рассказывает нам о бюрократической концепции смены приписанной конфессиональной идентичности, чем о восприятии перехода в православие крестьянами.

В русло разбора оспариваемой паствы Муравьев стремился направить и деятельность частных миссионеров. Одним из них был отставной поручик, небогатый помещик В.К. Высоцкий, бывший католик, обратившийся в православие в 1858 году после исцеления от тяжелой болезни у мощей св. Тихона Задонского[704]. Высоцкий, по словам архиепископа Минского Михаила, «посвятил себя аскетической жизни и на труд обращения прежних своих единоверцев в Православие». Убедившись в том, что Высоцкий «глубоко проникнут чувством русского патриотизма, обладает сметливостью и практическими религиозными познаниями для проповедования Православия околичной шляхте» (т. е. в той социальной среде, из которой он вышел), а также и «в сердечной преданности его миссионерскому призванию», Михаил просил и получил разрешение Муравьева на поручение Высоцкому распространять в народе иконы, наперсные крестики и духовную литературу[705].

Высоцкий вскоре развил энергичную деятельность в Пинском уезде. На свою миссию он смотрел и побуждал смотреть других как на почетное личное поручение генерал-губернатора. Заручившись содействием местных православных священников, чиновников ведомства государственных имуществ (в округе проживали в основном государственные крестьяне) и жандармского офицера, он, как и «обратители» в Куродичах, избрал главным орудием миссионерской пропаганды хранившуюся в православной консистории документацию за предшествующие десятилетия. Предъявление приходских списков, записей о крещении жителей данного села или их предков в униатском храме подкреплялось административным нажимом, и в ряде случаев католические деканы были вынуждены сами уведомлять прихожан об их перечислении в ближайший православный приход. В письме помощнику генерал-губернатора А.Л. Потапову, изобилующем просторечными выражениями и ошибками в орфографии и грамматике, Высоцкий бесхитростно заявлял: «…это избранный мой любимый предмет об исключении их из списков католических»[706]. Иными словами, собеседованию с крестьянами об основах веры и религиозной истине новоиспеченный миссионер предпочитал куда более простую процедуру, нечто вроде коллективной перерегистрации. Крестьянам внушали, что они неправильно считают себя католиками.

К успеху это приводило не всегда. Так, прихожане костела в Охове Пинского деканата, дав в ноябре 1864 года «с добровольного своего расположения» подписки о «выполнении в точности всего того, что потребует наша церковь» и согласившись на переделку костела в православный храм, вскоре доставили Высоцкому много неприятных хлопот. Уже после освящения церкви они, «по-видимому, с подстрекательства соседних помещиков, коих предковские фамилийные прахи погребены около этой церкви… совершенно было отложились, давши как бы твердое намерение умереть католиками…». Против предполагаемого «подстрекательства» богатых католиков (в глазах которых, как нетрудно догадаться, подстрекателем и махинатором был именно Высоцкий) следовало употребить более изощренные приемы, чем уведомление крестьян явочным порядком о незаконности исповедания ими католической веры. Пригодились пастырские навыки протоиерея Грудницкого: он, «зная хорошо католическую службу, исповедывая их с применением к форме ксендзовской, разрешил некоторые недоразумения, по их понятию, ломание веры (sic. – М.Д.[707]. Гибридизация православной и латинской обрядности, столь осуждаемая миссионерами вроде Высоцкого в деятельности католической церкви, напротив, приветствовалась, если имелась надежда посредством такого совмещения удержать вчерашних католиков в новом вероисповедании.

В соседнем местечке Логишин «перерегистрация» на том же основании около 1880 прихожан из католиков в православные была, как казалось, удачно совершена в конце 1864 года. Высоцкий присутствовал при объявлении логишинцам указа католической консистории об исключении их из списков католической паствы и был убежден, что этого вполне достаточно для «воссоединения» их с православной церковью. Каково же было его расстройство, когда уже вскоре крестьяне «объявили решительно, что все они и дети их умрут католиками». Миссионер не горел желанием вступать с «незаконными» католиками в религиозный диспут, зато у него имелась наготове шаблонная схема для объяснения такого упорства: поблизости от Логишина находится крупный и влиятельный католический монастырь – само собой разумеется, «издревле православный». Высоцкий почти умолял администрацию поскорее отнять у католиков монастырь («со всеми зданиями хороший, обширный, на острове… имеет достаточно земли и рыбное озеро…» – живописал он тоном продавца, соблазняющего покупателя) и водворить в нем православных монахов из Великороссии: «…здесь по большому скоплению католиков и православных, между ними совсем окатоличившихся, даже и самое [православное] духовенство зарази[лось] немного этою болезнию…». После закрытия монастыря «м. Логишин, по моему взгляду, должно будет приклониться, и прочие католики за ним Пинского уезда при хорошем действии с помощию Божией могут обратиться», – заключал Высоцкий[708].

Фигура «миссионера», почти безраздельно уповающего на авторитет и силу светской администрации, не казалась Муравьеву чем-то аномальным. Напротив, то, что Высоцкий и ему подобные избегали при встречах с католическим простонародьем бесед о самом существе вероисповедания, чреватых жаркими спорами, а то и чем-нибудь худшим, устраивало виленские власти. Случай Логишина показывает, как легко ошибиться в этом расчете. Получая из Минской губернии одну за другой бодрые реляции о достижениях в разборе паствы, будто бы не затрагивавших прямо религиозные чувства народа, Муравьев в начале марта 1865 года отдал распоряжение о закрытии костела и монастыря в Логишине. Вместо того чтобы «пробудить» в жителях память о «православных» предках, это решение обострило противоречие между конфессиональной самоидентификацией и приписанной идентичностью. Возникший конфликт с властями длился до начала ХХ века. Номинально числясь православными, логишинцы в поколениях продолжали исповедовать католицизм, несмотря на разнообразные меры взыскания и устрашения[709]. Когда после издания указа «Об укреплении начал веротерпимости» от 17 апреля 1905 года, разрешившего переход из православия в другие конфессии, логишинцы наконец смогли легализовать свое католическое вероисповедание, министр внутренних дел А.Г. Булыгин по-своему отдал дань их упорству, сухо констатировав во всеподданнейшем докладе, что со времени закрытия костела в 1865 году «бывшие униаты м. Логишина оставались непоколебимыми в католицизме» (см. также гл. 10 наст. изд.)[710].

О том, что разбор оспариваемой паствы в 1865 году, накануне отставки Муравьева и сразу после нее, представлялся ряду администраторов Северо-Западного края оптимальным способом наступления на католицизм, свидетельствует инициатива гродненского губернатора И.Н. Скворцова, в недавнем прошлом жандармского офицера, защищавшего ксендзов – организаторов трезвенного движения от нападок акцизных чиновников. В июне 1865 года Скворцов, державшийся теперь совсем других взглядов на католический клир, обратился ко вновь назначенному генерал-губернатору К.П. Кауфману с запиской, копия которой была отослана в Петербург Муравьеву. Губернатор предложил начать целую кампанию по выявлению лиц, долженствующих принадлежать к православному исповеданию. Как отмечено выше (гл. 3), в 1860 году Министерство внутренних дел фактически отказалось от содействия православным духовным властям в выявлении, увещании и наказании бывших униатов, перешедших в католицизм до 1839 года; еще раньше аналогичные послабления таким лицам практиковал предшественник Муравьева В.И. Назимов. Идея же Скворцова состояла в том, чтобы вновь образовать комиссии из представителей православного и католического духовенства по образцу тех, что были учреждены по указу Николая I 1842 года для «возвращения» в православие всех бывших униатов, перешедших до 1839-го в католицизм, и их потомства.

Скворцов полагал, что обстановка, в которой эти комиссии работали в течение пятнадцати лет, была неблагоприятной для православной стороны: многие из начатых расследований «терялись из виду начальства и прекращались по проискам католической пропаганды», множество подлежащих «возвращению» лиц были «снисходительно» оставлены в католицизме. Однако теперь, после подавления восстания, обстановка изменилась в пользу православной церкви. Мало того что католическое духовенство деморализовано, а «крестьяне, проникнутые чувством благодарности к Правительству… без упорства могут возвратиться в прародительскую веру», – православная церковь может рассчитывать на еще большее пополнение своей паствы, чем двадцать или десять лет назад, ибо у «латинизантов» с тех пор родились дети, тоже подлежащие «возвращению». Скворцов утверждал, что «наибольшее число лиц, остающихся неправильно в католицизме, происходит от смешанных браков», т. е. браков католиков с православными или бывшими униатами. В ходе прежнего разбора паствы комиссии, по незнанию или «проискам» католиков, расширительно толковали действовавший до 1832 года закон, разрешавший сыновей от смешанного брака воспитывать в вере отца, а дочерей – в вере матери. Этот закон имел силу лишь в отношении высшего сословия, комиссии же нередко распространяли его действие и на детей, родившихся до 1832 года от смешанных браков крестьян[711]. Скворцов сулил православной церкви богатый улов паствы, если предложенные им комиссии будут неукоснительно придерживаться буквы законодательства о смешанных браках, т. е. настаивать на «возвращении» всех детей в православие, а светская власть не будет уклоняться (как и предписывалось высочайшим повелением от декабря 1839 года) от производства следствий и отдачи под суд виновных в совращении из православия в католицизм. К предложению Скворцова присоединился епископ Брестский Игнатий. Он уверял генерал-губернатора, что в случае успеха проектируемых комиссий в одной лишь Гродненской губернии «не десятки только, а сотни лиц, неправильно остающихся в католицизме… возвратятся на лоно православной церкви»[712].

Проблема смешанных браков в начале и середине 1860-х годов интенсивно обсуждалась в высшей бюрократии, и весьма авторитетные деятели, ссылаясь на принцип религиозной терпимости, возражали против предрешения веры детей от таких браков непреложными нормами гражданского права. В 1862 году министр внутренних дел П.А. Валуев в докладе императору высказался за предоставление родителям в биконфессиональных семьях свободы выбора одной из этих двух конфессий для детей. В марте 1865 года Валуеву, несмотря на сопротивление Св. Синода, удалось провести закон, приостанавливавший действие правила об обязательном крещении детей в православие для Остзейского края (где многие из обратившихся в 1840-х годах в православие латышей и эстонцев так и не укрепились в новой вере, оставшись, вместе со своими детьми, фактически лютеранами)[713].

В Западном крае, где среди смешанных браков преобладали таковые между православными (в большинстве бывшими униатами) и католиками, кампания деполонизации и усиления надзора за католическим духовенством препятствовала такому послаблению[714]. После 1863 года власти все больше опасались браков православных с католиками, и в особенности православных мужчин с католичками. Но, как отмечает П. Верт, исследующий политику смешанных браков в Российской империи, страх «совращения» в католицизм внутри семьи, хотя и обострившийся после 1863 года, уживался с прежде сложившимся оптимистическим воззрением властей на смешанный брак как инструмент обрусения[715]. Разумеется, те, кто разделял эту надежду, были наиболее склонны к сохранению и даже ужесточению правовых норм, обязывающих супругов в смешанном браке воспитывать детей в православии[716]. Анализируемый план Скворцова показателен для данной тенденции. Не желая, по всей видимости, поощрять заключение новых смешанных браков, он предлагал выявить по возможности больше браков, уже давно состоявшихся, которым можно приписать статус смешанных (вопреки убеждению супругов, что они принадлежат к одной, католической, вере), и подвести всех детей от них под категорию «долженствующих исповедовать православие».

Скворцов едва ли был настолько наивен, чтобы не понимать, что задуманное им расследование заставило бы администрацию «возвращать» в православие, в качестве детей от смешанных браков, множество уже взрослых людей, крещенных и воспитанных в католичестве, отчужденных от православной религиозности. С точки зрения свободы совести его проект, игнорировавший индивидуальную волю верующего, выглядит возмутительным (чего стоит одна только формулировка «неправильно остающиеся в католицизме»); едва ли, однако, возмущение поможет исследователю разобраться в мотивах и целях бюрократических начинаний такого рода. Перспектива оскорбить религиозные чувства мало тревожила губернатора именно потому, что он не считал предложенный способ «возвращения» в православие прямо относящимся к делу свободы совести или религиозной толерантности. По его логике, частью этатистской, частью националистической, «возвращение» в православие должно было стать следствием резкого усиления властного присутствия в крае после 1863 года – того, что символически осмыслялось как явление государства народу, их взаимное знакомство. Энергичное вмешательство государства, олицетворяемого «Царем-Освободителем», в отношения между землевладельцами и крестьянами, встреча лицом к лицу агентов власти с сельским населением, казалось, делали для крестьян принятие православия, «царской веры», в большей степени социальным, нежели религиозным выбором. В 1865–1867 годах эти представления направляли и даже вдохновляли деятельность группы чиновников и военных среднего звена по организации массовых обращений из католицизма в православие. Гродненский губернатор, судивший о православной идентичности крестьян одинаково с «обратителями», все-таки предпочитал (псевдо)миссионерству легалистскую процедуру перерегистрации паствы из одной конфессии в другую. Духовные комиссии, работающие при поддержке светских властей, представали в его проекте широко заброшенной сетью для уловления, без замешательств и беспорядков, сколь можно большего числа потенциальных православных. Наличие же формального доказательства в виде старой метрической записи или консисторского списка прихожан могло, как предполагалось, облегчить «латинизанту» смену конфессиональной приписки.

Проект Скворцова дожидался рассмотрения до 1867 года, когда, уже при генерал-губернаторе Э.Т. Баранове, митрополит Литовский Иосиф подверг его критике и рекомендовал отклонить[717]. На практике же, как мы видели на примере Куродичей и Логишина[718], разбор паствы осуществлялся по сходной методе, хотя и не в том масштабе, который воображал себе Скворцов. Гродненское предложение интересно в первую очередь тем, что подготавливалось еще при Муравьеве, до его не всеми предвиденного освобождения от должности в марте 1865 года. Примечательно, что в итоговом всеподданнейшем отчете об управлении краем в 1865 году сам Муравьев не проронил ни слова о прямых миссионерских обращениях из католицизма в православие, зато с гордостью писал об успехах борьбы с «совращениями» из православия, приводя явно преувеличенную цифру православных овец, вызволенных в течение одного 1864 года из зубов католического волка, – 12 тысяч[719].

Очевидно, что разбор паствы (какими бы натянутыми при этом ни были формальные притязания на «похищенных» католиками прихожан) виделся Муравьеву более легитимным сценарием декатолизации края, чем воинствующее обратительство, тем более среди населения, чью принадлежность к католической церкви невозможно оспорить ни по каким документам. (Еще раз отметим, что на практике, и в особенности в глазах самих прихожан, оба сценария зачастую не различались.) Соответствующая риторика в программных докладах и записках, в публичных высказываниях закрепляла за Муравьевым репутацию приверженца имперской веротерпимости. Впоследствии оппоненты его преемника Кауфмана, при котором инспирирование обращений получило широкое развитие, даже противопоставляли первого генерал-губернатора второму как охранителя – гонителю католической веры. В 1866 году бывший редактор «Виленского вестника», еще сохранявший лояльность правительству представитель местной польскоязычной элиты А. Киркор писал в анонимном меморандуме о злоупотреблениях администрации Кауфмана: «Граф М.Н. Муравьев неоднократно говорил являвшимся к нему депутациям крестьян… что правительство не преследует веры и не требует, чтобы народ оставлял исповедание предков, лишь бы был верен престолу и отечеству. Такие понятия и усвоились в народе»[720]. Хотя и полемически заостренное против Кауфмана, процитированное суждение не было голословным. В конце 1864 года Муравьев после консультаций с митрополитом Иосифом отклонил выдвинутую двумя православными архиереями – Антонием Зубко и Михаилом Голубовичем – идею об учреждении в Минске «Миссионерско-патриотического братства», уполномоченного на открытое противоборство с католицизмом[721]. Спустя двенадцать лет Виленский генерал-губернатор П.П. Альбединский, указывая в письме министру внутренних дел, что недобрая память об административном миссионерстве 1865–1867 годов до сих пор жива в сельском населении, подчеркивал личную непричастность к этому Муравьева: «Меру, перед которою остановился граф Муравьев, имевший возможность опереться, не говоря о военном положении, на всю силу своего нравственного влияния, принялись проводить, не останавливаясь ни перед чем, становые приставы, мировые посредники и другие лица, вовсе к тому не призванные и не подготовленные»[722].

Дискурс веротерпимости, явственно различимый в конфессиональной политике муравьевской администрации, в особенности по отношению к низшим сословиям, не следует отождествлять с высоким идеалом свободы религиозной совести. Веротерпимость по-муравьевски предполагала соблюдение формальностей, распространявшееся и на переход в православие. Это хорошо видно на примере тех случаев, когда власти принимали к рассмотрению жалобы католиков на обращение в православие силой, угрозой или обманом.

Одна из таких историй произошла в местечке Сельцы Пружанского уезда (Гродненская губерния) в начале 1864 года. Военный начальник Пружанского уезда капитан лейб-гвардии Семеновского полка Эллис (реформат по вероисповеданию), подобно своему сослуживцу по полку кн. Н.Н. Хованскому, военному начальнику Виленского уезда, чье имя стало для католиков в крае синонимом административного миссионерства, приступил к организации массовых обращений без ведома вышестоящих властей, по некоему самостоятельно разработанному плану и в расчете на скорый и впечатляющий успех. Активного участия православного духовенства в этом деле не предусматривалось. Эллису не откажешь в предприимчивости и хватке. К марту 1864 года в уезде перешло в православие около 340 человек[723]. В уездном городе военному начальнику удалось склонить группу католиков из разных сословий, включая дворян, к подаче в Вильну прошения о том, чтобы правительство приняло от них в дар строящееся на деньги всей католической общины здание костела и устроило из него православный храм. Такое принуждение к самоотверженности вскоре повлекло за собой жалобы от самих же подателей прошения, не говоря о тех, кто отказался его подписать[724]. В Сельцах же напористость Эллиса оказалась помножена на самонадеянность и произвол его молодого подчиненного, подпоручика Антонова. Собрав мирской сход для объявления административных распоряжений, Антонов заодно предложил крестьянам-католикам «присоединиться» к православию – на том основании, что «многие из католиков в губернии изъявили сами желание принять православие». Участники схода выразили согласие, но жены многих из них воспротивились переходу в православие. Это вполне наглядно выявилось на следующий день, когда становой пристав Щерба, желая внести свою лепту в миссионерский подвиг, созвал католичек для «увещания». Те не стали его слушать и, по словам жандармского донесения, «будучи уже взволнованными подстрекательством зловредной партии (т. е. католического священника. – М.Д.), произвели беспорядок тем, что начали тут же бить своих мужей за перемену религии»[725]. Впоследствии «обратителям» часто придется сталкиваться с более упорным сопротивлением со стороны женщин, чем мужчин, – феномен, который стереотипно объяснялся повышенной восприимчивостью женщин к внушениям ксендзов и одновременно укреплял в умах чиновников маскулинные ассоциации католичества с экзальтацией, истеричностью и фанатичным, безрассудным упрямством.

Католики в Сельцах оказались в положении, какое затем много раз повторялось в различных католических приходах. Не признавая себя православными и избегая посещения церкви, они не имели доступа и в костел, настоятель которого, опасаясь взыскания от властей, отказывал этим прихожанам в исполнении треб. В результате «католики, считаемые по спискам присоединенными к православию, в настоящем посту еще не говели, кроме того, крещение новорожденных младенцев, предсмертное покаяние и прочие таинства между ними не исполняются»[726]. Как мы увидим ниже, некрещеные дети, невенчанные пары и непричащенные умирающие часто возникали в донесениях служащих, видевших в массовых обращениях угрозу подрыва народной религиозности. Но самой по себе такой картины не было достаточно для того, чтобы тронуть и умилостивить высших светских и церковных бюрократов. Законодательство, обеспечивающее православию статус «господствующего вероисповедания», делало переход в эту конфессию необратимым; отказ от православия рассматривался исключительно как «совращение». Выходом для «упорствующих» могло бы стать признание их обращения несостоявшимся – уступка, которая делалась очень редко[727].

Тем не менее в Сельцах такую уступку сделали с санкции Муравьева и митрополита Иосифа. Ее основанием было выставлено то, что священник, получив от станового пристава письменное прошение католиков, «за их неграмотностию подписанное чужою рукою», «совершил над ними в тот же день чин присоединения к Православной церкви, без взятия от них требующейся законом подписки и без приобщения таинству Евхаристии». В своем отношении к епископу Брестскому Игнатию митрополит признавал, что «едва ли сказанные люди могут считаться твердо присоединившимися к Православной церкви, без изъявления ими вновь согласия на присоединение и без приобщения Св. Таин по чину Православной церкви». В духе укреплявшейся в эпоху Великих реформ концепции миссионерства, осуждавшей и принуждение, и материальное поощрение к обращению, Иосиф требовал от священников считаться с собственной волей индивида: надлежало «быть крайне осмотрительными в деле присоединения иноверцев» и «не совершать такового без точного удостоверения о их твердом убеждении и искренней решимости принадлежать к Православной церкви»[728].

Этот случай показывает, что документальному удостоверению смены конфессиональной принадлежности при Муравьеве придавалось немалое значение. На том основании, что католики в Сельцах не подтвердили согласие на смену веры подписками и не причастились, им разрешили по-прежнему исповедовать католицизм. Отсюда становится понятнее недоверие Муравьева к обращениям католиков в православие на уровне отдельных приходов. Процедура «перерегистрации» спорной паствы («возвращение», «воссоединение», а не собственно обращение) больше соответствовала его бюрократическому легализму, чувству имперского порядка. Отвечала она и столь важной для деполонизаторского курса идеологеме восстановления исторической истины, победы «русской правды» над «польской кривдой». «Узнавание» в католиках православных разыгрывалось по тому общему сценарию прозрения, который служил обоснованию русского господства в Западном крае. Однако предпочтение «воссоединений» приходским обращениям обуславливалось и тем, как Муравьев оценивал сравнительную способность католической и православной церквей в данном регионе к прозелитизму и пастырской деятельности.

Цитированный выше Черевин оставил на этот счет чрезвычайно любопытное свидетельство. Он писал, что однажды Муравьев поручил ему спросить у прелата Антония Немекши, одного из немногих католических священников, активно сотрудничавших с виленской администрацией, считает ли он (Немекша. – М.Д.) возможным при настоящем придавленном состоянии латинского духовенства явление вида раскола отторжением католической церкви Запада (т. е. Западного края. – М.Д.) от Папы Римского. Я полагаю, что мысль Михаила Николаевича была уничтожить, предварительно обращения в православие католиков, влияние латинского духовенства, а может статься, полагал он при возможности подобного раскола начать дело обращения над самим латинским духовенством.

Немекша отвечал, что для такой операции нужна исключительно авторитетная личность из рядов католических клириков – т. е. человек, которого не скомпрометирует близость к светской власти[729]. В устах Немекши это предостережение звучало тем более убедительно, что сам он вследствие тесных связей с администрацией приобрел среди единоверцев безнадежную репутацию ренегата[730].

Сведения Черевина подтверждаются анонимной запиской, поданной Муравьеву в январе – марте 1865 года (более точной датировке документ не поддается) и сохранившейся в фонде III Отделения в подборке других адресованных генерал-губернатору писем и меморандумов. Она заслуживает пространного цитирования:

В сентябре прошлого года Д. Ст. Сов. С. имел честь представить Вашему Высокопревосходительству записку о политико-экономическом положении Витебской губернии, где между прочего коснулся кратко суждением о возможности и пользе прекращения отношений католического духовенства к Риму.

Мысль об [об]особлении Католической Церкви в России – не новая: еще в 1818 г. знаменитый митрополит Богуш-Сестренцевич представлял покойному Императору Александру Павловичу проект подобного рода, но, к сожалению, влияние Чарторийского остановило дальнейший ход.

…Теперь, пользуясь охлаждением политических отношений к Папе вследствие выказанного им сочувствия к польскому мятежу, представляется самый благоприятный случай осуществить это важное для государственного блага соображение.

Нет никакого сомнения, что высшее католическое духовенство в России обрадуется случаю сбросить иго Рима и, став самостоятельным, воспользоваться всеми вызываемыми прогрессом полезными реформами; миряне, по настоящему упадку авторитета ксендзов и в силу военного положения страны, не окажут сопротивления; Италия обрадуется ослаблению Папского Престола, а прочие державы не станут враждовать за церковные формальности.

Католический Синод мог бы учредиться в С.-Петербурге под наблюдением благонадежных, преданных Государю Императору сановников, и тогда он, в делах веры действуя независимо от Рима, мог бы разрешать ксендзам вступать в брак и тем, парализировав их фанатическое настроение, положить прочное основание к слитию национальностей и к укреплению условий государственного состава России.

…В сих видах собрание сведений о проекте Богуша-Сестренцевича и учреждение секретной Комиссии из преданных Правительству лиц для осуществления сего проекта могли бы короновать патриотические подвиги Вашего Высокопревосходительства, совершенные на поприще благоустройства Западного края и Царства Польского[731].

Хотя атрибуция текста, при имеющихся у меня данных, затруднительна, можно с большой долей уверенности идентифицировать упоминаемого в первой строке действительного статского советника С. как уже знакомого нам А.П. Стороженко. Напомню, что в сентябре 1864 года Стороженко совершал поездку по восточной части генерал-губернаторства, в частности, для сбора информации о католическом духовенстве и монастырях. Среди его писем, отсылавшихся с мест Муравьеву, мне не удалось обнаружить обзорной записки по Витебской губернии, но о хорошем знакомстве Стороженко с положением дел в ней свидетельствует его отчет, представленный П.А. Валуеву после одной из предыдущих поездок в Витебск и Могилев, в марте 1864 года[732]. Спустя год после отставки Муравьева Стороженко, сохранивший позицию влиятельного генерал-губернаторского советника и при Кауфмане, был назначен председателем вновь учрежденной Ревизионной комиссии по делам римско-католического духовенства.

Мысль об учреждении независимой от папы римского российской католической церкви имела после 1863 года хождение в обществе и бюрократии. Одно время она стояла в повестке дня руководимого Н.А. Милютиным Учредительного комитета Царства Польского. Такие его деятели, как В.А. Черкасский, находили образец регулируемого государством католицизма в наполеоновском законодательстве о галликанской церкви[733]. В конце 1860-х годов, как уже отмечалось выше, А.С. Муханов пытался воспользоваться для активизации проекта прошениями нескольких молодых, антипапистски настроенных священников о дозволении им вступить в брак, полагаясь, как и анонимный автор в 1865 году, на стремление католических клириков к «полному переустройству их быта в смысле демократизации и современного прогресса»[734].

И все же записка, поданная Муравьеву, выдвигала на первый план не Царство Польское, а Западный край. Своего рода эмблемой задуманного преобразования католической церкви становилось имя митрополита Станислава Сестренцевича-Богуша, одного из самых убежденных противников ультрамонтанства за всю историю католицизма в Российской империи[735]. Новый интерес к этой фигуре был привлечен именно в те годы публикацией (целиком на французском языке, а в выдержках – и на русском) двухтомного труда Д.А. Толстого «Римский католицизм в России»[736]. В 1864 году Толстой, которого ожидало через год назначение обер-прокурором Синода, побывал в Вильне и поделился с Муравьевым и его чиновниками сведениями о прошлых опытах государственного контроля над католическими монастырями и почитанием святынь[737]. Само это обращение к истории было в данном случае для виленской бюрократии бегством от действительности. Сестренцевич принадлежал к другой эпохе, когда духовный авторитет Святого престола казался многим католикам, не говоря уж о некатоликах, безнадежно подорванным, а вера в возможности благотворного воздействия просвещенных монархий на религиозную жизнь еще оставалась прочной. Ставленник (и в фигуральном, и в буквальном смысле) Екатерины II в большей мере, чем папы Пия VI, Сестренцевич десятилетия спустя после смерти занял в воображении некоторых бюрократов и православных иерархов место рядом cо своим младшим современником Иосифом Семашко, инициатором тех реформ в униатской церкви, которые привели к «воссоединению» 1839 года[738]. Однако к 1863-му, когда Муравьев прибыл генерал-губернаторствовать в Вильну, Семашко давно утратил прежнюю энергию и рвение к конфессиональным экспериментам и сторонился разговоров об оправославлении местных католиков.

В свете собственного опыта Муравьева в Западном крае в 1830-х годах становится понятнее связь его позднейших надежд, пусть и эфемерных, на некий раскол в католическом клире с его же разочарованием, не выставлявшимся, конечно, напоказ, в результатах «воссоединения» униатов 1839 года. Вне пространства идеологического дискурса об «исконно русском» крае он не раз высказывал пессимистические суждения о местном православном крестьянстве, подобные следующему: «Население это, по большинству исповедующее Православную веру, при значительном влиянии римско-католического духовенства и помещиков, почти исключительно поляков, исповедует Православную веру только номинально, усвоив между тем в общежитии обряды церкви католической…»[739]. Еще категоричнее выражался Черевин, подчеркивавший несогласие по этому пункту с наигранным оптимизмом своих виленских сослуживцев: «Как оно [православное крестьянское население] было настоящим католическим во время унии, таковым и продолжало быть по обращении его в 1839 году в православие»[740]. По свидетельству А.П. Владимирова, приехавшего на службу в Вильну уже при К.П. Кауфмане, но живо интересовавшегося событиями 1863–1864 годов, на Муравьева произвели сильное впечатление материалы ревизии православных сельских приходов, которую по его поручению провели вице-губернатор Виленской губернии А.И. Полозов и глава Виленской дирекции народных училищ А.И. Садоков[741]. Бедность храмов (зачастую не заслуживавших такого названия), низкий моральный уровень духовенства, убогость богослужения, зависимость православных, не исключая и пастыря, от соседей-католиков – все это были вполне стереотипные черты «воссоединенного» православия, увиденного глазами приезжих из Великороссии, о чем уже говорилось выше при обсуждении концепции Западной России М.О. Кояловича. Муравьев старался не давать хода жалобам военно-уездных начальников и мировых посредников на сельских священников[742], но едва ли он считал все содержавшиеся в них негативные характеристики экс-униатов наветом.

С одной стороны, поощряя «переписывание» «незаконно» исповедующих католицизм в православие, а с другой – подыскивая рычаг для откола католического клира в империи от Рима, Муравьев пытался как бы вернуться в хорошо памятную ему ситуацию 1839 года и сызнова начать «воссоединение». По этой логике, тогда подлинному слиянию униатов с православной церковью помешали козни католиков; теперь, в отмену той ошибки истории, католики должны были таким же «иерархическим порядком», что и ранее униаты, сменить духовную юрисдикцию и в конечном счете – конфессиональную приписку. Этот план сочетал в себе противоречивые начала: радикализм националиста-католикофоба бисмарковского типа и консерватизм приверженца имперского статус-кво. Воинственная риторика, бравада угроз и периодические репрессии вроде закрытия монастырей и ссылки клириков не находили соответствия в институциональных мерах: на статус католицизма как терпимой конфессии не делалось открытых посягательств, католический клир оставался частью конфессиональной администрации МВД, а обсуждение замысла обособленной от Рима католической церкви если и велось, то совершенно келейно[743].

Отставку Муравьева в апреле 1865 года, вроде бы неожиданную для него самого, ускорили его острые разногласия с главами МВД и III Отделения П.А. Валуевым и В.А. Долгоруковым относительно целей и методов русификации[744], а равно превышение им, нередко демонстративное, допустимого для Александра II предела генерал-губернаторской автономии от центра[745]. Вчитываясь в политическое завещание Муравьева – обзорную записку об управлении Северо-Западным краем с мая 1863-го по апрель 1865 года, понимаешь: не удали его император из Вильны, покорителю «мятежа» нелегко было бы и дальше управлять краем в прежнем чрезвычайном режиме, выход из которого он представлял себе плохо.

Формально записка являлась «всеподданнейшим» отчетом, но и по содержанию и по тону она больше напоминает послание общественному мнению. Текст насыщен архаичными метафорами и пронизан антиномией: неустанно твердя о беспощадной борьбе с «полонизмом» и «латинством», о всемерном укреплении «русской народности», Муравьев словно бы не верит, да и не хочет верить в возможность скорого и безусловного исчезновения польского присутствия. Надрывные предостережения насчет реанимации польской угрозы – лейтмотив завещания. Дворяне – поляки и «ополяченные» – объявили о своей покорности и из кожи вон лезут, чтобы убедить власть в этом, но «на душе у них таятся кинжалы, яд и убийства». Конспиративная сеть повстанцев раскрыта и обезврежена, однако дело мятежа «еще тлеет под пеплом, ибо никогда нельзя надеяться на польскую преданность и покорность», а потому «военное положение должно еще долго оставаться в крае…». Более того, суровое подавление мятежа, увы, может повысить вероятность успешного исхода нового повстанческого предприятия: «…поляки, наученные опытом прошедшего в ошибочности своих действий, будут еще осторожнее и, пожалуй, смогут успеть в своих крамольных ковах». Свое место в этом перечне неуловимых врагов и скрытых опасностей занимало, конечно, и католическое духовенство – оно, по словам Муравьева, подчинено строгому административному контролю и выказывает смирение, но здесь-то и кроется новая напасть: «…преследовать его юридически нельзя, ибо ковы его тайны…»[746].

Конспирологическая презумпция виновности и заведомый отказ от юридических процедур образовывали замкнутый круг, внутри которого даже неоправданная подозрительность наблюдающего за католиками чиновника приравнивалась к эффективному действию. К процитированным пассажам вполне приложимо критическое замечание П.А. Валуева о программе Муравьева, годом ранее обсужденной и одобренной в Западном комитете (где Валуев, считаясь с тогдашней конъюнктурой в пользу Муравьева, вряд ли огласил свои возражения полностью): «…когда говорят о генерале Муравьеве, то предполагается, что он не только усмирил, но даже покорил край. Когда читаешь записку того же генерала Муравьева, то кажется, будто он его только занял и, опираясь на 100 т[ысяч] штыков и на 4 милл. вернопреданных крестьян, чувствует, что почти не достиг никакого прочного результата»[747].

Тем не менее многих националистически настроенных русских той эпохи доводы Муравьева пронимали и убеждали. Антиномия триумфа и тревоги, гордости и рессентимента имела свое обаяние. Образно говоря, Западный край в его политической мифологии был драгоценным, но хрупким сосудом «русскости», древней – и обретаемой вновь и вновь. «Русская народность» просто должна была оставаться здесь под перманентной угрозой, раз за разом ее требовалось спасать, дабы, вызывая эффект благотворного шока, не дать расплыться и расползтись русскому национальному сознанию. Вообще, мечта о легкодоступном администратору инструменте дисциплинирования общества увлекала Муравьева еще на заре его карьеры и, как мне уже приходилось доказывать, отразилась в его деятельности в Союзе благоденствия и проектах, поданных им Николаю I в 1827 году, вскоре после освобождения из-под следствия по делу декабристов[748]. Спустя несколько десятилетий, в эпоху реформ, националистического подъема и мобилизующей общественное мнение прессы, у Муравьева, как генерал-губернатора на стратегически важной окраине, было гораздо больше возможностей учинить такую встряску. Во многом ради нее и нагнетался страх утраты не только части государственной территории, но и национальной идентичности. Это Муравьев в иных терминах, но вполне доходчиво выразил в письме своему единомышленнику министру государственных имуществ А.А. Зеленому: «Пора, наконец, нам опомниться и убедиться, что здешний край искони был русским и должен им оставаться… В противном случае Россия безвозвратно лишится Западного края и обратится в Московию, т. е. в то, во что желают поляки и большая часть Европы привести Россию»[749].

Преемнику Муравьев оставлял не так уж много рекомендаций и подсказок насчет конкретных способов воздействия на самоидентификацию нерусского и/или неправославного населения. Действительно, объявив, что «католическая вера того края не вера, а политическая ересь; римско-католические епископы, ксендзы и монахи не составляют духовенства, а политических эмиссаров, проповедующих вражду… ко всему, что только носит название русского и православного»[750], трудно было сбавить тон и перейти, например, к рассуждению о том, как религиозное обучение или церковная служба на русском языке могли бы повлиять на политическую и культурную лояльность католиков. Однако и своей риторикой, и символикой, заключенной во вполне, казалось бы, прагматичных распоряжениях[751], Муравьев целенаправленно создавал образ властного и сурового наместника, чуткого к народному духу и чуждого казенному, космополитическому Петербургу[752]. Этот образ, что-то вроде амплуа, неотделимого от должности виленского генерал-губернатора, помогал в последующие несколько лет местным властям удерживать в своих руках главные нити русификаторских экспериментов.

Православные ревизоры католицизма

Назначенный генерал-губернатором Северо-Западного края 17 апреля 1865 года Константин Петрович фон Кауфман приехал в Вильну еще не тем величавым и стратегически мыслящим «проконсулом», каковым он зарекомендовал себя позднее на таком же посту в Ташкенте (1867–1882). Виленская ипостась Кауфмана традиционно интересует историков меньше, чем прославленная туркестанская[753], а между тем именно благодаря своему не столь продолжительному (до октября 1866 года) и неожиданно оборвавшемуся управлению Северо-Западным краем он приобрел как позитивный, так и негативный опыт, пригодившийся ему затем на совсем другой имперской окраине. Назначение директора канцелярии Военного министерства, не очень заметного в военной элите генерала на место главного начальника огромного края удивило весной 1865 года даже осведомленных наблюдателей. Сам Муравьев не прочил Кауфмана в преемники, первое время был обижен замещением себя фигурой, несоразмерной, как виделось ему, оставляемому громадному «наследству», и его мемуарное заявление о том, будто он-де и остановил выбор царя на Кауфмане (который «…хотя с немецкою фамилией, но истинно православный и русский»), было сделано «с целию показать свое влияние на государя»[754].

У этого царского выбора имелось по меньшей мере два ближайших, случайно совпавших, мотива. В начале апреля Кауфман по поручению военного министра Д.А. Милютина совершил блиц-инспекцию Вильны, откуда вернулся с рапортом, метящим в министра внутренних дел П.А. Валуева: будто бы без Муравьева, под ферулой помощника генерал-губернатора А.Л. Потапова, валуевского протеже, поляки мигом воспряли и чуть ли не ликуют[755]. Во-вторых, в те самые дни Александр II получал из Ниццы все более мрачные известия о ходе болезни своего старшего сына вел. кн. Николая Александровича. Накануне спешного отъезда к умирающему наследнику император желал поскорее принять решение по трудному и политическому, и кадровому вопросу, так что рапорт Кауфмана пришелся как нельзя более кстати.

По заслуживающему доверия свидетельству Б.М. Маркевича, высокопоставленного петербургского корреспондента и информатора редактора «Московских ведомостей» М.Н. Каткова, Кауфман (который почтительно советовал царю оставить Муравьева еще года на два) «был в отчаянии» от грянувшей перемены судьбы, «никогда и не мог и думать, что ему выпадет на долю такая страшная задача», а Д.А. Милютин, «весьма привязанный к нему и ценивший его канцелярские способности, согласился с ним, что на него навязывают дело “не подходящее”, и обещался хлопотать у Государя избавить Кауфмана от этой обузы». Хлопоты успехом не увенчались, и, по словам Маркевича, так и назначили на место энергичного, быстрого в решениях своих и самостоятельного во взглядах и действиях М[уравьева] мягкого, кроткого человека, никогда не имевшего власти в руках (это говорилось о будущем туркестанском «ярым-паше» – полуцаре! – М.Д.), не привыкшего самостоятельно действовать, даже думать, говорят люди, близкие к нему. Ему вверяют 6 губерний и 150 000 войска. Печальное назначение! Благо, он добросовестен и обещает пунктуально исполнять все начертания, которые угодно будет Мих[аилу] Н[иколаевичу] «предписывать» ему[756].

И все же совершенно случайным выбор императора не был. Еще в начале 1865 года он возложил на Кауфмана конфиденциальное ответственное поручение: курировать сбор и подготовку к печати материалов для обширного официального труда по истории «польского мятежа» 1863 года. Кауфман быстро собрал «исследовательскую» команду, преимущественно из офицеров Генерального штаба, двое из которых, подполковники В.В. Комаров и С.А. Райковский, затем в Вильне стали наиболее доверенными сотрудниками генерал-губернатора[757]. О том, какое значение, прежде всего политическое, придавали они задуманному труду, можно судить по аргументу, который Комаров представлял Кауфману уже после смещения того с генерал-губернаторского поста: «По отношению к Западной России это будет такой же труд, как по отношению ко всей России был законодательный труд Сперанского»[758]. Правильно изложенная история должна была стать фундаментом для свода законов, по которым предстояло бы жить этому региону. Такого амбициозного издания не состоялось, но работа этой группы послужила чем-то вроде организационной модели для генерал-губернаторской деятельности Кауфмана. Не чувствуя себя компетентным во многих сложных проблемах этнической и конфессиональной ситуации в крае, к которым его предшественник, Муравьев, успел лишь подступиться, он старался больше полагаться на инициативу и экспертизу своих подчиненных. Этим во многом объясняется учреждение при нем в Вильне нескольких чиновничьих комиссий, призванных легитимировать разносторонним изучением вопроса (или, скорее, видимостью изучения) новые жесткие меры местной власти, будь то в отношении католической церкви, землевладельцев «польского происхождения» или евреев.

О радикальных по стандартам прежней имперской политики шагах и задумках Кауфмана осталось немало диаметрально противоположных высказываний современников. Возьмем, к примеру, занимавший его некоторое время прожект внедрения элементов общины в участковое хозяйство местных крестьян, что мыслилось эффективным средством противодействия «полонизму». По этому поводу П.А. Валуев, презиравший Кауфмана и считавший очень опасной его русификаторскую кампанию, в беседе с чиновником своего министерства А.М. Гезеном так сопоставил двух генерал-губернаторов, первого из которых всего полугодом ранее называл «татарской виленской гидрой»: «А ведь Муравьев все-таки был человек умный; теперешний же (Кауфман. – М.Д.) занимает свое место только потому, что носит эполеты. Вообразите, что они теперь сильно хлопочут об общинном землевладении»[759]. Напротив, виленский чиновник и журналист А.В. Рачинский, энтузиаст русификации Западного края, с которым нам предстоит вскоре познакомиться поближе, воспевал безошибочный славянофильский инстинкт генерала с немецкой фамилией: «Он, этот директор канцелярии Военного министра, понял, своим чутьем честного русского человека, польское зло участкового пользования землею…»[760].

В чем противники и приверженцы Кауфмана сходились (давая тому, опять-таки, взаимоисключающие оценки) – так это во мнении, что по сравнению с Муравьевым при Кауфмане произошло перераспределение полномочий в пользу среднего и даже низового звена местной бюрократии. С одной стороны, уже первые заявления и жесты Кауфмана по приезде в Вильну чиновники, убежденные в своем призвании и способности «русить» край, восприняли как ободряющий сигнал. Он клялся в верности «системе» Муравьева и действительно поддержал и продолжил многое из начатого в 1863–1864 годах, но его стиль поведения и приемы саморепрезентации были принципиально иными. Муравьев почти не покидал стен генерал-губернаторского дворца в Вильне и избегал публичных выступлений[761]; Кауфман же довольно много ездил по краю, произносил короткие, но запоминающиеся речи, демонстрировал заботу властей о крестьянстве. Его диатрибы по адресу дворянства «польского происхождения» и католического духовенства, повелительные требования немедленно «стать русскими от головы до пяток»[762] (за которыми в действительности крылись сомнения в возможности обрусить местные элиты и страх перед польским культурным влиянием) были у всех на слуху[763]. С другой стороны, грозный для чужих начальник практиковал либеральную, вполне в духе Великих реформ, отчасти даже антисубординационную манеру общения с подчиненными. Неформальный кружок генерал-губернатора, в котором свободно обсуждались важнейшие политические вопросы, объединял лиц, далеко отстоящих друг от друга в иерархии Табели о рангах. Даже рутинные резолюции Кауфмана, выписанные аккуратным почерком, выдержанные во вдумчивом, аргументирующем тоне, отражали – особенно по контрасту с трудночитаемыми и отрывистыми муравьевскими – тот этос служебного товарищества и уважительности, который он мог создавать в отношениях с сотрудниками и советниками[764]. Однако именно эта либерализация, попав в такт с нарастанием националистических настроений и карьеристских аппетитов в пополнявшейся из Великороссии чиновничьей когорте, привела в конечном счете к почти колониальному произволу «обрусителей» под удобным прикрытием генерал-губернаторского авторитета. Антикатолическая составляющая этой активности была одной из центральных.

* * *

В течение 1865–1868 годов виленская кампания по дискредитации католицизма сосредоточивалась в нескольких учреждениях. В августе 1865 года по распоряжению Кауфмана была открыта комиссия «для рассмотрения польских и жмудских книг», в которой председательствовал генерал А.Д. Столыпин, литератор-любитель[765] и энтузиаст русификации, смущавший своими эксцентричными изречениями о поляках и католиках даже привыкшую к проявлениям ксенофобии виленскую публику, не говоря уж о петербуржцах. В январе 1866 года приступила к работе еще более влиятельная Ревизионная комиссия по делам римско-католического духовенства в Северо-Западном крае. Ее председателем Кауфман назначил чиновника по особым поручениям и тоже литератора, причем более профессионального, чем Столыпин, А.П. Стороженко[766]. Уже появлявшийся на страницах настоящего исследования, Стороженко, малоросс по происхождению, был неординарной личностью: в начале 1860-х годов он активно сотрудничал с украинофильским журналом «Основа», публикуя в нем художественные произведения на украинском языке. Наиболее известна его поэма «Марко Проклятый» – романтическая стилизация под казацкий фольклор. Закрытие «Основы» по подозрению в сепаратизме сильно обескуражило Стороженко: «…я перестал писать, какое-то равнодушие к “рiднiй мовi” выказалось повсеместно… охладели настолько мои порывы, что я потерял всякую охоту к тому занятию, которое доставляло мне немалое наслаждение…»[767]. Назначенный тогда же на службу в Вильну, он открыл в русификаторских мероприятиях, в противоборстве с «полонизмом» и новый источник литературного вдохновения, правда, сильно политизированного[768], и возможность самоутверждения в льстившей ему роли наследника славных казацких традиций (чему способствовала и внешность хрестоматийного Тараса Бульбы). Как отмечено А.И. Миллером, власти, даже опасаясь эволюции украинофильства в проект построения независимой нации, были не прочь эксплуатировать полонофобию украинофилов на государственной службе вдали от Юго-Западного края[769], и как раз таким оказался случай Стороженко.

По меморандумам и донесениям Стороженко хорошо видно, что порученная ему «ревизия» местного католицизма не просто увлекла его как инициативного чиновника и горячего националиста, но и затронула творческую струну в душе: обнаружение бесчисленных «ксендзовских интриг», незнакомых сторон обрядности и прочих особенностей религиозного обихода католиков уподоблялось развертыванию литературного нарратива, по мере которого читатель не перестает удивляться всё новым открывающимся в персонаже чертам[770]. «…Католичество, латинство в западном крае мы узнаём лишь со вчерашнего дня во всех его особенностях, и каждый день приносит нам дотоле неведомые, поразительные подробности учений, положений, средств, обрядов», – писал в 1867 году П.А. Бессонов, участвовавший в 1866-м в работах комиссии[771]. Конспирологические предубеждения против католического духовенства выводили фантазию «ревизоров» на широкую дорогу. Авансом выскажу предположение, что по-своему изощренная драматизация Ревизионной комиссией католической угрозы отчасти навеяна этим «творческим» подходом председателя.

Многие из членов обеих названных комиссий печатались под своими именами или псевдонимами в официозной газете «Виленский вестник», а также и в столичных газетах (Стороженко, в частности, в «Голосе»). В течение почти всего 1866 года, когда «Виленский вестник» после увольнения А. Киркора редактировал А.И. Забелин, деятель из круга попечителя Виленского учебного округа И.П. Корнилова, его страницы полнились публикациями, которые могли бы составить целый раздел в антологии фобий русского национализма, возьмись кто-либо собрать таковую. «Латинство», разумеется, было одной из центральных тем в газете, наряду с еврейским вопросом. Экстремизм забелинского «Виленского вестника», обуславливавшийся отождествлением русскости и православной веры, вызвал беспокойные отклики в столь разных по направлению органах печати, как «Московские ведомости» и «Весть»[772].

Комиссия А.Д. Столыпина произвела инспекцию местных типографий и книжных складов, после чего подвергла пристрастной экспертизе значительное количество светских и религиозных изданий на польском и литовском языках. Попутно была расследована деятельность Виленского цензурного комитета: местным цензорам, в особенности П.В. Кукольнику, пришлось давать показания о книгах, пропущенных ими в печать еще в 1850-х годах, а теперь признанных «вредными» по их вкладу в «латино-польскую пропаганду»[773]. На основе выработанных комиссией предложений Кауфман издал в июне 1866 года циркуляр губернаторам о запрете на издание в Северо-Западном крае польскоязычной литературы, об уничтожении в типографиях польского шрифта и о немедленном изъятии из мелочной торговли польских букварей и календарей, «учебных и народных книг» и др. (исключение делалось для молитвенников)[774].

Обсуждение проблемы религиозной литературы послужило толчком для экскурса столыпинской комиссии в область католической религиозности как таковой. Антикатолический настрой членов комиссии уже в начале ее работы передает записка инспектора Виленского учебного округа В.П. Кулина от 22 октября 1865 года. Признавая, что «совершенно запретить продажу польских молитвенников… было бы неудобно, [ибо] такая мера имела бы вид религиозного преследования» (всего лишь «имела бы вид»!), Кулин заключал это рассуждение ободряющим прогнозом: «…все эти сделки с польщизною в латинстве могут быть только терпимы временно, пока положительная православно-русская деятельность не порешила еще с латинством окончательно…»[775]. Но так как полное торжество русского дела еще не наступило, католическую религиозную литературу надлежало держать под неусыпным контролем «специалистов», как выражался Кулин.

Вероятно, по причине многочисленности и разнородности находившихся в обращении польскоязычных молитвенников, комиссия на первых порах решила ограничиться критическим разбором не столь обширной литовской религиозной литературы. Как показала З. Медишаускене, местная цензура еще в 1850-х годах, при генерал-губернаторе И.Г. Бибикове, делала попытки «декатолицизации» литовских религиозных книг, изымая из них упоминания признанных в католицизме, но не православии догматов, празднеств, святых и т. д.[776] (Едва ли, впрочем, за этим стояла надежда обратить литовцев в православие.) Теперь аналогичная задача описывалась в терминах деполонизации и ставилась на более широкую основу. Комиссия выискивала в молитвах, песнопениях (кантычках), церковно-исторических сочинениях на литовском языке политические аллюзии, упоминания значительных событий из истории Речи Посполитой и Великого княжества Литовского, пассажи и отдельные фразы, обличающие, по оценке «специалистов», религиозную нетерпимость католиков. Попечитель Виленского учебного округа И.П. Корнилов еще в конце 1864 года, ознакомившись с первыми результатами работы по переводу на русский язык литовских молитв, делился возмущением со своим подчиненным Н.Н. Новиковым:

Надо всеми мерами искоренять вредные польско-католические книжонки: это хуже опиума и белены. Надо, чтобы народ [читал то], что не восстановляет явно против православия и русских. Католическая книжная пропаганда опасна; она держит народ в фанатизме и ослеплении. Прочтите-ка в переводимом… рожанчике (сборник песнопений, по-литовски Roanius. – М.Д.), стр. 29, 30 и 31, 346. Надо из рожанчика выпустить всю кантычку о Казимире, патроне Польши и Литвы, особенно конец скверен, где говорится об утеснениях, о истреблении схизматиков. Это чисто фанатизующие воззвания, не в духе христианском. Стр. 29–31 об отпущении грехов – также нелепость, суеверие. …Нам непростительно поддерживать нелепости, хотя бы и папские[777].

К услугам комиссии Столыпина имелся эксперт, поднаторевший в выискивании «опиума и белены» в литовском молитвословии и гимнографии. Им был Антоний Петкевич (Антанас Пяткявичюс), литовец по происхождению, в прошлом католический священник. Перейдя в православие с сохранением сана, Петкевич еще в 1850-х привлекался Виленским цензурным комитетом для рассмотрения литовских изданий[778] и с тех пор накопил немало «компромата» на тельшевского епископа М. Волончевского (Валанчюса), который готовил сам или курировал все богослужебные, церковно-исторические и прочие религиозные книги на литовском. Петкевич снабдил комиссию подборкой наиболее крамольных, по его разумению, фрагментов в переводе на русский. Прежде всего это восхваления Святого Казимира[779] за чудесное избавление им «литовской земли» в годину, когда «тысячами из народа закованных пленников в рабство погнал швед и москаль». Петкевича возмущало как описание в этом песнопении зверств и кощунств «москалей», так и тема общности политической судьбы Польши и Великого княжества Литовского: «Святый Казимир с неба прибыл и в воздухе воинами был видим, / За ним следовавшие москаля покорили, плачущий народ из неволи освободили. / Пресвятая Дева, шведов устрашая, от Ченстохова в бегство их обратила. / Посрамленные оставили свободным наше государство»[780]. В текстах, вышедших из-под пера самого Волончевского, комиссия при помощи Петкевича искала политические аллюзии в тонкостях семантики. Так, в книге «Жемайтская епархия» («Zemaii vyskupyst») – одном из первых опытов литовского этноцентричного нарратива[781] – епископ изображал закрытие католических монастырей после восстания 1831 года как варварское истребление, что подчеркивалось выбором особенно сильного глагола. В эту же подборку были включены моления о наказании врагов католической церкви, включая канонически установленную молитву папы Пия IX об ограждении церкви от еретиков[782].

Трактовка Петкевича попадала на уже хорошо удобренную почву: к 1866 году догма о «религиозном фанатизме» литовцев имела широкое хождение среди виленских администраторов. Литовцы – в подавляющем большинстве крестьянское население – представляли собой более удобный, чем поляки, объект для применения общеевропейского стереотипа католицизма как веры «темной», «тупой» и «суеверной» толпы. Если католицизм поляков в русском восприятии оставался, хотя бы косвенно, связан с идеей аристократической утонченности, то на литовцев русификаторы чувствовали себя вправе смотреть с безусловно элитарной позиции, подобно тому как германские националисты-протестанты взирали на компатриотов – плебеев католического исповедания.

В портрете литовца-«фанатика», который усиленно создавали русификаторы, католицизм сближался с язычеством, формальным основанием для чего служили лишь отдельные наблюдения над литовскими обычаями и празднествами. Само применение этнографических аргументов акцентировало культурную, колониальную дистанцию между обрусителями и подлежащими обрусению. У виленских администраторов было в ходу насмешливо-презрительное выражение «Святая Жмудь» (эпитет контрастировал с обиходным и звучащим несколько комично этнонимом/топонимом). Статью под таким названием опубликовал в 1865 году в местном пропагандистском журнале «Вестник Западной России» Н.И. Соколов, выпускник Петербургской духовной академии, этнограф-любитель, участвовавший в деятельности Виленского учебного округа по разысканию «русских древностей» в Северо-Западном крае[783]. Статья должна была объяснить причины столь беспокоивших администрацию после 1863 года почтения и покорности литовской католической паствы своему единоплеменному клиру. Выводя каждый рассматриваемый элемент католической религиозности напрямую из предполагаемого языческого субстрата, автор демонстрировал позитивистски-механистическое пнятие о соотношении языческих и христианских верований. Язычество характеризовалось как «внутренняя» суть религии литовцев, а христианская обрядность – как не более чем «внешняя» форма, ложный лоск. Например, о распространенном (впрочем, отнюдь не только у литовцев) обычае установки крестов на полях, у дорог и проч. в память о каких-либо событиях Соколов писал, что он «возбужда[ет] какую-то искусственную религиозность, которая преследует жмудина во всех углах и однообразием впечатлений подавляет наконец мысль его. Нет спора, что это способствует образованию как бы некоторой нравственной атмосферы, но нет спора и в том, что эта атмосфера – туманная, удушливая. …Папизм и в этом обычае, как в других, пленяет мысль… множеством внешних впечатлений, – зато и здесь только внешним слоем латинское христианство ложится над внутренним язычеством народа».

Действительным антиподом «папизма» было, по этой логике, не язычество, а сознательная, непоказная христианская вера. Для закрепления данной оппозиции Соколов сопоставлял католицизм литовцев с привычным для бюрократического сознания антагонистом синодального православия: «В настоящее время жмудин – христианин, но по своим понятиям о сущности и значении христианства – язычник. …Существенная, внутренняя сторона христианской религии еще не затронула и не дала движения народной мысли. Но жмудин – последователь обряда, старого обряда, старообрядец»[784]. Аналогия между католицизмом «Святой Жмуди» и русским расколом имела у Соколова отвлеченный характер. Другие местные чиновники шли дальше и характеризовали особенности литовской набожности через сравнение с конкретными группами старообрядцев, проживавших по соседству в Ковенской губернии. Так, инспектор Кейданской гимназии Д.Ф. Каширин, занимавшийся в 1864 году открытием народных школ в литовских селениях, фактически отказывал литовцам в той доле сознательной религиозности, которую готов был признать в старообрядцах: «…фанатизм литовского крестьянина не есть фанатизм наших раскольников: последний основан на убеждении, хотя и ложном, а первый на одном терроризме (без всякого личного убеждения) ксендзов»[785]. В менее неприязненном тоне, но с тем же ударением на обезличенность религиозного чувства описывал молящихся литовцев анонимный корреспондент газеты «День» (вполне возможно, один из чиновников Виленского учебного округа):

В праздники костелы бывают постоянно наполнены; опоздавшие бесцеремонно проталкиваются через толпу, топча по ногам близ стоящих, но зато с молитвой на губах и с каким-то сосредоточенным взглядом, беспредметно устремленным вперед. Перед богослужением и после, молитвы поются целым народом, попеременно, то мужчинами, то женщинами, с энергией и довольно согласно… Во время проповеди, обыкновенно на жмудском языке, при известных воззваниях ксендза, раздаются, как бы по команде, единодушные завывания, и потом опять все умолкает. Вообще заметно, что народ превосходно дисциплинирован духовенством, любит его и привязан к нему искренне[786].

«Дисциплинирующий», отдающий «команды» и даже «терроризирующий» ксендз в такого рода описаниях и зарисовках был реминисценцией трафаретной фигуры языческого жреца или главы раскольничьей секты. Иными словами, даже если тезис о языческой природе религиозности литовцев не артикулировался, он подразумевался риторикой или соответствующей контекстуализацией.

Российские чиновники и публицисты не были оригинальны в этой «паганизации» католического простонародья: в современных европейских государствах одним из ходячих упреков по адресу католической церкви было то, что она, как считалось, потакает суевериям и низменным инстинктам плебса[787]. Феномен поглощения народным католицизмом некоторых анимистических верований (анализ которого цитированный выше Соколов подменял метафорой «внешнего слоя», утверждающей неизменность и неподвижность дохристианских «остатков») отнюдь не ограничивался «Святой Жмудью» и не был непременным атрибутом замкнутой, безэлитной этнической группы. Другое дело, что литовский случай явился в известном смысле моделью для виленских администраторов, отрабатывавших приемы дискредитации католицизма.

Докладная записка, представленная Петкевичем в комиссию Столыпина в октябре 1866 года, стала в русификаторской политике в Вильне одним из первых опытов обоснования опасности религиозной экзальтации как таковой. Первая часть доклада посвящена доказательству политической неблагонадежности епископа Волончевского. Петкевич, питавший к епископу, как видно из текста, самые злобные чувства[788], усматривал в его просветительской и пастырской деятельности единственную цель – помочь полякам расшатать российскую государственность. Волончевский ставился чуть ли не на одну доску с Каракозовым: ведь он, возмущался Петкевич, отказался допустить в костелах возглашение предписанной православным Синодом благодарственной молитвы по случаю «чудесного спасения» Александра II 4 апреля 1866 года. (То, что для католического иерарха в принципе неприемлемо исполнять распоряжение, исходящее от православного духовного ведомства, в расчет, конечно, не принималось.) При этом Петкевич хорошо знал и признавал, что Волончевский издает религиозную литературу для своей в подавляющем большинстве крестьянской паствы только по-литовски, более того, много заботится о распространении литовской грамотности[789]. Но и это обстоятельство ставилось ему в вину:

…он …обратил все свое старание на поддержку и умножение жмудских книг… с целию поддержать католицизм и национальность страны, сам новые сочинял и старые с ужасными противозаконными пороками для прессы одобрял… Но во всех, как в новых, так равно и старых сочинениях, всегда был замечаем до сумасбродства доходящий польский революционный патриотизм, во главе которого всегда видим был епископ Волончевский с целою его духовною ватагою[790].

Как совмещались в одном лице поборник «национальности страны», т. е. отдельной литовской идентичности, и сумасбродный польский патриот? Ответом на этот вопрос и должно было стать тенденциозное, но не лишенное наблюдательности описание ряда поощрявшихся Волончевским религиозных практик. Все они, как нетрудно увидеть, сходны с теми современными новшествами в религиозности европейских католических сообществ, которые охватываются концепциями народного католицизма и ультрамонтанского религиозного возрождения. По сведениям Петкевича, под эгидой Волончевского существовало отделение братства Красного наплечника Страстей Господних, учрежденного Пием IX в 1847 году при ордене Лазаристов после того, как сестре Общества милосердия св. Винсена де Поля явился Христос, показавший соответствующую эмблему[791]. Наплечник, на котором изображались Сердца Иисуса и Девы Марии, почитался верующими как залог неослабевающей веры, надежды и милосердия, его ношение обеспечивало щедрые папские индульгенции[792]. В свою очередь, опекавшиеся Волончевским братства трезвости, куда в конце 1850-х годов вошло множество литовских крестьян, были посвящены провозглашенному Пием IX культу Непорочного Зачатия Пресвятой Девы. Многие прихожане имели медальоны («заграничной чеканки», как уточнял Петкевич) в память этого вновь установленного догмата. Подобно практике современной католической церкви в других странах, Волончевский ввел празднество «месяца Марии», длившееся в течение всего мая. Наконец, вопреки правительственному запрету епископ, по словам Петкевича, «тайно… совершал по некоторым костелам миссию… вероятно, с намерением, чтобы народ подготовить к следующей революции; тут другой побудительной причины к совершению оной миссии не имеется». Между тем миссии были одной из универсальных форм ревитализации католической набожности, причем распространение их как во Франции, так и в Пруссии происходило в постреволюционные периоды, будучи отчасти реакцией на предшествующие социальные и политические потрясения.

Особое возмущение у Петкевича вызывало схожее с миссией ежегодное богослужение в одном из наиболее чтимых местными католиками святых мест – Кальварийском монастыре[793] (Тельшевский уезд), с чудотворной иконой Пресвятой Девы – покровительницы Жемайтского княжества. Цитируемый ниже фрагмент из описания этого действа передает не просто отчуждение, но отвращение, испытываемое наблюдателем (и внушаемое им читателям) по отношению к массовым католическим ритуалам:

Здесь совершаются несметным числом народа процессии к станциям (т. е. остановкам для молитвы, символизирующим крестный путь. – М.Д.) или часовням, на тамошних горах построенным; во главе сего народа всегда ксендз с крестом в руках предшествует. Пение народа, не пение, но дикий рев повсюду слышен; несутся необыкновенной величины хоругви, иконы да кресты; на этих горах в это время проповедуются крикливые проповеди призванными на это торжество, отличающимися даром слова проповедниками; бубны да барабаны, трубы да органы, все идет в действие… Десятки проповедников угрожают грешникам вечным огнем; духовники, повсюду рассевшись, на исповедях простолюдинам глаголют глаголы безумные; народ, слыша это, плачет, рыдает; суще там представляется кончина вселенной или антихристово уже последовавшее шествие…[794]

Дегуманизирующий язык уподоблял народ «ревущему», обезумевшему стаду[795]. Как и архиепископ Антоний Зубко, священник Петкевич не чурался вольтерьянского сарказма в нападках на то, что считал суеверием католического простонародья. К примеру, он высмеивал поклонение литовцев камню в одной из часовен, на котором выжата стопа Пресвятой Девы во время какого-то путешественного Ее отдохновения… В незабвенную память благодетельного посещения Богородицею сей страны след этот жмудякам Ею оставлен, которые, благоговейно прикладываясь, оный след лобзанием чтут.

В картине, которую рисовал Петкевич, религиозная экзальтация католика являлась синонимом конфессиональной нетерпимости и была чревата открытым насилием по отношению к членам других христианских конфессий: верующий после исповеди в конфессионале «крайне возмущен, ожесточен и подготовлен, для спасения своей души и святой римско-католической веры, на первом при встрече шагу, если бы возможно было, убить москаля или немца»[796]. Тезис о политически деструктивном характере ультрамонтанской католической религиозности – каковая, по этой логике, даже и вовсе не была христианской религиозностью – находим и в статье еще одного виленского гонителя католицизма А.В. Рачинского: «Рим… во всех проявлениях влияния своего в государствах иностранных производит события свойства одуряющего. Событие, по-видимому, содержания чисто-религиозного, – глядишь – закваска светского характера в духовной власти папы не преминет породить гражданские беспорядки…»[797]. Впечатление профанной, мирской природы католических празднеств нагнеталось типичным для антикатолического (а в широком смысле – и антиклерикального) дискурса муссированием темы обогащения духовенства за счет паломников: «Там (в Кальварии. – М.Д.) ксендзам богатейшее в мире жертвоприношение (еще одна «языческая» аллюзия. – М.Д.) богомольцами делается…»[798].

В парафразе рассуждения Петкевича и Рачинского сводились к тому, что католическая церковь, манипулируя эмоциями прихожан, порождает в обществе нездоровую, горячечную атмосферу, в которой для участия в антиправительственном выступлении вовсе не требуется быть сознательным польским патриотом – достаточно соблюдать исполненные «фанатизма» ритуалы, чтобы утратить свойства благонадежного подданного[799]. Предлагая немедленно закрыть важнейшие центры католического благочестия в Ковенской и Виленской губерниях («зародыши… фанатизма, крайнего истощения подаяниями и повод мучительства путешествиями народа») и передать здания костелов вместе с чудотворными иконами православной церкви, Петкевич пророчил: «…тогда здешний католицизм будет сущий скелет»[800]. Метафорическое уподобление «дефанатизированного» католицизма скелету выдавало идентификацию столь брезгливо описанных обрядов с плотским, чувственным началом.

* * *

Ревизионная комиссия Стороженко решала задачу дискредитации католицизма несколько более тонкими методами, чем Петкевич. Официально она была учреждена (в январе 1866 года) для того, чтобы проверить точность списков местных прихожан-католиков (власти подозревали, что католический клир завышает численность своей паствы); установить степень соответствия порядков управления церковью и разнообразных религиозных практик как каноническому праву, так и имперскому законодательству; выработать предложения о таком переустройстве отношений государства и католического духовенства, которое, усилив правительственный надзор за действиями клира, повысило бы его юридическую ответственность за правонарушения. Особым предметом обсуждения, вызвавшим наиболее острые разногласия между членами, явилось введение русского языка в дополнительное, сверх латинской литургии, католическое богослужение (см. подробнее гл. 8 наст. изд.)[801]. Хотя официально комиссия работала за закрытыми дверями, в столичные газеты проникало немало сведений о ней[802], не говоря уже об обратной связи: горячие дебаты в центральной и местной прессе о русскоязычном католицизме, в которых участвовали и сами члены комиссии, отразились на раскладе мнений внутри нее.

Комиссия по делам римско-католического духовенства состояла исключительно из православных мирян – служащих, как гражданских, так и военных, генерал-губернаторской администрации и Виленского учебного округа. Кроме Стороженко, другой крупной – по местным меркам – фигурой был уже упоминавшийся Н.А. Деревицкий[803]. В окружение к Кауфману он попал в начале 1865 года, когда император возложил на того поручение собрать материалы для подготовки обширного официального труда по истории «мятежа» 1863-го. Деревицкий отвечал за составление свода законоположений, изданных для управления Северо-Западным краем с 1831 года. В июле 1865-го он докладывал Кауфману, к тому времени уже назначенному в Вильну, о том, что прилагает особые усилия к выявлению распоряжений относительно католического духовенства: «…было бы необходимо с точностью знать: чего можно и чего нельзя от духовенства требовать…»[804]. После замещения Кауфмана Э.Т. Барановым в октябре 1866 года Деревицкий сумел занять положение главного советника нового генерал-губернатора и по католическим, и по некоторым другим делам (лоббируя, например, строительство Пинско-Белостокской железной дороги, в чем, как кажется, имел корыстный интерес[805]).

Несмотря на некоторое знакомство с предысторией современного положения местного католицизма, ни Деревицкий, ни кто-либо другой из «ревизоров» не были искушены в вопросах вероучения, обрядности, внутренней организации католической церкви. П.А. Бессонов спустя год после отъезда из Вильны (комиссию тогда еще официально не распустили) признавал: «Я помню очень эти нетерпеливые возгласы: “Ах, где бы покороче и поскорее прочесть, нет ли такой-то книжки по каноническому праву, нет ли краткого изложения обрядов, где бы поискать в библиотеке?”». Обращаясь же за справками к католическим священникам, приходилось «переносить и чувствовать их превосходство или хитрить в вопросах»[806].

Впрочем, единственным католическим священником, чье приглашение на заседание комиссии зафиксировано в ее протоколах, стал ксендз Бронислав Заусцинский, фигура весьма необычная в местном клире – сторонник унии российских католиков с православной церковью и введения в католическое богослужение русского языка[807]. Гораздо чаще консультации такого рода предоставлял бывший ксендз, обратившийся в православие со снятием сана, Игнатий Козловский. Он составил для комиссии целый ряд разъяснительных записок и пытался выступать с собственными проектами. Одновременно Козловский сотрудничал с «Московскими ведомостями», снабжая Каткова материалом, необходимым тому для пропаганды своей концепции лояльного русскоязычного католика, огражденного от польского влияния[808]. В Ревизионной же комиссии по меньшей мере половина членов, в противоположность Каткову, отстаивала неразрывность русскости и православия и считала вредным и опасным делом перевод католического богослужения на русский язык, так что Козловский в частных беседах отзывался о своих коллегах как о «коллекции идиотов и неучей», а о чиновниках Виленского учебного округа добавлял, что они «несут ерунду безобразнее прочих»[809]. В свою очередь, Деревицкий, больше других эксплуатировавший познания Козловского, находил, что тот – «живая справка по предмету р[имско]-к[атолического] духовенства в костеле и вне его, хорошо знает каноническое право, латинский язык и вообще неутомимый работник», но ничего не смыслит в православии. А другой член комиссии, генерал-майор В.Ф. Ратч, местный историограф восстания 1863 года, не замедлил огласить свою догадку, что Козловский, «быть может, только нарочно принял православие, а в сущности – агент иезуитов»[810]. Такая подозрительность даже к усердному неофиту показательна для настроений членов комиссии и герметичной атмосферы, в которой проходили дебаты.

Парадоксальность Ревизионной комиссии состояла не только в том, что, являясь совещательной инстанцией при главе местной администрации и не будучи достаточно компетентной в конфессиональной проблематике, она взялась проектировать изменения в общеимперском законодательстве о католической церкви, или в том, что ее члены совмещали с бюрократическими прениями журналистское творчество. Более глубоким было противоречие между иозефинистской установкой на дисциплинирование католицизма, заявленной в программе комиссии, и увлеченностью членов экспериментами по дискредитации католического духовенства, вплоть до попыток полного вытеснения конфессии за пределы империи. С одной стороны, «ревизоры» руководствовались представлением о католицизме как признанной и опекаемой государством конфессии и, вполне в духе начатых Петром I реформ православной церкви XVIII века, готовы были употребить властные инструменты светского государства для упорядочения и рационализации (как, во всяком случае, им казалось) внутрицерковного управления, усовершенствования духовного образования, облагораживания религиозности простонародья и проч. С другой стороны, те же самые деятели в то же самое время упражнялись в злорадном высмеивании католического клира, устраивали массовые обращения крестьян-католиков в православие и вынашивали надежды, по словам Стороженко, «доконать латинство до крайних пределов возможности»[811]. Ниже я постараюсь доказать, что перед нами нечто более сложное, чем расхождение между благообразной видимостью и неприглядной сутью.

Общее представление об избранной Ревизионной комиссией стратегии дискредитации католицизма и границах ее практической применимости дают частью служебные, частью публицистические писания двух «ревизоров» – К.А. Говорского и И. Эремича (Еремича). Первый был редактором-издателем официозного журнала «Вестник Западной России», переместившегося при содействии М.Н. Муравьева в 1864 году из Киева в Вильну, второй – его помощником. Журнал Говорского и Эремича стал трибуной наиболее интолерантной полонофобии, наполнялся сомнительного качества публикациями и вызывал чувство неловкости, а то и стыда даже у некоторых горячих русских националистов. Рьяное «полякоедство» издателей «Вестника Западной России» имело некоторое отношение к особенностям их русской идентичности. И Говорский, и Эремич были уроженцами белорусских земель и не имели родственных и дружеских связей в Великороссии. Говорский не только родился униатом, но и успел окончить униатскую духовную семинарию в Жировицах (Гродненская губерния), где, по его словам, и почувствовал тягу к православию[812]. Сознание своей особости от выходцев из Великороссии прорывалось иногда в тех или иных, не предназначенных для широкой публики, текстах обоих неистовых пропагандистов деполонизации. Так, в записке, поданной в Ревизионную комиссию летом 1866 года, Говорский критически отзывался о проектах великорусской колонизации Северо-Западного края: «…переселяющиеся сюда из внутренних губерний русские люди вовсе не знают ни поляков, ни римского католичества, ни характера и духа здешнего народа, ни его, наконец, обычаев, истории и преданий…». К этому он добавлял, что многие из них или «нигилисты», или «космополиты»[813]. Конечно, стремление утвердить отдельную – «западнорусскую» – региональную и культурную идентичность в рамках общерусской «народности» выражалось на страницах «Вестника Западной России» слабее, чем в публицистике (и особенно эпистолярии) еще одного уроженца Белоруссии М.О. Кояловича. Тем не менее Говорский и Эремич сходились с ним в представлении об исторической специфике русскости, унаследованной от Великого княжества Литовского[814].

«Западнорусская» самоидентификация сама по себе могла быть мощным фактором полонофобии (как и в случае тех же украинофилов): события начала 1860-х годов накладывались на саднившую историческую память или, точнее говоря, осмыслялись так, чтобы актуализировать предания о прежних конфликтах, сцепляясь с ними в эпический нарратив о многовековом противоборстве с поляками. Но связь между местным происхождением и националистическим экстремизмом могла быть и более опосредованной. Местные образованные люди, считавшие или подававшие себя русскими, – будь то бывшее униатское, а ныне православное духовенство или дворяне вроде Говорского – часто встречали недоброжелательность и настороженность со стороны приезжавших из Центральной России чиновников. Местная специфика – в речи, поведении, домашнем быту и т. д. – опознавалась как признак ополяченности, неисправимой порчи. Неудивительно, что ради доказательства своей лояльности и русскости местные деятели готовы были расшибить лоб в изъявлении своих национальных чувств. В свою очередь, это могло только усиливать у их недоброжелателей впечатление фальши и двуличия – возникал порочный круг взаимного отчуждения. (Подробнее об этих разногласиях вокруг идеи Западной России см. гл. 8 наст. изд.) Пример Говорского красноречив в этом отношении. Опасаясь экспорта из Великороссии «нигилистов» и «космополитов» на беду патриархальному белорусскому мужику, он сам не внушал приезжим русификаторам, в том числе собратьям по перу, доверия к себе. Так, редактор «Виленского вестника» М.Ф. Де Пуле в 1867 году спешил поделиться с П.А. Бессоновым слухами о частной жизни Говорского: мол, он женат на польке, «дочери иначе не говорят, как по-польски». В глазах Де Пуле (кстати сказать, позиционировавшего себя как противника крайностей деполонизации), это и им подобные обстоятельства полностью перечеркивали заслуги «западноруссов» в антипольской пропаганде: «Как Вам кажется эта литературная торговля “польской ложью и неправдой” (излюбленное клише Говорского. – М.Д.)! …Впрочем, Коялович разве не то же?»[815]

Реакция властей на одну из одиозных публикаций Говорского и Эремича в 1866 году выявила те опасные для имперского порядка последствия, к каким мог привести перебор религиозной тематики в пропагандистской кампании против «полонизма». Речь идет о документе под названием «Польская революционная обедня». Первое из известных мне упоминаний о нем относится к марту 1864 года, когда киевский генерал-губернатор Н.Н. Анненков представил в III Отделение его польский текст и русский перевод. Главноуправляющий III Отделением кн. В.А. Долгоруков известил об этом Министерство внутренних дел и доложил императору. Сколь сенсационной ни казалась эта находка и сколь сильным ни было искушение еще больше очернить польских повстанцев, от публикации решили воздержаться[816].

Спустя полтора года текст «Польской революционной обедни» попал в руки Говорского через С.А. Райковского, ближайшего помощника генерал-губернатора Кауфмана[817]. Без какого-либо запроса столичной цензуры Кауфман разрешил напечатать документ в «Вестнике Западной России»[818], а затем выпустить в Вильне отдельной брошюрой. Он был преподнесен редакцией журнала как воспроизведение подлинных текстов новых католических молитв, специально изобретенных и санкционированных для возбуждения в поляках ненависти к России. В предисловии к публикации Говорский подчеркивал, что польский национализм извратил самые догматы католического вероучения, включив в него мессианский культ страждущей Польши, и тем самым, как подразумевалось, отнял у католицизма всякую будущность на территории Российской империи. Публикация должна была изобличить «кощунства и богохульство польского духовенства, таинственность нового догматического учения, развивающего в поляках решительное изуверство…».

Для рассматриваемого сюжета вопрос о происхождении «Польской революционной обедни» не имеет первостепенного значения[819]. Важнее другое: власти верили, что такие службы совершаются поляками если не в находящихся под наблюдением костелах, то в тайных местах молитвы. По свидетельству Райковского, публикация в конце марта 1866 года была прочитана «высшими лицами» – членами специального комитета под председательством П.П. Гагарина, обсуждавшего план ужесточения государственного контроля над католическим духовенством. Произведенное брошюрой впечатление ускорило принятие комитетом решения об упрощенном порядке закрытия «лишних» костелов и приходов в Северо-Западном и Юго-Западном краях, которого добивались оба генерал-губернатора – Кауфман и Безак[820]. Однако когда брошюра вскоре (уже после покушения Каракозова 4 апреля и вызванной им перемены в общественно-политической обстановке) появилась в продаже в Петербурге, новый шеф жандармов П.А. Шувалов забил тревогу. Не то чтобы он заподозрил фальсификацию – по крайней мере в секретном отношении министру внутренних дел, где предлагалось остановить распространение брошюры и предотвратить выпуск ее вторым изданием в Вильне (товар шел ходко), не высказывалось никаких сомнений в аутентичности документа. Опасение Шувалова состояло в том, что публикация может послужить цели, противоположной дискредитации польского патриотизма и католической церкви:

…появление названной брошюры по последствиям оказывается более чем неудобным. «Польский катехизис» совершенно понятно рисует перед каждым безбожие и коварное стремление польской революционной партии к поколебанию могущества России; а между тем для усвоения настоящего смысла «Польской революционной обедни», составленной исключительно из молитв, изложенных чрезвычайно удачно по отношению к народной религиозности, необходимы более глубокие познания в учениях Христианской церкви, нежели те, коими, к сожалению, обладает большинство нашего народа, и, наконец, как естественные последствия сего последнего, – более твердые убеждения в чистоте Святой Христовой Веры. Поэтому в массе народа она возбуждает понятие, что, быть может, поляки в своих революционных стремлениях правы, и таким образом возбуждает сомнение в распоряжениях Правительства по польскому делу. …Объяснение издателя, что «выразившееся в революционной обедне со всею силою учение проповедует апофеозу Польши, распространяет богопочтение к ней, уподобляет ее Христу, ее деяния – страстям Христовым, утверждает, что как Христос пострадал за весь мир, так Польша идет крестным путем, распинается, пребывает во гробе и скоро воскреснет для спасения всех народов …что Иисус Христос – единый Сын Божий, а Польша – единая дщерь Божия, хранительница божественной истины, всемирная жертва и т. д.», самое объяснение это, составляющее свод учения «Польской революционной обедни», – свод, который, может быть, многим остался неизвестен и который во всяком случае требует… более основательных религиозных убеждений, – может поколебать народные умы[821].

Шувалов находил «соблазнительными» для православного простонародья те мотивы в тексте псевдомолитв, которые отвечали распространенному в элите представлению о чрезмерной чувственности католического культа, его перегруженности репрезентацией и земными, плотскими иллюстрациями божественных истин.

* * *

В Ревизионной комиссии в Вильне Говорский и Эремич старались подчеркнуть свою незаменимость в качестве знатоков и критиков местного католицизма[822]. Но методы преподнесения материала у них были не одинаковые. Если Эремич имел явную склонность к алармистскому, демонизирующему изображению католичества, то Говорский чаще прибегал к приемам пренебрежительной демистификации «латинства» и деконструкции стереотипа элитарной и эстетически утонченной церкви (каковая деконструкция, впрочем, совершалась посредством конструирования других стереотипов). Взятые вместе, записки и статьи Говорского и Эремича очерчивают пространство риторического маневра, имевшееся в распоряжении у «ревизоров» католицизма.

Основным вкладом Эремича в эту кампанию стали два опуса – брошюра «Кое-какое различие между папством и Православием», опубликованная в Вильне анонимно[823], и записка «Современный вопрос», посвященная прежде всего проекту русификации костельной службы. С точки зрения собственно религиозной полемики оба сочинения удручающе скудны оригинальными мыслями и даже забавны смесью интеллектуальной ограниченности с провинциальной самоуверенностью. Считая «вопрос о несостоятельности папства решенным» в мировом масштабе и напоминая, что «Вестник Западной России» «разносторонно трактов[ал] об отношениях папства к человечеству», Эремич брался раскрыть «внешние приемы и приметы папства, которые сообщают его миссии характер… пропаганды, не замечаемой ни в каком вероисповедании». Свои наблюдения, часть из которых интересна безотносительно к их пропагандистскому оформлению, он встраивал в систему явных или имплицитных противопоставлений католицизма православию. Это видно уже из установочного тезиса:

Утратив… самородную, так сказать, крепость христианства… папство вынуждено было заменить силу насилием, жизнь агитацией (интригой), свет блеском, – должно было, то есть, вместо внутренних средств и приемов христианской миссии прибегнуть к средствам и приемам искусственным, внешним, человеческим, более чем наполовину нечистым[824].

Каждая из рассматриваемых религиозных практик католицизма в Западном крае ассоциировалась с тем или иным отрицательным свойством из набора бинарных оппозиций. Однако, поскольку автор сосредоточивался на обрядовой манифестации веры, нарочно выбирая броские и зрелищные ритуалы, получалось так, что отрицательные свойства образовывали смысловой ряд активности и энергии, а положительные, атрибутируемые по контрасту православию, – апатии и бездействия.

В терминологии Эремича, католический ритуал обращен к «внешнему человеку», то есть будит в верующем земные страсти и суетные чаяния. Католическая проповедь характеризуется им как светский спектакль, рассчитанный на впечатлительность и чувствительность зрителей:

…в этих проповедях больше шуму, софизмов, эффектов, лести, трескучих, шлифованных фраз, смелых до надутости тропов и фигур… вообще – мишуры красноречия… нежели истины, простоты евангельской, помазания, назидания, теплоты и задушевности чувства. …Сочиненная физиономия, зазубренная декламация, рассчитанная жестировка составляют главнейшие приметы сказывания поучений латинскими ораторами. Голос – то замогильный, глухой, подземный, шипящий, то вкрадчивый, ласкательный, мягкий, нежный, дрожащий, то грозный, повелительный, поражающий слух… старается быть эхом того земляного (sic! – М.Д.) ощущения, которое хочется оратору внушить своим слушателям; физиономия то восторженная, то пасмурная, то грозная, то улыбающаяся, аккомпанирует декламации оратора… телодвижения порывистые, размашистые, сентиментальное положение руки на сердце, угроза кулаками, метанье оратора, словно желающего выпрыгнуть из кафедры… довершают натугу исполнения ораторской речи[825].

Многие из отмеченных Эремичем приемов действительно имели широкое употребление в костеле. Однако они не были неким непреложным каноном католического проповедника, как хотел доказать полемист. Более того, в середине XIX века в среде польского католического клира высказывалось мнение о том, что священники злоупотребляют эффектной проповедью, пронимающей паству (особенно сельскую) до плача, в ущерб катехизации – систематическому, доступному изложению основ вероучения с церковной кафедры. Как показывает Д. Ольшевский, главы епархий в Царстве Польском уже в 1860-х годах начали требовать от священников сокращения числа проповедей и замены их регулярными катехизирующими беседами[826].

Эти перемены не вписывались в схему, согласно которой ксендз озабочен прозелитизмом, приращением паствы во что бы то ни стало, а не религиозным просвещением уже имеющихся у него прихожан[827]. В восприятии «ревизоров» католицизма проповедник был прежде всего миссионером. Эремич подчеркивал, что католическая проповедь опасна для православия даже в том случае, если произносится на непонятном языке. Он приводил пример французского аббата-доминиканца Сояра, приезжавшего в Россию в конце 1850-х годов (см. выше гл. 3): «Когда говорил в Петербурге Сольяр, его приходили слушать тысячи русских, в том числе и толпы чернорабочих, не понимавших, конечно, французского языка»[828]. Присутствие в католической церкви «толп чернорабочих», пусть всего лишь любопытствующих, подрывало успокоительную презумпцию, что жертвой католического миссионерства в России могут стать только оторвавшиеся от родных корней, «испорченные» европейской цивилизацией аристократы. Предупреждая упрек в неверии в силу православия, Эремич вновь подчеркивал притягательность католического актерства для «внешнего человека»: «Православие свято, да человек грешен и чувствен. …Экзальтация, сантиментальность, надутость, чувственность составляют неизменные принадлежности этой (католической. – М.Д.) религиозной поэзии»[829].

Эремич с сожалением упоминал о «весьма немногих знакомых нам православных пастырях церкви в западной России», желающих «отчасти соперничать с ксендзами в эффектности священнодействия и сказывании поучений». В пример им ставились «смиренномудрые» православные священники, которые произносят «поучения с тою скромностью, отчетливостью, задушевностью, с какими должен беседовать отец с детьми», а потому свободны от тщеславных трудов «над составлением, а тем более шлифовкой, полировкой и задавательностью (sic! – М.Д.) своего учительского слова…». О том, что такое «смиренномудрие» имело прямое отношение к низкому уровню преподавания гомилетики в православных семинариях и запрету произносить проповеди без предварительной цензуры (за его отмену некоторые священники высказывались тогда же в прессе[830]), Эремич умалчивал[831].

С особой обстоятельностью и вместе с тем предвзятостью автор толковал о зрелищности католического культа, его, как тогда говорили, «остентации» (если в польском употреблении этот термин чаще наделялся значениями пышности и торжественности, то в русском сводился к казистости, пусканию пыли в глаза и т. д.). Его возмущала «грубая пластичность» статуй Христа, Девы Марии, святых в церквах и «прямое боготворение их наэлектризованными ксендзовским фанатизмом папистками». Но если осуждение скульптуры в католицизме было общим местом в православной полемике, то желчные описания Эремичем имитаций и антропоморфизации божественного образа во время богослужений на Рождество и Пасху явились в какой-то мере плодом оригинальных наблюдений. Представление в костелах некоторых сцен из библейской истории (популярнейший среди католиков в землях бывшей Речи Посполитой обычай, называемый по-польски szopka) характеризовалось им как идолопоклонство, необузданное в своей грубой чувственности: «…пластика латинская так далеко простерла свои похотения, что назначила статуям свои известные роли… Во время их [ «кукольных представлений»[832] ] досужее воображение режиссеров истощает всю свою изобретательность…». Одним из таких «изобретений» была сцена Рождества с изображающей младенца Иисуса куклой: «Если младенец лежит в люльке, то к нему подходят (на коленях) по очереди набожные мущины, а особенно женщины, и качают малютку с колыбельным припевом: “Люляй, люляй, иезусеньку маленький”; если младенец лежит в яслях, нередко вы видите поклоняющихся ему трех чернокожих, в царских коронах, фигур, подносящих ему quasi золото, ливан и смирну». С сокрушением Эремич признавал, что такого рода действа «восторгают… грубое воображение масс» и привлекают в костелы немало православных «зрителей» – в одном храме на Пасху священник после возглашения «Christus resurrexit» добавлял: «А для православных: Христос воскрес, Христос воскрес, Христос воскрес»[833].

Мощнейшим орудием католической «пропаганды» и средством символической демонстрации присутствия римской церкви Эремич считал процессии (крестные ходы). Для доказательства их принципиального отличия от соответствующего обряда у православных пускалась в ход секуляризирующая, отчуждающая, почти издевательская риторика:

Эта бесконечная вереница патеров, оглашающих, на далекое расстояние, воздух своими песнопениями; эти толпы разных клириков, припевающих патерам и призванивающих всеобщему гулу колоколов… эта вереница подвижных киотов («олтаржиков»), несомых разубранными девушками, обставленных флагами, кршижами (крестами. – М.Д.) и свечами; этот балдахин, под которым, без дождя и солнца, церемониально выступает предстоятельствующий в сонме разных патеров, ведомый под руки, при своих здоровых ногах, и без всякой надобности несущий в руках тайны Христовы; эти, наконец, бесконечные толпы народные, экзальтируемые пышностью представления и нарастающие нередко на счет иноверцев…

Православный же крестный ход представал под пером Эремича коллективным усилием духовного самоуглубления, очищенным от любого рода мирских побуждений: «Такие ходы не возбудят в самой испорченной душе ни одной суетной мысли, ни одного страстного чувства; в них нет того шуму, блеска, тщеславия (“пыхи”), затейливости… которые составляют душу римско-католических процессий…»[834].

Противопоставление демонизированного католицизма идеализированному (и, как следствие, обесцвеченному) православию не просто было натянутым, но и маскировало сходство в восприятии властями православной и католической народной религиозности. Дело в том, что католические процессии осуждались с позиции, весьма близкой той, на которой стояли критики православных крестных ходов – преимущественно просвещенчески настроенные иерархи – во второй половине XVIII века. Как показал Г. Фриз, высший клир российской православной церкви в эпоху Просвещения разделял вместе с духовенством христианских конфессий в современной Западной Европе опасения по поводу не санкционированных церковью практик народного благочестия. К таковым в первую очередь принадлежали стихийно проводившиеся крестные ходы, особенно призванные освятить поля или другие угодья, вымолить благоприятные перемены в погоде и др. По мнению тогдашних православных иерархов, злоупотребление этим ритуалом, выражавшееся, например, в нарушающих чин службы и «соблазнительных» песнопениях простолюдинов, в анимистическом понимании чуда, в чрезмерных подношениях духовенству и др., профанировало вероучение, увековечивало народные суеверия и выставляло православных на посмешище в глазах людей других вероисповеданий. С середины XVIII века синодальная церковь вводит жесткое регулирование крестных ходов, требуя иногда даже сопровождения процессии воинской командой, дабы было кому пресечь возможный беспорядок. Спонтанные, без разрешения Синода шествия полностью запрещались. В первой половине XIX века, однако, Синод постепенно меняет отношение к запросам и привычкам народной религиозности (к чему вынуждало и не ослабевавшее сопротивление регламентации со стороны мирян). Вместо их вытеснения из сферы сакрального предпринимаются попытки адаптировать народное православие к каноническим требованиям. Кроме крестных ходов, это касалось почитания чудотворных икон, мощей святых, молитвы в часовнях. После эпидемии холеры 1831 года Синод стал гораздо реже отклонять прошения об устройстве крестных ходов, при условии их организованности и благообразия[835].

Однако то, что в середине XIX века творцы конфессиональной политики готовы были терпеть в эволюции православной религиозности, вызывало прежнюю, иозефинистскую реакцию, когда обнаруживалось в католицизме[836]. Не исключено, что идеологи вроде Эремича как бы отыгрывались на католицизме за неизбежные в ту эпоху уступки народной, неканонической религиозности в православии, в которой они всё еще могли видеть профанацию культа[837]. Или, выражаясь иначе, столкновение со зрелищными манифестациями католической веры на западной окраине империи пробуждало в администраторе или публицисте рефлекс просветительской церковной политики – ратоборства против «предрассудков», принудительного умерения и стандартизации религиозных эмоций. В этом смысле ограничения, наложенные на католический ритуал, позволяли властям сохранять «вилку» в конфессиональной политике. Допуская некоторые послабления православным в спонтанном религиозном самовыражении, относительно католиков они по-прежнему держались установки на религиозное дисциплинирование «темной» и «суеверной» массы.

Но именно потому, что в сфере народного католицизма сложились наиболее притягательные для рядовых прихожан обряды, противопоставление православия католицизму приводило к заключениям, амбивалентность которых невозможно было скрыть никакой риторикой. Таковы, например, суждения Эремича о музыкальной стороне католического богослужения. На уровне доктрины он напрочь отвергал инструментальную музыку в костеле, расценивая органные мелодии как осквернение христианской молитвы: «…к чему… тут посредство бездушной машины, на что пригодятся в этой беседе (с Творцом. – М.Д.) бессознательные звуки музыкальных инструментов, когда нет лучше инструмента голоса человеческого…». Как и скульптура, инструментальная музыка под сводами храма объявлялась сильнейшей помехой осмысленной молитве, грубой мирской препоной между молящимся и Всевышним. Напротив, вокальные «молитвенные мелодии» в православном храме способны вызвать «нежное, светлое, бесплотное, тихое и отрадное ощущение». Однако практика православного богослужения, по мнению самого Эремича, далека от этого идеала. Лишь невзыскательный слух сельского православного люда мог мириться с «небрежностью и дисгармонией» пения многих дьячков. Ввиду того что в западных губерниях от «конкуренции» церковного вокала с органной музыкой зависел успех обращения массы прихожан из католичества в православие, автор призывал не только создать как можно больше приходских хоров, но и «изменить… самый мотив некоторых наших песнопений церковных», поскольку «большинство их страдает какою-то отрывочностью, в них мало молитвенной ноты». Из коллег Эремича по Ревизионной комиссии сходное мнение высказывал Стороженко. Так, при осмотре училища для дочерей священников в Бобруйском уезде он посетовал на преобладание в репертуаре хора кантов, «наводящих уныние и не затрогивающих русского – ретивого»[838].

На этом фоне песнопения католиков, особенно конгрегационное (с участием всех присутствующих в храме) пение молитв и гимнов, решительно выигрывали. «Ревизоры» католицизма были глубоко обеспокоены стройностью, ладом и энтузиазмом такого пения в костелах, справедливо видя в нем мобилизующую манифестацию коллективной религиозной идентичности. Рассматривая в специальной записке возможность запрещения публичного исполнения наиболее «страстных и экзальтированных» фрагментов польскоязычной гимнографии (такое предложение, как мы увидим ниже, выдвигал член Ревизионной комиссии В.Ф. Самарин), Эремич вынужден был признать, что это означало бы наложить «нравственный секвестр» на «излияния души молящегося» и «подражать отцам инквизиторам и отцам иезуитам, сожигавшим на площади в Вильне православные книги». При этом он в самом тревожном тоне предостерегал сочленов и от перевода таких молитв и гимнов с польского на русский язык, ибо, по его мнению, перемена языка не ослабит заключенного в них «фанатизирующего» заряда: «…в экзальтации, чувственности, напыщенности, обаятельности этих излияний и заключается та приманка, тот тонкий яд, которые нам хотелось бы устранить, та песня сирены, которой нельзя внимать слабосильному человеку ненаказанно, то нравственное растление, которое, помимо сознания и желания, может развратить душу людей нетвердых в вере и знании»[839]. Процитированные суждения имплицитно и вопреки намерению автора устанавливали взаимосвязь между нетвердостью в вере и теми порядком и манерой православных песнопений, которые в теории описывались посредством эпитетов «бесплотный», «тихий» и проч. В оппозиции к католическому «фанатизму» эти свойства могли прочитываться как атрибуты не горячей, а в лучшем случае «теплой» религиозности, умеренной и дополнительно умеряемой государственным надзором.

* * *

Как уже отмечено выше, старший коллега Эремича Говорский использовал несколько иные приемы дискредитации католицизма. Эремич в своих зарисовках католической обрядности всячески нагнетал тревогу, чуть ли не панику перед всепроникающим «тонким ядом» латинства; Говорский же старался внушить чувство превосходства над католичеством. В вольной форме центральное послание его служебной публицистики можно передать таким образом: неужели вы всё еще полагаете, что католическое духовенство – более образованное, нравственное, светски развитое, усердное в исполнении пастырского долга, красноречивое, трезвое, чем духовенство православное? – Разуверьтесь, это далеко не так!

В записке «Меры к уничтожению р[имского] католичества в Западной России», представленной в Ревизионную комиссию в июле 1866 года, Говорский предлагал официально объявить это вероисповедание «лишенным прав веротерпимости» на территории Российской империи, дабы «меры для его уничтожения возыме[ли] характер легальности и в глазах Европы, и в глазах здешних римско-католиков, и в глазах самого папы, и, наконец, в глазах наших русских гуманистов»[840]. Сама процедура «уничтожения», однако, не мыслилась моментальной. В течение какого-то времени церковь с католической обрядностью продолжала бы существовать, но уже не находилась бы в духовном подчинении папы, а состояла бы в своего рода унии (самого этого слова Говорский не употреблял) с церковью православной, разумеется, в статусе младшего, подчиненного партнера. Автор считал возможным посредством различных модификаций в религиозном обиходе усыпить конфессиональную бдительность католиков и постепенно перетянуть их в православие[841]. Для этого, в частности, требовалось оживить контакты между православным и католическим духовенством, ввести взаимные посещения священниками каждой из конфессий служб в храмах иной конфессии (для католиков обязательные, для православных добровольные), допустить некоторые гибридные формы обрядности и церковного уклада (например, разрешить установку в православных церквах – подобно тому как принято в католических – кафедр для проповедника и скамей для молящихся)[842]. Снисходительно-пренебрежительные характеристики католического духовенства, в тоне «не так страшен черт, как его малюют», должны были убедить читателей записки в безопасности такого эксперимента.

Со страниц записки Говорского вставала фигура корыстолюбивого, сексуально распущенного, полуобразованного, неотесанного ксендза. Стяжательство ксендзов, по мнению автора, давало в руки властям отличное оружие для организации массовых обращений католиков в православие: «Все ксендзы нигилисты, и они фанатики католицизма только из материальных видов и из-за честолюбия, их легко склонить к переходу с целыми их парафиями (приходами. – М.Д.) в православие, лишь бы только представить им перспективу улучшения их благосостояния»[843]. Вопроса о том, какие же выйдут из «нигилистов» православные священники, прожектер даже не касался. Как мы еще увидим, члены Ревизионной комиссии, прямо причастные к инспирированию массовых обращений, пытались найти практическое применение совету Говорского и даже сумели переманить на свою сторону несколько таких «нигилистов».

В собирательном портрете ксендза, который Говорский кроил из ходячих стереотипов и клише (через их фильтр пропускались и его наблюдения очевидца), было немало того, что напоминает портрет невежественного, ленивого и пьяного православного попа, распространенный в русской дворянской элите. Но имелись в рисуемом образе и экзотические штрихи. Толкуя об уровне образования и нравственности католических служителей алтаря, Говорский прибегал к ориентализации объекта своей критики. Излюбленная католикофобами тема сексуальной жизни ксендзов трактовалась в следующих терминах: «…свобода иметь несколько наложниц вместо одной законной жены сильно привязывает некоторых ксендзов к католичеству, но если запретить этот abusum р[имской] церкви, то посулами разных видов легко будет их склонить к принятию православия». Слово «наложница» употреблялось несколько раз, навевая ассоциации с «восточным» развратом и сладострастием[844]. Ориентализирующие ноты звучат еще явственнее в доводах против мнения об эрудиции и начитанности католического священника, которое Говорский называл «преданием старины далекой» – эпохи расцвета Виленского университета. Отмечая узость учебных программ в нынешних католических семинариях, царящий в них ультрамонтанский дух, он утверждал: «…выходят из этих учебных заведений ксендзы грубые невежи, фанатики, вроде еврейских талмудистов и магометанских мулл». Этот тезис дополнялся абстрактным и шапкозакидательским сравнением с православием, совершенно игнорирующим остроту современной проблемы образования в православных семинариях: «[Православный священник,] получивший разностороннее образование в своей семинарии… даже окончивший в ней курс в последнем разряде, в беседе о предметах веры с ученейшим современным ксендзом всегда одерживает над ним победу…»[845]. Вот только бы знать, где в Западном крае империи происходили такие богословские диспуты и что имел в виду их предполагаемый свидетель под «победой».

Подобные же суждения, долженствовавшие ободрить борцов с католической «остентацией», высказывались Говорским о католической обрядности. На правах знатока местных реалий он оспаривал «мнение многих несведущих людей, будто бы орган в… костелах имеет такое обаяние, что приковывает, так сказать, цепью к латинству простой народ». Подлинно мастерскую игру на хорошо настроенном органе можно услышать лишь в нескольких городских церквах, посещение которых и производит особенно сильное впечатление на поверхностного наблюдателя, особенно если тот изначально склонен ставить католицизм выше православия в отношении эстетики культа. В подавляющем же большинстве сельских костелов бесталанные органисты с грехом пополам выводят мелодии «танцевальных пьесок», причем «игра на органе всегда сопровождается странными… шипением, гудением и присвистом органных труб и мехов, да еще вдобавок к тому оглушительным боем в барабаны», – «всё это до такой степени отвратительно и нисколько уже не обаятельно даже и для простого народа, что сделалось между ним предметом самой сильной укоризны со стороны православных». Говорский предлагал воздержаться от изъятия органов из костелов (другие «ревизоры» простирали прожекты государственного вмешательства в отправление католического культа вплоть до такого запрета). По его мысли, при условии устройства в православных приходах хороших хоров сохранение какофоничных органов в соседних костелах будет только способствовать привлечению католиков в православный храм. По той же причине не следовало чрезмерно ополчаться против скульптурных изображений в костелах: «Существование статуй вредит только самому же римско-католичеству, ибо они даже у евреев служат поводом к упрекам римско-католиков в идолопоклонстве…»[846].

* * *

На уровне доктрины и в сфере воображения католицизм было легче дискредитировать, чем при непосредственном с ним столкновении. Предсказания неизбежного заката католицизма в мировом масштабе скорее подразумевали надежду на некую гегельянскую телеологию истории, нежели намечали последовательный курс в конфессиональной политике и дипломатии. Далеко не всегда они прибавляли уверенности, не говоря уже о компетентности, тем деятелям, которым приходилось иметь дело с конкретными учреждениями и практиками католицизма на западной периферии империи. Восприятие католицизма оставалось амбивалентным: с одной стороны, его противники толковали о своем историческом превосходстве и стоящей за ними государственной силе, с другой – тех же самых людей при виде роскошных костелов и звуках общего пения прихожан под органную музыку подтачивали комплекс культурной неполноценности и опасение религиозного прозелитизма. Вовлекаясь в непосредственную деятельность по надзору за духовенством и отправлением культа, наблюдая собственными глазами то, о чем раньше судили понаслышке, государственные «ревизоры» католицизма склонялись к невольному, но все-таки признанию новаторства своих соперников в «технике» мобилизации народной массы, инспирирования коллективных эмоций и, в конечном счете, упрочения конфессиональной идентичности паствы. Посмотрим, как именно это происходило в Северо-Западном крае.

Глава 6

Дискредитация католицизма: противостояние и компромиссы (1866 – начало 1870-х годов)

В разобранных в предыдущей главе записках и статьях К. Говорского и И. Эремича немало схематичного и доктринерского. Это своего рода манифесты враждебности к католицизму. Обстоятельность авторов в вербальной передаче каждой негативной эмоции могла быть результатом хорошо просчитанных риторических ходов. Но в обязанности виленских чиновников 1860-х годов входил более взыскательный, чем раньше, надзор за римской церковью, и эта практика неизбежно отражалась на работе лаборатории антикатолической мысли. Попадая в неординарные ситуации, чиновники реагировали на раздражавшие или тревожившие их черты католической религиозности более спонтанно, чем за письменным столом в канцелярской тиши. В данной главе читатель найдет анализ непосредственных попыток светского регулирования церковной организации, ритуала и обрядности, а также нескольких случаев встречи властей лицом к лицу с католичеством, которые, заставив бюрократов увидеть проблему в более широком контексте, просигналили о допустимом для имперского государства пределе экспериментов по дискредитации конфессии. Начнем же мы с просопографического этюда.

Казус А.В. Рачинского: «Чувствую лихорадочной потребности борьбы с латинством»

Любопытный казус католикофобии, на примере которого можно видеть, как в ее формировании взаимодействовали дискурс и практика, доктрина и индивидуальное жизнестроительство, представлял собой Александр Викторович Рачинский (1826–1877). В середине и второй половине 1860-х годов, да и позднее, его имя служило в Вильне нарицательным для обозначения крайностей антикатолической кампании[847]. Без ненависти к католицизму Рачинский, похоже, не мог помыслить себя как личность; слова из одного его частного письма 1867 года – «Чувствую лихорадочной потребности борьбы с латинством»[848] – выражают лейтмотив всей его жизни. Сын богатого смоленского помещика (и потомок смоленской шляхты, еще и в XVIII веке составлявшей специфическую группу населения в порубежье между Россией и Речью Посполитой), Рачинский, по некоторым сведениям, довольно бурно провел молодость, так и не получив систематического образования[849]. В зрелые годы прежнему гуляке, обратившемуся в упорного самоучку (языки, история), были, как нередко случается, свойственны религиозность, трудноотличимая от святошества, моральный ригоризм и преувеличенная вера в воспитательную силу педагогики. Решающим поворотом в его судьбе, вероятно, стало знакомство в 1850-х годах с московскими националистами, прежде всего славянофилами и М.П. Погодиным. В некотором смысле Рачинский пал жертвой славянофильской проповеди о чуждом и враждебном Западе. Ему было далеко до интеллектуальной искушенности и культурной восприимчивости Хомякова или Самарина, и он буквально усвоил образ России и русской «народности», противостоящих порокам западной цивилизации. А воплощавший их, согласно славянофильскому учению, католицизм словно нарочно попался неофиту на жизненном пути.

В Крымскую войну Рачинский, вступивший в смоленское ополчение, оказался на юге Бессарабии[850], где встретился и подружился с болгарами-эмигрантами и через них открыл для себя «болгарский вопрос»[851]. В 1856 году он выступил одним из организаторов комитета для помощи болгарам, возглавленного А.Н. Бахметевым, и безвозмездно потратил немалые суммы на оплату обучения молодых болгар в России, положив начало разорению своего родового имения. Спасать же православных братьев-славян он рвался не столько от османского господства, сколько, вполне по-славянофильски, от опасности много злейшей, духовной – от деятельности католических и (что почти то же самое, по его понятиям) протестантских миссионеров. Строки из составленной им записки учредителей комитета, которую должен был прочитать вел. кн. Константин Николаевич, ассоциируют католицизм с космополитическим забвением «народности» и распадом традиционных моральных устоев, с диверсией против славянского мира: «…в Болгарии работают агенты двенадцати европейских обществ в видах иезуитского, общечеловеческого и политического образования болгар… и недалеко то время, когда греческая иерархия утратит славянскую паству, если и не в пользу Римской церкви, то к полному торжеству того фривольного индифферентизма, который составляет господствующее начало духа нашего времени»[852].

Развернуться на болгарском поприще Рачинскому позволило назначение в 1859 году вице-консулом в Варну. Новоиспеченный дипломат немедленно втянулся в конфликт между Константинопольской патриархией и движением за создание болгарской православной автокефалии – конфликт, которому было суждено вызвать мощный резонанс в России и который, как доказывает Ольга Майорова[853], дал русским националистам еще один повод задуматься над трудным выбором между этническими (славянство как синоним русскости) и конфессиональными критериями самоидентификации. Рачинский среди них был одним из самых решительных сторонников национализации болгарской церкви в рамках панславистской идеи. Он открыто обвинял греческий высший клир, противившийся созданию Болгарского экзархата, не только в своекорыстии и защите греческих интересов, но и в фактическом потворстве католикам: не находя поддержки в канонически установленной иерархии, болгары легко могли отпасть в унию с Ватиканом[854]. Русский вице-консул на свой страх и риск ввязывался в полемику с европейскими миссионерами, вставлял им палки в колеса, а одновременно боролся и с греческим влиянием, поощряя и поддерживая открытие церковных школ с обучением на болгарском языке, устроив в Варне церковь со славянским богослужением[855]. По всей видимости, такая деятельность вице-консула находила поддержку у тогдашнего руководства российского посольства в Константинополе, о котором настоятель посольской церкви архимандрит Петр с сокрушением писал митрополиту Московскому Филарету: «Страшной, уродливой ненавистью к иерархам греческим заражено наше молодое посольство»[856].

Впоследствии Рачинский с гордостью вспоминал, что исключительно благодаря его экспедиции по болгарским землям у российского МИДа раскрылись глаза на «славянскую Македонию» и что британский посол в России лорд Ф. Нэпир, обеспокоенный усилением русского присутствия в османской части Балкан, нарек его, Рачинского, «лютым консулом»[857]. Прозвище в немалой мере соответствовало темпераменту Рачинского. Букет авантюризма, необузданной горячности и чувства призвания стоил ему в конечном счете консульской должности и репутации в дипломатическом сообществе. Наделав долгов (всё ради болгарского дела) и рассорившись как с османскими властями, так и с греческой православной иерархией[858], он в 1862 году со скандалом был взят под арест. Дабы, по выражению самого Рачинского, «вытянуть» его из Варны, министр иностранных дел князь А.М. Горчаков с ведома Александра II распорядился о покрытии долгов злосчастного вице-консула из казенных фондов[859], но впредь называл Рачинского не иначе как «горяченьким», и комплиментом это отнюдь не было[860].

После неизбежной отставки из дипломатического ведомства Рачинскому недолго пришлось скучать без ставшего уже привычным противника. Если верить автору его некролога, «при первых симптомах» восстания в Царстве Польском и Западном крае в 1862 году он изучил «с ему только свойственною быстротою польский язык»[861]. Позволительно предположить, что задача эта для уроженца Смоленщины не была так уж сложна по причине приобретенных еще в детстве разговорных навыков (что, разумеется, не стоило афишировать, дабы не навлечь на себя подозрений в «ополяченности»)[862]. Так или иначе, но, помимо знания «мятежного» языка, Рачинский мог похвастаться очень солидной рекомендацией. Муравьеву за него замолвил слово сам граф Д.Н. Блудов, в письме которого Рачинский фигурировал как «мой хороший и довольно короткий знакомый, я мог бы сказать и приятель». Симпатизировавший панславистам (к которым принадлежала и его дочь Антонина) Блудов отмечал, что его протеже «пылает усердием не только к благу нашего любезного отечества, но и ко всем относящимся к России вопросам славянским», в подтверждение чего ссылался на его деятельность в Варне, умалчивая, впрочем, об оборвавшем ее досадном инциденте[863].

Рачинский прослужил в Северо-Западном крае около пяти лет, не задерживаясь подолгу ни на одной из должностей. В муравьевский период, до начала 1865 года, он попробовал себя в качестве члена поверочной комиссии по крестьянской реформе и мирового посредника последовательно в нескольких уездах Виленской и Ковенской губерний. Быстро вникнув в особенности применения законодательства 19 февраля 1861 года в этой местности, он увлеченно занимался проверкой наделов и повинностей, с тем чтобы обеспечить крестьянам более выгодные условия выкупа, однако из-за его столкновений с польскими помещиками и помещицами[864] начальство сочло за лучшее отказаться от услуг дотошного мирового посредника, не извлекшего уроков из своих неудач в бытность вице-консулом.

Громкую известность Рачинский снискал себе, будучи назначен в 1865 году чиновником по особым поручениям при генерал-губернаторе и делопроизводителем комиссии для устройства Виленского музея древностей (под председательством А.Д. Столыпина). Входя в неформальный кружок К.П. Кауфмана, он повел яростное наступление на любые формы мемориализации исторического наследия Речи Посполитой. Инспекция коллекций, собранных до 1863 года Виленской археологической комиссией, обвиняемой теперь в идеологической подготовке «мятежа», и разработка запрета на издание польскоязычной литературы составили главные направления этой атаки на «полонизм» и «латинство»[865]. Одновременно Рачинский сблизился с руководством Виленского учебного округа и лично его попечителем И.П. Корниловым. Последний привлекал его к участию в специальных разысканиях «русских древностей» на территории северо-западных губерний: рукописей, книг, архитектурных памятников, икон, надгробий, предметов быта и проч., призванных прежде всего доказать «пришлость» поляков и сопротивление «коренного» православного населения Великого княжества Литовского полонизации и католицизации. Такого рода захватывающая деятельность прямо-таки провоцировала русификатора на демонстрацию его воинственного пыла, на вызывающие публичные высказывания и жесты, которые не вязались со статусом генерал-губернаторского эмиссара. Так, широкую огласку получило выраженное им пожелание учинить в Вильне «книжную Варфоломеевскую ночь» – сжечь на площади всю массу польских книг, конфискованных у жителей края[866]. Если Кауфман не только терпимо, но даже порой поощрительно смотрел на происходящие от избытка патриотизма эскапады своих подчиненных, то его преемника Э.Т. Баранова куда больше заботило соблюдение норм служебной дисциплины. В январе 1867 года он отчислил Рачинского из штата[867]. В течение еще года И.П. Корнилову, невзирая на генерал-губернаторское недовольство, удавалось сохранять за своим единомышленником жалованье по линии учебного округа и командировать его еще раз в поездку за «русскими древностями». Однако при новой смене генерал-губернатора в марте 1868 года Рачинский не уцелел: А.Л. Потапов, вообще не доверявший людям «муравьевского» набора, попросту выдворил его за пределы края, как чиновника, находящегося не на месте службы. «Наш добрый Рачинский повредил себе именно тем, что он нередко не воздерживался и тем давал повод к осуждениям и сплетням», – сетовал в частном письме И.П. Корнилов, сам в те же дни удаленный с поста попечителя, как ему казалось – вследствие беспочвенных «сплетен»[868].

На уровне доктрины Рачинский, как и в Болгарии, оправдывал свою враждебность к «латинству» славянофильским постулатом о католичестве как о заклятом враге славянской соборности. Как и ряд других современных националистов славянофильского толка, он и в письмах, и в газетных публикациях декларировал глубинный культурный смысл русско-польского конфликта и подавал себя врагом не собственно Польши и поляков, а того псевдорелигиозного учения, каковым он считал римский католицизм. Не раз и не два ему случалось оплакивать судьбу Польши, оторванной Римом от славянского мира: «Сознаешься ли ты когда, бедный поляк, что между единоплеменными русскими и поляками – единственная преграда – ксендз, эта римская чужеядка на здоровом славянском теле?»[869]

Именно на католицизм Рачинский возлагал ответственность за то, что виделось ему господством «аристократических» и индивидуалистических принципов в экономическом развитии на территории бывшей Речи Посполитой. В особенности он восставал против участкового порядка крестьянского землепользования и землевладения, отличного от великорусской уравнительно-передельной общины: «…потрясение бытовых начал в Литве и Белоруссии, сознательно совершенное латино-поляками и иезуитами (divide et impera), есть основа всех общественных там безобразий». Когда в 1866 году местные власти столкнулись с первыми неудачами в кампании по обращению крестьян-католиков в православие, у Рачинского было наготове вот какое объяснение упорной оглядке новообращенных на католичество: «…неусыпающая интрига ксендзов, костельных братчиков и шляхты, а также – увы – и участковых домохозяев, не связанных здесь, по милости сепаративного Местного положения (Местного положения от 19 февраля 1861 года для губерний Виленской, Гродненской, Ковенской, Минской и инфляндских уездов Витебской. – М.Д.), в христианскую общину, – тянет крестьян назад, к костелу…»[870]. Таким образом, неприятие католицизма и популистское воззрение на реформу 19 февраля 1861 года как средство превращения всей массы крестьян в собственников надельной земли в составе общины[871] взаимно обосновывали друг друга. В записке, которую Рачинский после неожиданной отставки Кауфмана в октябре 1866 года самонадеянно составил «в руководство» новому генерал-губернатору Баранову, предложение сократить число костелов «до нормы терпимых в крае, по своей безвредности, разрозненных иностранных учреждений» соседствовало с призывом к фактически законодательному внедрению передельной общины в хозяйство местных крестьян (объявить «обязательный, нормальный душевой надел, чем укрепятся семейная и сельская общины»)[872].

Славянофильскому влиянию Рачинский был обязан и терзавшим его страхом проникновения в Россию иезуитов. В марте 1864 года он в панике писал И.С. Аксакову, спрашивая того о степени достоверности слуха (незадолго до того оглашенного в аксаковском «Дне»), будто правительство готово разрешить иезуитам возвращение в империю[873]. С этой точки зрения «латинство» – будь то в лице иезуитов, или любого другого ордена, или даже рядового священника – было более опасным, сильным и живучим врагом, чем польский национализм. Именно из этой доктринальной посылки, развернуто изложенной в 1865 году Ю.Ф. Самариным в статье «Иезуиты и их отношение к России»[874], Рачинский выводил недопустимость перевода дополнительного (сверх латинской литургии) католического богослужения с польского на русский язык. Как и Эремич, он ссылался на феноменальный успех европейских католических проповедников, вовсе не поляков, в российских столицах: «…мы знаем, как… православные госпожи, госпожи ученые, и, пожалуй, с княжескими фамилиями, распирали стены петербургского и московского костелов при появлении в них искусного латинского проповедника: что же, польское ли наречие их здесь увлекало?»[875]

Словом, Рачинскому хотелось уверить себя и убедить других в том, что его ненависть к католицизму проистекает из возвышенных и отрефлексированных побуждений и поддается логической и исторической аргументации. Но в том, как его католикофобия проявлялась в деятельности по надзору за отправлением культа, логики и рефлексии было гораздо меньше, чем иррациональности и граничащего с манией невроза. Не говоря о том, что, вопреки панславистским декларациям, его чувство к «латинству» часто переносилось на поляков как таковых[876], одна только возможность репрессивной меры против той или иной группы католиков-мирян (а не исключительно зловредных ксендзов) скорее доставляла ему извращенное удовлетворение, нежели вызывала сожаление о заблудших овцах славянского стада. Весьма типичен в этом отношении эпизод, произошедший в июле 1867 года в местечке Васильков Гродненской губернии. Там незадолго до приезда Рачинского, в рамках кампании по массовому обращению католиков в православие (см. гл. 7 наст. изд.), с санкции генерал-губернатора был закрыт католический храм, а его прихожане объявлены «долженствующими принадлежать к православию» – на том основании, что в прошлом они были униатами. Как и их товарищи по несчастью в других местечках и селениях северо-западных губерний, часть васильковцев воспротивилась предписанной смене веры и отказалась исполнить приказ о передаче колоколов в соседнюю православную церковь. Они подали прошение на имя императора о дозволении им исповедовать католицизм, а вокруг своего закрытого храма устроили круглосуточный караул. В задачу Рачинского и съехавшихся с ним исправника и еще одного чиновника по особым поручениям входило конфисковать как колокола, обретшие теперь символическое значение, так и подлинник грамоты короля Станислава Августа Василькову с подтверждением «вольностей и прерогатив» по Магдебургскому праву от 1768 года, хранимый жителями как зеница ока. Этот документ имел для Рачинского особую важность, ибо, как явствовало из дошедшей до него копии, в грамоте упоминалось, что дарованный Василькову еще в XVI веке королевский привилей написан на польском языке, но… кириллицей. Данный факт, по замыслу русификаторов, следовало вколотить в головы современных васильковцев (предположительно чтивших грамоту наподобие идола, но текста почти не понимавших, если не считать бахвальства уже упраздненными вольностями), дабы они убедились в своем «исконно русском и православном» происхождении. (Как и в ряде других подобных случаев, этот «железный» довод не помог расположить жителей к православию.)

В воображении Рачинского происшествие в Василькове предстало как акт благодетельного террора власти. Смакуя в письме И.П. Корнилову комические, на его вкус, моменты васильковской самообороны, он в то же время невольно пародирует стиль реляции о боевых действиях:

…бабы, собравшись в большом числе около колокольни, заградили в нее вход, обступили ее, поставили детей вперед… С 3 июля началась эта бабья защита колокольни: убеждения станового пристава были отвергнуты; убеждения исправника и бывшего приходского ксендза их – тоже: на ксендза даже сыпались проклятия за предательство костела. Мущины все время держались в стороне, но в правильном ведении обороны нельзя было не видеть искусного руководства. Когда я прибыл в Васильков, то бабьи караулы правильно сменялись; движение проникло и в деревни: стали появляться и деревенские жители. …Пошел я посмотреть на этого рода Трою…

Рачинского не смущал способ, каким в конце концов удалось «вразумить» непокорных и произвести требуемые изъятия, причем оттенок сексуального насилия в учиненной расправе, судя по всему, возбуждающе щекотал его чувства:

…еще раз пошли увещевать амазонок. Крики: не дадим, прольем кровь, проклятия – посыпались в ответ. Налетели казаки, взяли амазонок через головы в нагайки… Послышались раздирательные крики, а через пять минут поле битвы опустело… Явились из-за углов по нескольку мущин с кольями. Через полчаса порядок был водворен. Колокол на одной подводе, на другой… хранитель заветной книги и особенно фанатическая молодая бабенка; за ними пешком другая пригожая бабенка, пустившая в казака камнем, и ее супруг, отставной георгиевский кавалер, бросившийся на защиту жены, – триумфальный поезд тронулся на площадь[877].

Притязания Рачинского на роль борца с «латинством» во имя высокого идеала компрометировало и то рвение, с которым он предавался разоблачению якобы подрывного смысла в тех или иных деталях католической обрядности. Читателям своих газетных корреспонденций и служебных отчетов он старался внушить впечатление отталкивающей инакости католицизма через назойливую фиксацию чувственно воспринимаемых особенностей богослужения, ритуала, церковного убранства: «…трудно понять политическо-религиозную силу латинства, если вы не видали здешних латинских костелов, которые как истинные капища, – здешних религиозных процессий, которые как языческие торжества – совмещают в себе поклонение святыне с обожанием исторических преданий, где доселе чтутся деревянные паны-езусы с растущими волосами…»[878]. (Весьма распространенный у местных католиков и бывших униатов обычай выставлять в церквях статуи Христа с накладными волосами доводил нашего героя до исступления; он не жалел времени и личных средств на выискивание их там и сям, и война с «панами-езусами» стала его визитной карточкой и притчей во языцех как среди его симпатизантов, так и противников[879].) С таким же, если не большим, усердием Рачинский блюл чистоту православного чина таинств и службы, которой, по его понятиям, местные храмы отнюдь не отличались. На каждом шагу ревнитель благочестия натыкался на пережитки униатского прошлого и гибельные заимствования из католического ритуала: «…в одной известной нам церкви полиелейная всенощная обходится без освящения хлебов, шестопсалмие обращено в трехпсалмие, из псалтири прочитывается по одному стишку, а из канона по одному ирмосу… Так что видавшему безобразия приходских церквей под турецким владычеством не приходит и на мысль ревность не по разуму: осудить упущения…»[880].

Сколько ни напоминал Рачинский о своем опыте защиты православия от различных врагов, все больше очевидцев кампании по дискредитации католицизма в Западном крае уверялось в том, что характеристика «ревность не по разуму» – это как раз про него. В печати недобрая слава окончательно закрепилась за ним после того, как «Московские ведомости» М.Н. Каткова, несогласные с определением русскости исключительно через православие, подвергли виленский кружок русификаторов, где Рачинский был одним из лидеров и оракулов, энергичной критике, окрестив их «клерикалами»[881]. Но, вопреки этому прозвищу, в среде православных клириков в Вильне Рачинский также не пользовался сочувствием – напротив, его ригоризм и вмешательство в церковные дела настроили против него весьма авторитетных деятелей православного духовенства. Похоже, они-то и пустили в оборот вторую кличку, под которой ревнителя «не по разуму» долго помнили в Вильне, – «Блаженный». Зять митрополита Иосифа Семашко, протоиерей Виктор Гомолицкий имел в виду Рачинского и его последователей, когда в начале 1868 года выражал на страницах все тех же «Московских ведомостей» облегчение по поводу отъезда из Вильны одного «блаженного», называвшего «католическое крестное знамение – ляганием скотины», и других «юродивых», которые, например, кричали «как об измене православию о каких-то двух лишних пуговках, пришитых к епископской мантии»[882]. Достоверные сведения и преувеличенная (впрочем, ненамного) молва о русификаторских подвигах «Блаженного» дали другой газете богатый материал для ехидного фельетона под одноименным заглавием[883].

Было бы ошибкой свести случай Рачинского к курьезу и попытаться превзойти фельетониста позапрошлого века в сарказме. И не потому лишь, что, памятуя об этической щепетильности историка, как-то теряешься перед нестяжательством этого в полном смысле слова фанатика: служа в Вильне в годы, когда она была чиновничьим Эльдорадо, он не только не обзавелся, подобно сотоварищу по нападкам на «латинство» А.Д. Столыпину и многим другим русификаторам, чудесным имением где-нибудь на зеленой Ковенщине, но распрощался с остатками родового достояния и поставил себя и семью на грань бедности. Думается, в лице Рачинского мы имеем дело с примечательной тенденцией в развитии той версии русского национализма, что отождествляла русскость с православием. Католикофобия Рачинского и ему подобных не столько имела отношение к сути католического вероучения и даже обрядности, сколько отражала мучительные для русских националистов этого направления сомнения в духовной жизнеспособности православия – сомнения особенно острые в эпоху бурных общественных перемен. Запугивание себя и других католическим прозелитизмом было прямо связано с тем искренним сокрушением, которое эти истово верующие православные переживали при мысли, что их церкви в ее наличном состоянии не под силу активное миссионерство. Споря с чиновником Виленского учебного округа Н.Н. Новиковым, который на тот момент приветствовал перспективу сколько-нибудь свободного духовного состязания православной и католической церквей за паству в Западном крае, Рачинский объяснял слабость православия в крае общероссийскими язвами – бюрократическим гнетом синодального устройства, схоластикой семинарского образования:

Теперь ли ты находишь время развязывать руки латинству и натравливать его на Православную иерархию, сильную, знаем, внутренним содержанием, но у которой руки связаны целым ворохом пут, сплетенным ей современною нам классически невежественною и желающею быть латински-классическою цивилизациею? …Ты ли вдохнешь апостольскую ревность в деятелей, едва, в первом поколении (после «воссоединения» униатов 1839 года. – М.Д.), научившихся букве Православия, а до духа еще далеко: частые звонницы костелов громче, чем твой голос, вопиют о недавно прожитом, нередко милом… и о сравнительно комфортабельнейшем, цивилизованнейшем, протежируемейшем, терпимейшем…[884]

Католицизм, особенно в ритуальных – зрелищных и чувственных – аспектах, представлял собой подходящий объект для проекции страхов за собственную церковь благодаря одновременно и своим отличиям, и своему сходству с православием. С одной стороны, отличия католицизма от православия поддавались истолкованию в терминах кощунственного искажения или отклонения от христианских начал[885]. С другой – демоническая сила католицизма, о которой бил тревогу Рачинский, виделась конечным результатом того же самого процесса утраты духовности и соборности, который, по его убеждению, полным ходом шел теперь и в синодальном православном клире, а равно и в греческом клире Константинопольской патриархии[886]. Такой взгляд он изложил без экивоков, делясь с И.П. Корниловым сожалением о приостановке (как он считал, выхлопотанной «полякующими») публикации свода законодательных материалов по истории католицизма в Российской империи: «В таком издании, как в зеркале, увидела бы современная Россия первообраз ее настоящих блужданий на собственной почве, на почве современных преобразований в Православной церкви, совершаемых – увы! – если не по образу и подобию, то всецело с точки зрения классического гражданского папизма»[887].

После отстранения Рачинского от деятельности по надзору за католической церковью «латинство» продолжало оставаться для него воплощением грозящих православию и России бедствий. Более того, этот символ обнаружил безграничную вместительность, распространяясь за пределы религиозной сферы, на всё новые реалии, весьма далекие от предмета первоначальных опасений. Так, обеспокоенный сообщениями в заграничной прессе о якобы готовящемся бракосочетании дочери Александра II вел. княжны Марии с королем Баварии Людвигом II, Рачинский просил М.П. Погодина помочь опубликовать ему статью, где он собирался доказать историческую закономерность несчастья в браке тех дочерей русских правителей, которых в разные времена выдавали за «латинских потентатов» (имелись в виду жена великого князя Литовского Витовта Елена Ивановна и – скачок через века – дочь Павла I Александра, вышедшая за австрийского эрцгерцога): «…опасность в том, что ныне латинство вреднее, чем бывало (для нас); ибо оно из области догматической неудержимым потоком льется в строй нашего быта и гражданских учреждений. Такой брак ныне свидетельствовал бы о индиф[ф]ерентизме (безразличии) религиозном… что особенно тяжело было бы православной Руси…»[888].

Подлинной же обсессией стал для Рачинского переход к классической системе гимназического образования, вдохновлявшийся М.Н. Катковым и осуществленный (окончательно в 1871 году, с принятием нового устава гимназий) под руководством министра народного просвещения и обер-прокурора Синода Д.А. Толстого. Эта реформа была осмыслена им как достижение – на сей раз в общеимперском масштабе – той злонамеренной цели, к которой его враг и обидчик Катков будто бы стремился еще в 1865–1866 годах, выдвигая проект введения русского языка в католическое богослужение (см. гл. 8 наст. изд.). Если тогда, по Рачинскому, Катков намеревался разложить традиционные основы русской «народности» через растождествление русскости и православия на стратегически важной окраине («Католик тоже может быть русским»)[889], то теперь средством к тому выступали космополитизация и секуляризация программы обучения в государственной школе во всей России: «Разве не двинулось со страниц “Московских ведомостей”, и в отпор систематическому воссоединению с Государством западного края, блуждание по темному и тернистому пути обрусения римского католицизма в России?.. Разве не закипела от тех же “Ведомостей” работа объевропеинья России посредством языческого классицизма и перерождения русской народности в одну из европейских национальностей[890] Всего через несколько дней после написания этих строк Рачинский получил известие об утверждении «классического» устава гимназий и разразился в очередном письме Корнилову следующей филиппикой, сжато передающей его воззрение на то, что сейчас назвали бы национальной идентичностью:

[Примите поздравления] с торжеством на русской православной почве языческого латинского классицизма. Теперь беспрепятственное вступление русской natii в семью европейскую – несомненно. Прочь, варварская народность, прочь, слепая вера, прочь, христианское просвещение: да здравствует, да процветает нация, религия, цивилизация!!![891]

Принципиальное предпочтение слова «народность» слову «нация»/«национальность» обуславливалось в случае Рачинского не столько языковым пуризмом, сколько представлением о том, что, благодаря нерасторжимости языка и веры (а не религии, если строго держаться его словоупотребления), быть русским значит нечто совершенно иное, чем быть англичанином, французом или поляком. Сцена, которую нетрудно вообразить – как возмутился бы Рачинский, услышь он наименование себя националистом! – конечно, не есть повод отказываться от приложения к нему данного термина. Однако риторика Рачинского, в которой запечатлелись усилия целого сегмента образованного общества к концептуализации русскости/славянства через православие и противопоставление католицизму, служит напоминанием о том, что изучение истории русского национализма много выиграет от скрупулезного анализа истории рецепции в России самого понятия «нация».

Регламентация набожности

Как не раз отмечалось выше, одной из сдержек кампании по дискредитации католицизма, осознаваемых организаторами этих мероприятий, послужила сложность разграничения практик народной набожности и благочестия в католицизме и православии. Риторические оппозиции внутреннего и внешнего, «светозарности» и ложного блеска, скромности и «остентации» нередко камуфлировали сходство новых веяний и тенденций в обеих конфессиях. При переходе от риторики к административной практике «ревизоры» католицизма обращались к методам конфессионального дисциплинирования, задолго перед тем опробованным на православной церкви.

В течение 1866–1867 годов К.П. Кауфман и его преемник Э.Т. Баранов, следуя рекомендациям Ревизионной комиссии и других местных администраторов, издали целую серию циркуляров, запрещающих или резко ограничивающих публичные обряды католической церкви. Какой бы враждебностью к «латинству» ни были пронизаны эти запреты, они нередко преподносились как проявление заботы государства о порядке и дисциплине внутри католической церкви и о благообразии ее культа. Коллизия между принципом имперской веротерпимости и диктуемой русским национализмом агрессией против католицизма четко выявилась при подготовке практических мер по умалению зрелищности католических обрядов.

Первым объектом почти тотального запрета стали крестные ходы. 24 января 1866 года Кауфман распорядился, чтобы впредь процессии в городах допускались исключительно внутри храмов, а в селах, где костелы слишком тесны, – в пределах костельной ограды, но не по улицам и дорогам. Первоначальная версия циркуляра показывает, что виленским властям хотелось найти прецедент такого стеснения в европейских странах: «Публичные крестные ходы по улицам города не дозволены даже в некоторых из тех иностранных государств, где римско-католическое исповедание признано господствующим…». Данный тезис, однако, звучал сомнительно: регламентация процессий светской властью, а в более широком смысле – соперничество между католической церковью и государством за зримость своего присутствия в публичном пространстве наблюдались и во Франции, и в других государствах с большей или меньшей долей католиков в населении (не говоря уже об ограничениях на православные крестные ходы в России), но дело не доходило до подобной сегрегации крестных ходов[892]. В окончательной версии находим такой аргумент: «Публичные крестные ходы иноверных исповеданий нигде не производятся в Империи»[893]. Что, впрочем, само собой разумелось: из «иноверных» исповеданий крестный ход был принят только у католиков, а вне Западного края (не считая Царства Польского) их проживало не так уж много.

Спустя всего пять дней после издания циркуляра ковенский губернатор Н.М. Муравьев обратился к Кауфману с соображениями о применении этой меры. С одной стороны, он находил, что в Ковенской губернии, населенной по преимуществу католиками, следовало бы все-таки «предоставить народу» (т. е. мирянам) право просить у гражданской администрации разрешения на крестный ход «во время общественных бедствий, как-то: засухи, продолжительных дождей, повальных болезней». Хотя и неохотно, Муравьев признавал в этом деле правоту епископа Волончевского, который на «требования уменьшить свой пыл и ревность по католицизму отвечал…: “А что скажет народ?”» С другой стороны, губернатор предлагал подвергнуть запрету те – не задевающие, как он считал, религиозной чувствительности народа – публичные ритуалы, посредством которых католическое духовенство стремится «хвастливо показать свою силу и торжество своей веры над прочими». К числу таковых он относил, например, обычай шествия ксендза к больному для исповедования и причащения, при котором несомые под звон колокольчика Святые Дары торжественно выставлялись на обозрение коленопреклоненных обывателей, оказавшихся на пути ксендза.

Примечательно, что Муравьев, рассуждая о государственном надзоре за манифестациями неправославной религиозности, ставил в один ряд с католицизмом иудаизм. По его мнению, в иные моменты присутствие этой конфессии становилось еще более заметным и раздражающим, чем «остентация» католиков: «[Надо] запретить и евреям, отправляясь в синагоги, ходить по улицам в своих богослужебных белых балахонах или мантиях, праздновать свадьбы на улицах… с литаврами и музыкою; также запретить евреям криком на улице призывать в синагогу, в новолуние и полнолуние молиться громко толпами на улицах, праздник Амана праздновать пляскою и разъездами по всем улицам в шутовских костюмах и т. п.» Вывод Муравьева прочитывается как формула той, весьма существенной, корректировки принципа веротерпимости, которую влекли за собой усиление национализма в имперской бюрократии, ужесточение требований к цивилизационной лояльности подданных и параллельное обострение недоверия светской власти к спонтанным проявлениям религиозной идентичности иноверцев: «Вообще полная свобода иноверческих исповеданий может иметь место только внутри жилищ, храмов и молитвенных домов; за стенами же их, на улицах и публичных местах должна быть поставлена в те пределы, в каких находится в наших столицах»[894]. Условием веротерпимости ставилось умаление публичной видимости (и слышимости) данной конфессии, минимизация ее культурной и символической репрезентации.

Последовавшая за изданием циркуляра от 24 января 1866 года (дополненного циркуляром от 14 февраля, где Кауфман допускал-таки, в порядке исключения, выдачу полицией разрешения на процессию в случае стихийных бедствий) переписка виленской администрации с католическим клиром была, по сути дела, столкновением двух образов католической церкви. Помимо ближайших, административно-полицейских, целей, запрет на крестные ходы нес в себе важное символическое послание – он воспроизводил представление о католицизме на кресах бывшей Речи Посполитой как чахнущей конфессии с неуклонно падающей численностью паствы. Упорство, с которым власти в оскорбительной для католиков манере настаивали на возможности совершать процессию в стенах храма, должно было вызывать в воображении зрелище угрюмых, сумрачных костельных сводов, уподобляющих собравшуюся под ними горстку прихожан неким призракам прошлого.

Впечатление малолюдности католических приходов были призваны подтвердить статистические разыскания. Одновременно с изданием циркуляров Кауфмана Ревизионная комиссия приступила к проверке приходских списков католической церкви. К 1867 году она с удовлетворением докладывала о распространенной у ксендзов практике завышения численности паствы. Так, в тринадцати приходах Волковыского уезда Гродненской губернии числилось по спискам духовенства 38 680 прихожан, тогда как комиссия обнаружила налицо около 25 700. В итоговом докладе Ревизионной комиссии в 1868 году средний показатель такого преувеличения по обследованным приходам в разных губерниях составлял 20 %[895]. (При оценке этой статистики надо помнить, что, как мы уже видели на примере перерегистрации паствы в 1864–1865 годах, ревизоры автоматически исключали из приходских списков людей, которые считали себя католиками, но по формальным критериям числились «принадлежащими к православию».)

Напротив, в ходатайствах об отмене или смягчении запрета, с которыми к властям обращались высшие клирики, прихожане в костеле представали густой, шумной, разновозрастной толпой, чей религиозный энтузиазм не запереть в самых крепких стенах. Могилевская духовная консистория намекала генерал-губернатору, что ни он сам, ни его подчиненные не имеют понятия о том, как выглядит столпотворение в костеле в дни торжественных богослужений: «Во время годичных праздников костелы, сколь бы они в другое, обыкновенное время обширными ни казались, бывают иногда так тесны, что не в состоянии помещить (sic! – М.Д.) всего стечения народа, среди которого бывают матери с ребенками на руках и престарелые немощные люди… От натиска бывают случаи несчастных приключений…». Тельшевский епископ Волончевский отказался повторить духовенству епархии генерал-губернаторский запрет от своего имени:

…крестный ход, как религиозный обряд, должен быть совершаем народом в порядке, свободно, без замешательства; для сего нужно просторное место. Если народ имеет обширные плацы для зрелищ, сады для гуляний, рынки для торгов, то неужели для одних только крестных ходов он непременно должен толпиться в тесные костелы, подвергаясь иногда опасности смертных приключений?

Он сообщал, что на Пасху 1866 года «в некоторых костелах… богослужение, совершавшееся без крестного хода, сопровождалось горькими воплями…»[896]. Однако ни угроза давки в костелах, ни риск настроить против себя католическое простонародье не убавляли решимости властей держать процессии фактически под замком[897].

При издании последующих запретительных циркуляров виленская администрация прилагала новые усилия к легитимации своих мер, причем наиболее желательным легитиматором мыслилось каноническое право. Кампания облекалась в форму не гонения, но дисциплинирования «латинства» в духе постановлений Тридентского собора (разумеется, цитируемых выборочно и ad hoc). В критике злоупотреблений и упущений духовенства «ревизоры» католицизма старались быть, что называется, «католичнее папы» – особенно папы Пия IX, который, как считалось, отринул традиции просвещенного, рационалистического католицизма и попустительствовал фанатизму и суевериям низшего клира и наименее образованных слоев паствы.

Циркуляром от 7 июля 1867 года генерал-губернатор Э.Т. Баранов воспретил местному духовенству открытое ношение Святых Даров, что еще годом ранее рекомендовал сделать ковенский губернатор. Каноническое основание для запрета нашлось в булле папы Пия VI от 1787 года. Сообщая об этом в МВД и предлагая сделать такое же распоряжение для всех католических епархий в империи от имени Римско-католической коллегии (вскоре это было исполнено), Баранов высказывал пожелание получить от экспертов МВД подсказку насчет аналогичного обоснования кауфмановского запрета на крестные ходы[898].

С подачи Ревизионной комиссии двумя циркулярами – от 5 декабря 1866-го и 11 апреля 1867 года – было категорически воспрещено т. н. сорокачасовое богослужение (обиходное латинское название – Quarantore). Этот католический обряд зародился в Милане в 1530-х годах: по преданию, непрерывная служба, как бы эстафетой совершавшаяся последовательно в каждом из городских храмов, избавила город от казавшегося неминуемым вторжения французского войска. К 1620-м годам, с благословения Святого престола, сорокачасовое богослужение, как эффективное средство внушения благочестия, проникает во Францию, Испанию, католические земли Германии. В XVIII веке этот обряд, как и многие другие манифестации католической религиозности, претерпел упадок, но в XIX, в эпоху народного католицизма, обрел второе дыхание[899].

Хотя Ревизионная комиссия была знакома с историей сорокачасового богослужения, в подготовленной ею мотивировке запрета оно характеризовалось не как неотъемлемая часть католического ритуала, но как «установление новейшее», будто бы специально изобретенное для нужд «латино-польской пропаганды»[900]. (По сведениям И. Козловского, в западных губерниях Российской империи его, без спроса у правительства, начали вводить католические иерархи с 1855 года, когда у католиков возникло ощущение, что николаевские запреты на массовые религиозные действа не будут впредь строго соблюдаться[901].) Как и упоминавшиеся в предыдущей главе миссии, сорокачасовое богослужение посещали верующие со всей округи, на него съезжалась целая группа священников из соседних приходов, дабы в течение нескольких дней произносить, сменяя друг друга, проповеди и исповедовать сотни и сотни прихожан. Затем эстафету принимал другой приход. Отличительная черта ритуала состояла в том, что Святые Дары на все время службы, не исключая и мессы, выставлялись на всеобщее обозрение в главном алтаре на престоле (огромный цельный кус хлеба, эффектно освещенный, помещался в нишу, имеющую форму солнечного диска с лучами). Сорок часов чествования Святых Даров соответствовали времени пребывания тела Иисуса Христа во гробе.

Ревизионная комиссия находила обстановку и атмосферу этого празднества благоприятной как для политической конспирации, так и для подрывного межсословного сближения:

Скопление в одном месте и на продолжительное время огромного числа народу, ксендзов, помещиков и крестьян, при постоянном возбуждении друг друга речами, поучениями, церковною торжественностию и пиршествами, делает таковые сходбища… опаснейшими всех других и удобнейшими для экзальтации народа, для всякой политической пропаганды и агитации в нем[902].

Сорокачасовое богослужение было подходящим объектом критики и с позиции просветительского, антиклерикального утилитаризма. В опубликованной в катковском издании статье И. Козловский называл этот ритуал «самой крупной статьей ксендзовского дохода». Благодаря тому что он устраивается осенью, в пору, когда у народа есть лишние деньги, «ксендзы во время этого праздника плавают в роскоши и изобилии – и в горячих напитках». В том же духе, повторяя мотив настроенных против католицизма европейских бюрократов, Ревизионная комиссия подчеркивала, что сорокачасовое богослужение «приучает народ к продолжительному бездействию и в то же время эксплуатирует его материальные средства, вызывая чрезмерные поборы и приношения»[903].

Вредоносность сорокачасового богослужения в религиозном отношении усматривалась не только в том, что оно «доводит в них (католиках. – М.Д.) религиозное чувство до исступления и фанатизма», но и еще более в том, что, по убеждению местных экспертов, в обрядности православной церкви не имелось аналога практике регулярных богослужений, охватывающих одновременно население нескольких приходов. Козловский уверял, что проповеди, произносимые во время сорокачасовой службы, отличаются духом конфессиональной нетерпимости, потрясают слушателей выспренним изложением католического вероучения и проклятиями по адресу других исповеданий. Вследствие того возникает опасность массовых «совращений» в католицизм[904]: православные, «будучи поражены великолепием богослужения, общим настроением народной массы и отсутствием у себя подобных ксендзовских штук, сильно действующих на воображение простого народа, не верят в возможность спасения души в своей религии»[905].

Ни Ревизионная комиссия в официальном журнале, ни Козловский в статье не вдавались в описание «ксендзовских штук» в смысле деталей обряда. Можно, впрочем, предположить, что, помимо эффектных проповедей, немалую тревогу в «ревизоров» католицизма вселяла продолжительная и непрерывная демонстрация Святых Даров. Современный исследователь католических культов объясняет популярность сорокачасового богослужения в разные эпохи и в разных странах тем, что оно предоставляло верующим редкую возможность вдоволь насладиться видом символического Тела Христова[906]. Понятно, что в сравнении с православным ритуалом, где таинство Евхаристии совершается за алтарными вратами, такая визуальная открытость Святых Даров представлялась чрезмерной и служила лишним поводом для ассоциации католичества с идолопоклонством. (В этом смысле гонение на сорокачасовое богослужение может быть рассмотрено как реминисценция «хлебопоклонных споров» в Москве в 1680-х годах[907].) Но православные католикофобы понимали и то, что в глазах рядового верующего отмеченная разница в обрядах может выглядеть как ущербность православия. Поскольку, согласно церковному уставу, даже месса в рамках Quarantore должна совершаться так, чтобы не помешать молитвенному самоуглублению верующих при непрерывном, напряженном созерцании Святых Даров, этот обряд словно бы уравнивал духовенство и мирян как соучастников в отправлении культа, в благоговейном переживании таинства.

Еще одним католическим обычаем, который заставлял виленских регламентаторов католицизма остро ощущать недостаток эмоциональной и эстетической притягательности в православной службе, было, как мы уже видели при разборе писаний Эремича, общее церковное пение. Речь шла о т. н. дополнительном (или добавочном) богослужении, которое, в отличие от латинской литургии, совершалось во всем крае на польском, а в Тельшевской епархии – и на литовском языке. С конца 1840-х годов репертуар дополнительного богослужения значительно расширился, вобрав в себя переработанные или заново написанные пространные молитвы и песнопения (кантычки, от польск. kantyczka). Выделялось несколько их разновидностей. «Рожанцы» («ружанцы», от польск. «raniec» – розарий, четки) повествовали о земной жизни Девы Марии и Иисуса. «Годзинки» (от польск. godzinki – часы) в сжатом виде передавали содержание утренних и вечерних служб и посвящались таким культам, как Сердце Иисуса, Страсти Господни, Непорочное Зачатие Пресвятой Девы. Разрастание польскоязычной части богослужения и молитвословия отвечало общеевропейским переменам в католической гимнографии.

Проблема языка дополнительного богослужения стала предметом горячих дискуссий в Ревизионной комиссии в 1866 году (подробнее они рассматриваются в гл. 8 наст. изд.). Одни члены комиссии выступали за замену польского языка русским, чтобы уничтожить стимул к усвоению польской речи католиками-неполяками; другие, наоборот, предлагали оставить всё как есть, дабы русскоязычные католические песнопения не повели к новым отпадениям от православия. Однако обе стороны сходились в воззрении на совместные песнопения как важнейший элемент коллективной идентичности католиков на уровне селения или прихода.

Члены Ревизионной комиссии, умевшие читать по-польски, нехотя признавали стихотворные достоинства богослужебных текстов, их доступность народному восприятию и запоминаемость. А.П. Стороженко, сторонник перевода молитв и гимнов на русский язык, составил в 1867 году обзор выявленных комиссией польских молитвенников и сборников песнопений. Во многих из них он обнаружил антироссийские политические аллюзии, пышущие религиозной нетерпимостью пассажи; но не меньшую тревогу ему внушало то издание, которое уже было очищено цензурой от такого рода «крамолы», – сборник кантычек: «В старых изданиях кантычек… находятся чрезвычайно смешные и нередко пошлые песни, особенно колядные. В одной из таких песней говорится, что Младенца Спасителя, лежавшего в яслях, качали разные животные и притом каждое из них пело по-своему. Каждая строфа песни кончается звукоподражанием тому животному, о котором говорится в строфе. В новейших виленских изданиях выброшено всё смешное и всё вредное Правительству, но надо признаться, что большая часть песен очень хорошо написаны и исполнены пафоса, фанатизирующего народ»[908]. К сожалению, Стороженко не уточнял, какими именно средствами, по его мнению, достигался такой эффект, – меж тем его суждение на этот счет, как украино– и русскоязычного литератора, могло бы быть особенно интересно для анализа антикатолических фобий.

Тезис о том, что католические молитвенники «составлены весьма искусно», высказывал и не знавший польского языка попечитель Виленского учебного округа И.П. Корнилов, в отличие от Стороженко опасавшийся, что перевод на русский язык только усилит заключенный в них соблазн для православных[909]. Того же мнения придерживался П.А. Бессонов, известный фольклорист, служивший на разных постах в Вильне в 1865–1866 годах и позиционировавший себя среди тамошнего чиновничества единственным человеком науки. Он указывал на заключенную в песнопениях притягательную поэтическую традицию, способную, по его мнению, развиться и на русском языке:

…лучшие писатели польские… стихотворцы и даже поэты последнего времени положили на них печать своего творчества по данным образцам; в народе простом воскреснет древнее его творчество, и все предания католические, умирающие, умершие или замершие, восстанут к жизни в новом творческом, русском или белорусском, слове… С корня народного поднимется католическая народная словесность и постепенно привлечет к себе всю интеллигенцию, горожан, шляхту и помещиков; в слившихся массах, по мере развития идей католических и польских, будет развиваться враждебное нам содержание в русских звуках. Прогресс потрясающий! Это будет полнейшая победа католицизма над местным православием, победа католицизма и наша услуга ему с той именно стороны, которой католичество всего менее вправе было ожидать… со стороны творчества, прямого влияния на народ через народность элемента живого и бытового, поэтического и песенного[910].

Но все-таки текст молитв и песнопений сам по себе пугал «ревизоров» католицизма меньше, чем способ и манера музыкального исполнения. Наиболее непримиримую позицию занял по этому вопросу штабс-ротмистр (состоявший «для особых поручений» при генерал-губернаторе) В.Ф. Самарин, младший брат славянофила Ю.Ф. Самарина. Этот молодой и самонадеянный офицер (по выражению недоброжелателя, «счита[вший] себя здесь гением»[911]) заявлял о себе в кругу членов комиссии как выразителе славянофильского учения о неизбывной враждебности католицизма России[912]. Он характеризовал местные традиции католического церковного пения как культурную диверсию против православия и российского господства:

…участие, принимаемое народом в молитвословии во время богослужения и процессий, положительно вредно и потому должно быть совершенно воспрещено. …В руках неблагонамеренного римско-католического духовенства… произвол в выборе мотивов песнопения становится опасным политическим орудием, так как оно пользуется им для управления народными страстями. …Что до сих пор привлекало простой народ в костелы? Во-1-х, многочисленность их и удобство размещения, во-2-х, великолепие их в сравнении с убожеством православных церквей, в-3-х, звуки органа… на место жалкого церковного пения в православных церквах здешнего края, в-4-х, возможность быть самому деятельным лицом в этом пении, под звуки органа и во время процессии. Это большой соблазн![913]

Предлагая возбранить мирянам участие в церковных песнопениях[914], Самарин подчеркивал, что этот запрет ничуть не коснется догматов латинской церкви (интересно, что даже славянофильская дискредитация католицизма совмещалась с попыткой обосновать ограничительные меры против этой конфессии ссылками на каноническое право). Опасения же народного «ропота» не должны останавливать правительство: ведь осуществило же оно реформу 19 февраля 1861 года, невзирая на предсказания массового крестьянского недовольства условиями освобождения. Проведенная Самариным, ради внушения властям сознания своего превосходства над «латинством», параллель с отменой крепостного права придавала борьбе с католическим церковным пением значение государственной кампании[915].

В непримиримости Самарина, брата профессионального идеолога, немудрено заподозрить доктринерство в сочетании с предвзятым подходом к местной конфессиональной специфике. Действительно, не исключено, что виленское ратоборство против общего пения в католических церквах явилось прямым откликом на начавшуюся в 1860-х годах теоретическую полемику о православной церковно-певческой культуре. Ревнители исполнявшихся клиром древнерусских церковных напевов («знаменного распева»), такие, например, как В.Ф. Одоевский и Д.В. Разумовский, критиковали засилье в крупных и влиятельных храмах многоголосного хорового репертуара, предписанного Придворной певческой капеллой. С этой точки зрения плох был не столько сам хор, сколько насыщенность господствовавшего стиля хорового пения влияниями светских, концертных мелодий (то, что К.П. Победоносцев называл позднее «безобразием певческих хоров»). Связь между хором и обмирщением церковного пения, «итальянщиной», имела свою предысторию, которая могла видеться особенно значимой в Западном крае империи. Хоровое пение на европейский манер, вместе с новыми жанрами духовного стихосложения, проникло в московский обряд православой церкви во второй половине XVII века с территории Гетманства и восточных земель Речи Посполитой и уже тогда вызывало нарекания традиционалистов за мелодическое и ритмическое сходство с католической инструментальной музыкой, с «согласием органным»[916]. Спустя два века, в 1860-х, призывы к «возрождению» древнерусского духовного пения и к более строгой гармонизации древних напевов с хоровым исполнением совпали с новым витком культурной конфронтации православия и католицизма на бывших землях Речи Посполитой. Болезненная фиксация виленских католикофобов на том, что казалось им мирским и профанным в католических кантычках и гимнах, обуславливалась их представлением о грядущем новом вторжении латинской музыки в православную певческую традицию. А.В. Рачинский в присущем ему тоне отвращения предостерегал читателей «Виленского вестника» от умиления живостью католических песнопений: «Посмотрите на темную келью монастырского костела, в котором… на Рождество Христово усердные люди (девоты[917]) приходят качать куколку младенца Иисуса с особою песнью и припевом: ли-ли-ли и гей-гей-гей». Не у всех русских националистов эта фобия находила понимание. Оппонент Рачинского в «Московских ведомостях» саркастически вопрошал: «Неужели стоит… пропеть ли-ли-ли и гей-гей-гей, чтобы получить охоту к восстановлению Польши 1772 года?»[918]

И все-таки заботы теоретиков православной певческой культуры не были первостепенным фактором нападок на католическое общее пение в Северо-Западном крае. Перед администрацией стояли более насущные, более прозаические задачи. Славянофилам и В.Ф. Одоевскому претила светская манера хорового пения в столичных и епархиальных православных храмах[919], но в подавляющем большинстве сельских церквей в Белоруссии (как и Великороссии) в середине 1860-х годов вовсе еще не было никаких хоров. Одинокое пение дьячка или причетника очень далеко отстояло от образцов клирных распевов, которые желали вернуть в церковный обиход ревнители русской старины, и, как уже отмечалось выше, удручало тех из русификаторов, кто не мог вслед за Говорским отказать в благозвучии игре на органе. И уж тем более – игре на органе, которая служила аккомпанементом хоровому пению прихожан.

Вообще, идея запрета общего пения у католиков по-своему соответствовала наметившейся уже тогда динамике перемен в православном богослужебном деле в сельских приходах по всей России. Попросту говоря, католиков лишали того, что намеревались хотя бы частично внедрить у себя[920]. После освобождения крестьян светская и церковная власти начали уделять повышенное внимание участию народа в церковном пении, видя в нем и средство укрепления сознательной религиозности, и подспорье своим просветительским усилиям в толще крестьянства. Первым проявлением этой тенденции стало устройство приходских хоров, составлявшихся часто из учеников начальных школ[921]. Таким путем в более активную приходскую жизнь вовлекались и взрослые, которые охотнее ходили в храм, где в хоре пели их дети. В Северо-Западном крае инициатива этого новшества принадлежала светской власти, а именно администрации Виленского учебного округа.

В последующие десятилетия умножение числа церковных хоров происходило параллельно распространению практики общенародного (конгрегационного) пения. Историк народного православия в России Вера Шевцов отмечает, что к концу XIX века часть духовенства предпочитала общенародное исполнение молитв и гимнов пению одного только хора, привносившему в обстановку службы элемент театральности. Вместе с тем выход массы мирян из роли пассивных слушателей/зрителей и включение их в литургическое действо на правах участников стали предметом разногласий как в светской, так и духовной среде. Было немало тех, кому общенародное пение казалось нарушением привычного чина богослужения, опрометчивым экспериментом. Тяга мирян к общему пению потребовала издания разнообразных литургических толкований и комментариев, в которых не только разъяснялось историческое происхождение и мистическое значение обрядов, отражение в них событий земной жизни Христа, но и давались наставления относительно того, чт именно верующий должен чувствовать и воображать в ключевые моменты богослужения. По мнению критиков общенародного пения, такого рода литература, не углубляя понятий мирян о литургии, подменяла сосредоточенное благоговение исполнением прикладных инструкций[922].

В этой перспективе становится яснее, почему в середине 1860-х годов противники общего пения в католических костелах не высказывались прямо о его поощрении у православных. Они полагали, что составленный и обученный под надзором учителя или священника хор – это одно, а вот исполнение гимнов и молитв всей церковью – нечто другое. Похоже, что в условиях межконфессионального соперничества последний обычай слишком прочно ассоциировался с костелом. В антикатолических диатрибах А.В. Рачинского он стоял в одном ряду с теми специфически «латинскими» чертами обрядности, которые заведомо считались несовместимыми с православным чином: «Удивительно ли… что народ западнорусский… охотнее (чем в православную церковь. – М.Д.) стремится к органам, к общему пению, к тривиальной жестикуляции свободного в своих аллюрах римского священника…»[923]. Дело было в том, что наблюдения над организацией общего пения в костеле вписывались в ту схему восприятия, согласно которой массовые бурные проявления набожности означали прежде всего «фанатизм». Кроме того, при лицезрении воодушевленно (слишком воодушевленно, по этой логике) поющей массы мирян трудно было не задаться мыслью о наличии скрытого «дирижера», подстрекателя этакой экзальтации. В результате конспироманское предубеждение против католицизма и непосредственное впечатление от встречи с ним взаимно оправдывали и подтверждали друг друга.

Более подробно, чем в записках светских чиновников, претензии к общенародному пению в костеле излагались в отзывах православных благочинных Литовской епархии в 1867 году, от которых Ревизионная комиссия запросила сведений о существующих католических братствах. В этих объединениях мирян светские и духовные власти подозревали одну из главных движущих сил недавнего восстания (подробнее см. чуть ниже), а потому с пристрастием дознавались о предполагаемом тайном смысле тех или иных форм религиозной активности братств. Один из благочинных описывал общенародное пение как результат посягательства братчиков на богослужебные прерогативы, принадлежащие исключительно клиру:

Устав [братства] рожанца… велит братчикам в воскресные и праздничные дни собираться в костелах на утрени и вечерни и петь годзинки и рожанец, а также различные канты… под аккомпаниамент органа, что, собственно, и составляет утрени и вечерни (т. е. они совершаются в отсутствие священника одними только мирянами. – М.Д.). …Братства, служа как бы комментарием иностранного богослужения латинского, самым успешнейшим образом обнародывают таковое при употреблении польского языка, возведенного на степень богослужебного, на котором призванные в братство совершают большую половину служб костельных… [Они] весьма рады таковому своему представительству в костелах, где, кроме мисс (месс. – М.Д.) и таинств, все прочие молитвенные обрядности к ведению и исполнению с большим почетом им предоставлены[924].

О том, что продолжительное дополнительное богослужение оставляет лишь не более получаса на обедню, писали и другие виленские критики католической обрядности[925]. Примечательно также признание, что стараниями братства богослужебные тексты делались доступнее разумению прихожан. Между тем проблему языка богослужения можно было поставить и в отношении православной церкви. Не нудались ли православные прихожане, выслушивавшие службу и читавшие молитвы на церковнославянском, в таком же «комментарии»?

В другом отзыве проводилась прямая связь между общенародным пением и католическим прозелитизмом: «…вообще пение, производимое всеми в костелах, ужасно привязывает римлян к папизму и влечет многих православных простолюдинов к совращению в римское исповедание… Это пение больше, чем органы, влечет простолюдинов в костел и заманивает быть римлянином, пению же этому учат и оное поддерживают в костелах братства»[926]. Оба благочинных явно не жаждали состязаться с католицизмом на этой почве – о возможности аналогичного обучения прихожан православных храмов отзывы умалчивают.

Неготовность местного православного духовенства перенять у католиков обычай общенародного пения[927] отвечала позиции высокопоставленных чиновников по вопросу об обновлении хотя бы некоторых религиозных практик в православии. В 1867 году И. Козловский подал в Ревизионную комиссию записку, где, ссылаясь на собственный десятилетний опыт священнической деятельности, предлагал заимствовать у католической церкви некоторые приемы катехизации паствы и возбуждения народного благочестия. Это, по его мнению, было необходимо в первую очередь для удержания в православии недавно «присоединившихся» католиков из крестьянства и мелкой шляхты. В частности, он настаивал на том, чтобы допустить в православной церкви использование прихожанами печатных молитвенников во время службы: «[Необходимо] открыть продажу православных молитвенников… на русском языке при каждой церкви… и сельском училище, так как народ сам этого желает. Здесь кстати заметить, что здешний народ[928] привык молиться и дома и в церкви по молитвенникам и эта привычка очень сильна и не противна православию, а потому следует удовлетворить желанию крестьян»[929]. Очевидно, что такое расширение сферы употребления молитвенников не только облегчило бы переход к общенародному пению в церкви, но и могло положительно сказаться на грамотности крестьянского населения. Мирянин с молитвенником в руке мог легче следить за ходом службы и до известной степени контролировать клир, о чьей небрежности и «холодности» в совершении богослужения сокрушался не один радетель православия в Вильне[930].

Сочлены не вняли доводам Козловского. Н.А. Деревицкий обвинил его в вопиющем незнании общепринятого в России порядка православного богослужения: «…нашею Церковью запрещено развлекаться чтением (мирянам во время службы. – М.Д.), точно так же как воспрещено священнику наизусть произносить освящающие молитвы…». По Деревицкому, желать, чтобы паства имела перед глазами печатный текст молитвы во время службы, могли только «враги Православия»[931]. Эта точка зрения – едва ли оправдываемая каким-либо каноническим запретом – совпадала с мнением тех православных критиков католицизма, которые отвергали индивидуальное чтение молитв по книжке как одно из воплощений самой сути «латинства», антипода православной соборности[932]. В других случаях Деревицкий старался не воспарять в теологические эмпиреи, но в споре с бывшим католиком – и ксендзом! – Козловским апелляция к «духу» православия позволяла разом пресечь поползновения к сомнительному, как казалось, реформированию православного молитвенного обихода. Присвоение мирянам более активной роли в совершении богослужения рисовалось чуть ли не крамолой. Козловский, между тем, предлагал именно ту меру, за которую спустя четыре десятилетия выскажутся некоторые православные иерархи – участники развернувшейся тогда внутрицерковной дискуссии о понятности православной пастве церковнославянского богослужения[933].

Несмотря на разделяемое рядом влиятельных лиц опасение относительно общенародного пения в костеле, наложить официальный запрет на этот обычай не удалось. Консенсуса по данному вопросу не сложилось даже внутри Ревизионной комиссии. Некоторым членам такая мера представлялась драконовской. Возражая В.Ф. Самарину, ксендз Заусцинский предупреждал, что запрет на пение гимнов и кантычек вызовет в народе озлобление и ропот куда большие, чем недовольство крестьян малым размером надела при освобождении 1861 года: «Обычай трудно воспретить, а соборное постановление, вошедшее в церковный обряд, еще труднее». Эремич назвал предложенный запрет «нравственным секвестром»[934].

Ревизионная комиссия, выдерживая линию на дисциплинирование католической церкви, все-таки попыталась разобраться, имеется ли у общенародного пения каноническая санкция, с явной надеждой поймать католических клириков на самопротиворечиях. В мае 1866 года из Вильны в консистории всех католических епархий на территории империи был послан запрос о том, «имеет ли за собою какое-либо каноническое основание участие, принимаемое народом в церковном пении, т. е. как следует смотреть на пение народа в костелах, как на церковное установление повсеместно обязательное или как на простой народный обычай…»[935]. Консистории избрали верную тактику противодействия: в их ответах акцент поставлен на общехристианском, а не узкокатолическом значении конгрегационного пения. Минская консистория утверждала, что, «хотя таковое явно не повелено [римско-католической] Церковью особыми буллами, не было, однако ж, с первых дней христианства отвергаемо…». Тельшевская консистория приводила в качестве аргументов цитаты из апостола Павла и св. Августина. Могилевская консистория напоминала вопрошателям эпизод из библейской истории: «…при вступлении Иисуса в Иерусалим толпы народа, вышедшие ему навстречу, пели “Осанна, благословен приходящий[936] во имя Господне” и продолжали таким образом в храме; они упрекали фарисеев в том, что они были недовольны этими изъявлениями радости». Виленская консистория подчеркивала, что у католиков немало молитв, которые «без соучастия народа не могли бы отпеваться, а именно: супликации (supplicationes, Litaniae) и тому подобные»[937].

Таким образом, попытка объявить запрет на общенародное пение у католиков вызвала сильную «отдачу» – православные «ревизоры» католицизма едва не поставили себя в положение фарисеев, кривящихся при звуках народного ликования. Как ясно из данного эпизода, демонизация католицизма не до конца затемнила в участниках антикатолической кампании сознание вероисповедной и обрядовой близости двух христианских конфессий. Хотя не столь часто заявлявшее о себе после 1863 года, оно все-таки могло послужить внутренним ограничителем проектирования новых гонений и притеснений.

* * *

Примером того, как эта сдержка не сработала, является поход Ревизионной комиссии против уже не раз упомянутых светских братств. В силу того что историки католицизма до сих пор уделяли мало внимания формам католического возрождения на восточной территории бывшей Речи Посполитой, освещение этого сюжета в настоящей работе будет вынужденно фрагментарным: в моем распоряжении имеются сведения только из тех источников, которые предельно предвзято толкуют деятельность братств. Тем не менее критический анализ описаний и характеристик, которые давали братствам озабоченные деполонизацией края бюрократы и их помощники (сообщавшие при этом, помимо своей воли, разнообразные фактические подробности), позволяет заключить, что власть имела дело с феноменом народной религиозности, общим в то время для разных европейских государств с католическим населением.

Католические братства оказались в поле зрения виленской администрации именно в ту пору, когда в Западном крае началось движение за возрождение братств православных, которое, как известно, не встретило дружного одобрения со стороны светских и духовных властей. Условием разрешения на открытие братства ставилось соблюдение предписанной МВД бюрократической процедуры[938]. В Виленском генерал-губернаторстве некоторые администраторы, включая высших, особенно опасались как раз того, в чем инициаторы создания братств видели их главное достоинство, – культивирования горячей и деятельной православной религиозности. Сомнения М.Н. Муравьева насчет пользы не контролируемого властью православного миссионерства разделяли и нижестоящие чиновники. В октябре 1863 года военный начальник Люцинского уезда (Витебская губерния) подверг резкой критике устав местного православного церковного братства, в котором, по его мнению, цель распространения православия декларировалась без учета деликатной межконфессиональной ситуации в местности, населенной преимущественно латышами-католиками: «…члены… совершенно упустили из виду осторожность, с которою должны быть затрогиваемы в здешнем крае и особенно в настоящее время все вопросы, относящиеся до Православия; делают из братства род какой-то секты…»[939]. Согласно ряду свидетельств, не испытывали восторга от учреждения братств и многие православные священники, боявшиеся конкуренции в своей профессиональной сфере и сокращения церковных доходов. Циркулировали в русском обществе и подозрения конспирологического свойства, которые апологет братств М.О. Коялович передавал следующими словами: «Помилуйте, говорят они, да это тайные общества, это масонство, – братчики тут, сестрицы! у них клятва при вступлении в братство, и во время заседаний – Евангелие, крест?!!»[940]

К 1865 году в Вильне выработался устойчивый порядок учреждения православных братств под надзором светской администрации и духовенства, без предоставления им самостоятельной роли в кампании массовых обращений католиков в православие. Не исключено, что начавшаяся тогда же атака властей на католические братства отчасти диктовалась опасением, что успешно практикуемые в них приемы самоорганизации, сбора средств, вербовки членов и т. д. могут стать примером для подражания у православных. Пожалуй, никакая другая сторона народного католицизма в Северо-Западном крае не отождествлялась в антикатолическом дискурсе так прямолинейно с польским национализмом, как братства. Бюрократы, православные клирики и публицисты прямо-таки состязались в отрицании за католическими братствами религиозного значения и политически нейтральных конфессиональных целей (лояльность Святому престолу при этом, разумеется, расценивалась как политическая доктрина). Любая касающаяся братств деталь интерпретировалась как видимость, за которой скрываются злой умысел, происки и манипуляции.

Одним из первых образчиков этого разоблачительства стала записка «Сведения о светских братствах, существующих при монашеских орденах римско-католического исповедания», которую еще в начале 1864 года подал М.Н. Муравьеву председательствующий в Виленском цензурном комитете П.В. Кукольник. Чиновник и литератор, Кукольник много лет прожил в Вильне, имел немало знакомств в польском образованном обществе (в 1865 году столыпинская комиссия заподозрит его в систематическом потворстве изданию литературы, служащей целям «польской пропаганды»), но не питал симпатии к католическому духовенству, с которым имел столкновение еще в 1810-х годах, будучи тогда униатом, при защите диссертации в Полоцкой иезуитской академии[941]. В записке Муравьеву, ссылаясь на свою «продолжительную опытность» в наблюдении местной религиозной жизни, он приписывал братствам чуть ли не главную роль в мятеже:

…всё благочестие светских братий и сестер (число последних несравненно больше) состоит в одном наружном исполнении предписанных им форм. Они будут стоять на коленях несколько часов на улице, в самое ненастное время пред Остробрамскою иконою Божией Матери, наполнять костелы прежде рассвета… соблюдать пост со всею строгостию даже в день Рождества Христова, если оно случится в пятницу или субботу… а между тем пренебрегают ближайшие житейские обязанности, занимаются сплетнями, пересудами… Налагаемое на них безусловное повиновение визитаторам[942] и духовникам может иметь самые опасные следствия. В этом достаточно убедили печальные события минувшего года. Женщины, составляя самое большое число записанных в братства, толпятся беспрерывно около своих духовников, шепчутся с ними, рассказывают им свои задушевные тайны, а вторя их словам более, нежели постановлениям вселенских соборов, считают… похвальным и необходимым все, что внушит им ксендз. Оттого во время преступного восстания… в числе важнейших двигателей мятежа находились женщины, руководимые ксендзами[943].

Кукольник был набожным, мистически настроенным православным, но не стеснялся применять секуляризирующий язык для описания практик благочестия в другом христианском исповедании. То, что он называл перешептыванием прихожанок с ксендзом, – это так называемая наушная исповедь, получившая широкое распространение в период «католического возрождения» в разных частях католической Европы. (Примечательно, что в современном народном православии нередким было противоположное явление – уклонение от исповеди и, в особенности, причастия, из сознания своей греховности и неподготовленности к таинству[944]. С этой позиции обычай католиков часто исповедоваться неизбежно представлялся по меньшей мере знаком ханжества.)

Предложение Кукольника запретить прием в братства новых членов не встретило одобрения в муравьевской администрации. Некто прочитавший его записку пометил, что «братства не могут быть уничтожены правительственною властью. Они могут уничтожиться сами собою, и к тому единственное средство – подорвать кредит в народе католического духовенства…»[945]. Однако два года спустя, при Кауфмане, Ревизионная комиссия и близкие ей администраторы уже не считали опрометчивым прямое наступление на братства. Виленский губернатор С.Ф. Панютин вслед за Кукольником криминализировал непривычную для православных манеру исповеди: «Посредством частых наушных исповедей ксендзы имеют самое удобное и безопасное средство узнавать и направлять мысли исповедывающихся братчиков, а вместе с тем и действовать на них по своему желанию»[946].

В представленном Кауфману в сентябре 1866 года рапорте Ревизионной комиссии приведен список ставших известными ревизорам братств на территории Западного края, которые были учреждены на основании давних папских булл или распоряжений орденских генералов и с разрешения местных епископов: Рожанца, «шкаплеров Богородицы de monte carmelo» (при ордене Кармелитов), Сердца Иисуса, чествования Святых Даров, cв. Франциска Ксавьера (его цель – «пропаганда католицизма и денежный сбор на эту пропаганду… Имеет в своем распоряжении большие суммы»), Непорочного Сердца Марии, Страстей Господних и др. Комиссия Стороженко придавала особое значение тому факту, что ни одно из этих братств не получило санкции гражданской администрации. Еще годом ранее министр внутренних дел П.А. Валуев, отвечая на просьбу Кауфмана сообщить имеющиеся в распоряжении МВД сведения о католических братствах, указал, что, «так как братства… существовали доселе вне всякого отношения к правительству, как чисто духовные установления», то требовать соответствующую информацию нужно от Римско-католической коллегии и епархиальных консисторий. Теперь Комиссия выражала недовольство как попытками этих последних отмолчаться или дать уклончивый ответ, так и – конечно, полунамеком – беспечностью Министерства, не встревожившегося, как ожидали от него в Вильне, сигналами о существовании целой сети неподконтрольных правительству объединений мирян-католиков (запрос Кауфмана 1865 года включал в себя ссылку на убийственное, как казалось, для всех братств обстоятельство: в бумагах одного из политических арестантов был найден патент на звание члена «шкаплерного» – скапулярного – братства при костеле Всех Святых ордена Кармелитов в Вильне)[947].

Зато Комиссия нашла горячего союзника в М.Н. Каткове, который, с подачи своего корреспондента И. Козловского, расценил братства как очередное обличье «польской интриги», по счастливой случайности привлекшее-таки к себе внимание государства. Стоит ли пояснять, что Катков не нуждался в фактических доказательствах участия братств в восстании. Он выдвигал задачу немедленного упразднения братств и связывал ее с развиваемой им тогда идеей очищения католицизма от «польщизны». Выступая вслед за Ревизионной комиссией в роли блюстителя каноничности религиозной жизни российских католиков, он упирал на отсутствие прямого «папского утверждения» братств – спекулятивная постановка вопроса, если учесть, что даже у епископов не было права непосредственного общения с Ватиканом. «Дело шло вовсе не о религии, а о составлении революционной организации, о подготовлении мятежа. Не молитва, а соблазнительная прелесть тайной агитации собирала поляков[948] в эти по-видимому религиозные общества», – заключал Катков одну из передовиц осенью 1866 года[949]. Процитированный пассаж, как и статья в целом, гораздо больше говорит о «соблазнительной прелести» ксенофобской конспиромании, на которую было столь податливо воображение Каткова и многих его читателей, чем о действительных целях братств. В том же духе Ревизионная комиссия многозначительно констатировала, что носимые братчиками наплечники удобны для тайной доставки повстанческих прокламаций и портретов «коноводов мятежа»[950].

Фактором, усугубившим опасения администрации, стали одновременные «открытия» того же рода в области иудейской религиозности. Появившиеся в 1866 году публикации Я.А. Брафмана и других авторов о социальных аспектах еврейских религиозных обрядов, по выражению редактора «Виленского вестника» М.Ф. Де Пуле, «освеща[ли] мрачные тайники еврейского мира»[951]. К таковым была отнесена и деятельность различных еврейских братств, в особенности погребального (хевра каддиша), рассматривавшихся как ответвления всемогущего «кагала»[952]. Под этим углом зрения нетрудно было отыскать сходство между иудейскими и католическими религиозными практиками – недаром в речи виленской администрации быстро приживается оксюморон «еврейский иезуитизм». Юдофобия связала конспирологический нарратив о братствах с устойчивыми подсознательными страхами. Предметом, особенно будоражившим умы чиновников и публицистов, было участие братчиков обоих вероисповеданий в соответствующих погребальных обрядах, в чем усматривался источник якобы безграничного влияния братств на массу местных жителей[953].

Непредвзятое прочтение документов Ревизионной комиссии, как и других подобных откровений о католических братствах, убеждает в том, что если отдельные члены братств и принимали участие в вооруженных выступлениях и распространении повстанческой литературы, то сами братства как институт были вызваны к жизни отнюдь не только секулярно-политическими потребностями. Как и аналогичные объединения католиков в Пруссии, они выполняли функцию конфессионализации единоверцев: подавали пример благочестия и набожности[954], помогали духовенству в его литургической и пастырской деятельности и, конечно, препятствовали попыткам увести часть паствы в иную веру. С осени 1866 года к обвинениям против братств добавился еще один пункт: они довольно успешно противодействовали кампании массовых обращений в православие, прибегая, среди прочих средств, к моральному давлению на перешедших в новую веру и распространению ложных слухов, вроде того, что Константинопольский патриарх обратился в католичество «вместе с Русскою Церковью»[955]. Безусловно, польский патриотизм мог усиливать непримиримость правоверных католиков к отпадениям единоверцев в «схизму», но в современном европейском католицизме вражда к иноконфессиональному вовсе не обязательно сопрягалась с национальной рознью. К примеру, члены некоторых католических братств в западных землях Пруссии давали обет о невступлении в брак со своими соотечественниками протестантской веры[956]. Повышенная чувствительность к угрозе иноконфессионального прозелитизма, забота о консолидации религиозного самосознания были составным элементом «религиозного возрождения» в современном католическом сообществе в Европе. Польский национализм не мог служить единственной и самодостаточной причиной той активности братчиков, которая так пугала виленских католикофобов, а между тем была вполне предсказуемой реакцией на притеснения католической церкви.

Полученные в конце концов от католических епископов и консисторий ответы на запрос о братствах укрепили Ревизионную комиссию и ее начальство во мнении о недопустимости дальнейшего сохранения этого института. Наиболее развернутый отзыв поступил от управляющего Могилевской архиепархией епископа-суффрагана Иосифа Максимилиана Станевского. Из него вроде бы явствовало, что правительству нет никакого резона опасаться братств. Последние изображались реликтом минувшей эпохи, безобидными собраниями добровольных помощников священника: «В управляемой мною архиепархии ни при одной церкви нет братства в точном смысле того слова (т. е. в значении особой ассоциации мирян при ордене, «низшей степени монашеских орденов». – М.Д.) и лишь при некоторых помонастырских церквах священники записывают желающих в братство, но братства эти не имеют никакого внешнего устройства и никаких правил и уставов к соблюдению и руководству. …Правительство не обращало особого внимания на братства… при римско-католических костелах, и эти духовные учреждения существуют, а лучше сказать, тлеют еще на тех по духовной части основаниях, на которых первоначально они введены были». Станевский подчеркивал, что ни одно из таких братств не является общеепархиальным и что духовное начальство не считает нужным надзирать за этими объединениями – настолько они малозначащи[957].

Мне неизвестно, действительно ли Станевский с пренебрежением относился к братствам (не пользуясь благорасположением Римской курии, отказавшейся возвести его во архиепископа и митрополита, он мог не сочувствовать ультрамонтанским тенденциям в католицизме – а популяризация братств была одной из них) или нарочито преуменьшал их роль в религиозной жизни, стремясь отвести уже воздетую карающую длань имперской администрации. Как бы то ни было, члены Ревизионной комиссии не преминули поймать Станевского на слове и обратить его тезис о естественном угасании братств в пользу проекта их немедленного закрытия:

Братства, как продукт старых, отживших свое время церковных порядков, непременно должны представить собою оппозицию всякой реформе, какую бы ни предприняло правительство в быте и управлении римско-католического духовенства. …[Их упразднение] представляется вполне правильным и юридически законным, так как большинство костельных братств существует незаконно и в каноническом и в светском смысле этого слова, т. е. основано несогласно с существующими на сей конец уставами римско-католической церкви и без ведома и разрешения правительства. …По официальным свидетельствам самого римско-католического духовенства, они не представляют в действительности ничего прочного, крепко организованного, а, напротив, являются учреждением, уклонившимся от своей цели, деморализованным, разлагающимся…[958]

По логике Ревизионной комиссии, братства как раз и были опасны своим «разложением», т. е. якобы полным отходом от былого религиозного призвания и «полонизацией». Однако, как и в ряде других случаев, при непосредственном столкновении с католичеством идеологема о его упадке не могла избавить агентов власти от смутного чувства, что перед их глазами – нечто обращенное скорее в будущее, нежели в прошлое. Это замешательство отразилось в уже цитировавшихся выше донесениях православных благочинных Литовской епархии (Виленская, Гродненская и Ковенская губернии) в 1867 году. Вообще, первоначально Ревизионная комиссия планировала даже постановить, чтобы при закрытии каждого из католических братств присутствовал православный священник. После возражений Кауфмана этот пункт сняли, но в рапорте Комиссии от 17 сентября 1866 года высказывалось все-таки пожелание, чтобы православные священники следили за тем, как в соседних католических приходах исполняется приказ о роспуске братств[959]. А для начала им поручили дополнить имеющуюся у комиссии информацию о братствах собственными наблюдениями. Не в первый раз приходское православное духовенство выступало экспертом по делам другой христианской церкви.

Гораздо больше, чем о вероятности прямой антиправительственной деятельности католических братств, благочинные писали о нарушении иерархичности в отношениях клира и паствы: братчики, по их мнению, потеснили духовенство в религиозной жизни католиков, что подавало дурной пример окрестному православному люду. Глядя на социальный состав братств, трудно было согласиться с мнением, что они обречены зачахнуть сами собой, не пополняемые притоком новых членов: «В братства… никто не вступает из крупнейших землевладельцев и помещиков, [зато] набираются в сии корпорации люди из низшего сословия: из мелкой шляхты, однодворцев, мастеров и по преимуществу из крестьян, живущих в местечках и величающих себя мещанами». Благочинные доказывали, что членство в католических братствах не только вовлекает простолюдинов в богослужение на правах активных участников, но и является для них знаком социального престижа:

Членам братств присвояется особенная одежда (комжа), нечто подобное белому стихару. Эту одежду они надевают на себя во время богослужения и во время крестных ходов, держа в руках фонари и возженные свечи. Несколько десятков братчиков, одетых в белые одежды и шествующих двумя рядами… производят в пользу латинства довольно сильное впечатление на народ. …Такой странный обычай латинства, разрешающий носить мирянам одежды, присвоенные одному священству, можно объяснять только желанием производить эффекты, дабы тем успешнее пропагандировать свое исповедание в ущерб других исповеданий, имеющих несчастие жить с оным.

Братствам и их членам давались характеристики с нарочитым использованием латинских слов, что, вероятно, призвано было засвидетельствовать знакомство экспертов с образом мышления ксендзов и их паствы: «Братчик есть… ретивый слуга костельной только остентации» (т. е. исключительно обрядности, но не истинной веры) или – «Братства… на то учреждены, чтобы… возвысить splendor (лат. великолепие, блеск. – М.Д.) костельной обстановки…»[960].

В тоне праведного возмущения православные наблюдатели сообщали о посягательстве братчиков на сакральные прерогативы католического духовенства: «В отношении чисто религиозном эти лица доходили и доходят иногда до величайшей дерзости, присвояя себе право священных лиц крестить детей, отпевать умерших, отправлять Богослужение…» Другой благочинный сообщал, что собственными глазами видел, как «какие-то личности, из местных крестьян, одевшись в белые рубашки поверх платья, с крестом большим в руках провожали чрез местечко, без ксендза, тело умершего, при стечении множества народа, с пением польских песен… и совершили сами, без ксендза, погребение». Впрочем, из тех же отзывов ясно, что такие случаи нередко происходили там, где под предлогом перехода части католиков в православие власти удаляли ксендза и закрывали (или обращали в православную церковь) костел, так что оставшиеся прихожане были вынуждены довольствоваться неполноценной церковной службой. Не касаясь вопроса о теологической санкции на совершение мирянами-католиками таинств в экстренных обстоятельствах, благочинные приравнивали подобную активность братств – по выражению в одном из рапортов, «приходских комитетов» – к профанации культа. Но, несмотря на стремление дискредитировать католические братства, донесения православного духовенства отнюдь не подтверждали тезиса о нежизнеспособности и грядущем естественном распаде этого института: «Положим, во время оно можно было существовать братствам с утверждения папы, но на каком основании теперь оные могут существовать как общества, и такие громадные общества, в несколько тысяч, помимо государственной или начальственной власти и утверждения?»[961]

Раздвоение дискурса о католических братствах отразилось в итоговой записке Ревизионной комиссии, представленной генерал-губернатору А.Л. Потапову весной 1868 года. С одной стороны, «ревизоры» не отказались от представления о братствах и связанных с ними религиозных практиках как о продукте средневекового «фанатизма» и суеверности. Эта точка зрения позволяла, к примеру, интерпретировать совершаемые мирянами в отсутствие духовенства обряды как признак того, что местная католическая паства так и не вышла из полуязыческого состояния[962]. С другой стороны, братства, в трактовке Комиссии, представали угрожающим порождением современности, подрывной социальной силой, в лице которой государственная власть и лояльное ей католическое духовенство обрели общего противника: «…так как, несмотря на [номинальную] подчиненность ксендзам, они, в свою очередь, держат ксендзов в некоторой от себя зависимости и самым своим фанатизмом импонируют последних, то существование этих братств составляет, без сомнения, немалую тягость для тех лиц римско-католического духовенства, которые решились бы искренно и твердо следовать по пути, указываемому Правительством». Комиссия заключала, что братства следует запретить безусловно: «утвержденные Правительством, [они] составят громадное подспорье католицизму в переживаемом им в настоящую минуту кризисе»[963]. Этот вывод удостоверяет, что члены Комиссии лучше представляли себе имеющийся у католической церкви потенциал самообновления, чем можно было бы предположить по навешиваемым ими на католицизм ярлыкам фанатизма и обскурантизма.

Большое число и многолюдность братств, равно как их популярность в массе простонародья, затруднили процедуру их роспуска. Ревизионная комиссия предложила обосновать закрытие братств статьями 164 и 165 Устава о предупреждении и пресечении преступлений (Свод законов гражданских, т. XIV Св. зак.), согласно которым «без ведома и согласия Правительства» запрещалось «всем и каждому» учреждать общества, товарищества, братства и проч. Таким образом, костельные братства оказывались вне закона и должны были автоматически считаться упраздненными. Вопрос, однако, состоял в том, как довести это до сознания самих братчиков. Важнее, чем издать очередной запретительный циркуляр, для местных властей было обеспечить исполнение уже существовавшей нормы закона, утвержденного властью верховной. Ревизионная комиссия в 1866 году проектировала следующий порядок закрытия каждого братства по отдельности: под надзором полиции устраивается общее собрание прихожан, где местный исправник или другой представитель администрации объявляет им о незаконности существования братства; с каждого взыскивается соответствующая подписка. Н.А. Деревицкий раскритиковал этот план как «неудобный и неосторожный»[964]. В самом деле, учитывая нехватку точных данных о том, где и в какой форме действуют братства, местным агентам администрации предстояло бы сделать такое объявление в каждом приходе, перед большим скоплением народа. Вся кампания могла возыметь эффект обратный задуманному, послужив еще большему распространению и символической легитимации братств. Не считали нужным проявление такого усердия и в МВД, эксперты которого в конце 1860-х годов, изучив собранные наконец материалы о братствах, охарактеризовали беспокойство виленской Ревизионной комиссии как преувеличенное[965]. Можно предположить, что, даже числясь официально упраздненными, некоторые братства под тем или иным видом продолжали объединять прихожан и впредь. Более определенное суждение на этот счет возможно только в рамках специального исследования по истории народного католицизма в Западном крае.

Аргументы рассудка и памяти в споре о святыне

Одним из главных направлений регламентирующего государственного вмешательства в католическую набожность стал усиленный надзор за почитанием мощей, чудотворных икон, статуй и других священных для верующих предметов. В отношении православной церкви такая политика была наиболее жесткой во второй половине XVIII века. Еще петровский закон 1722 года, объявив важной задачей государства и духовенства борьбу с суевериями, вводил строгую процедуру проверки чудотворности икон, которая почти не считалась с чувствами и настроениями рядовых верующих. В 1740-х годах Синод затребовал от глав епархий систематические сведения о местночтимых святых и иконах. Вплоть до конца XIX века Синод или сразу отвергал, или подвергал строжайшему рассмотрению ходатайства о канонизации местночтимых святых. Объектом церковной экспертизы становились как предполагаемые чудеса, происходившие у места погребения данного лица, так и степень сохранности его останков. В период между 1751 и 1861 годами состоялось всего-навсего четыре канонизации. Особенно показателен случай Тихона Задонского: несмотря на исключительную популярность этого праведника в народной среде, не перестававшие поступать сообщения об исцелениях у его мощей и полную сохранность тела и одежд погребенного, Синод полвека медлил с его канонизацией. Она состоялась только в 1861 году, когда освобождение крестьян обострило чувствительность и светских и церковных властей к народной религиозности[966]. Показательно, что после 1863 года нравоучительные сочинения св. Тихона сразу же заняли первые места в списках изданий для крестьян, посредством которых виленские власти надеялись утвердить массу местного населения в православии[967]. Прославление Тихона Задонского, впрочем, не ознаменовало поворота в общей стратегии канонизации, которая принципиально – и резко – изменится только при Николае II[968].

В римско-католической церкви подобные скепсис и взыскательность в подходе к удостоверению чудес заявили о себе значительно раньше, чем в православии. Еще Тридентский собор ужесточил церковную регламентацию в этой сфере. Как уже отмечалось в главе 1, петровские и послепетровские меры по конфессиональному дисциплинированию православной паствы имели существенное сходство с усилиями Католической реформы по укреплению и унификации конфессионального самосознания католиков. Однако – о чем также речь шла выше – в течение XIX века высшая католическая иерархия смягчала прежнее неприятие неортодоксальных практик народного благочестия, так что повсюду в католической Европе возникали новые формы религиозности, отличавшиеся большей, чем ранее, спонтанностью и близостью к народным верованиям. В глазах недоброжелателей – а к ним принадлежали многие светские бюрократы в разных государствах – католическая церковь представала потворствующей суевериям плебса и не способной соблюдать ею же установленные тридентинские принципы. Именно таков был взгляд большинства виленских «ревизоров» католицизма. В конце 1866 года виленский губернатор С.Ф. Панютин, тесно сотрудничавший с Ревизионной комиссией, предлагая в специальном докладе генерал-губернатору запретить все католические братства, так обосновывал их «вредность»: «…они чрез посредство испытанных в фанатизме и наставленных в односторонних религиозных понятиях братчиков и сестер проводят обыкновенно между прихожанами разные нелепые слухи о мнимых чудесных явлениях, чудотворных иконах, совершающихся якобы исцелениях больных…»[969]. Дело выглядело так, будто римско-католическая церковь в бывших землях Речи Посполитой застряла на той стадии отношения к «предрассудкам» и «суевериям» паствы, которую церковь православная успешно преодолела в России еще под скипетром Петра I.

Несколько ранее в том же 1866 году Ревизионная комиссия составила план обследования «священных предметов» католической церкви по всему Северо-Западному краю. В его преамбуле акцент ставился на просветительское значение государственного вмешательства в отправление католического культа:

…почти в каждом римско-католическом костеле имеется или образ особенно чествуемый, или мощи, или какой-либо другой предмет, как-то: камень, источник, часть одежды и проч., к которым народ прибегает с молитвами. История не подтверждает тех обстоятельств, которые послужили первоначально и служат доныне для привлечения к тем предметам богомольцев. Между тем ксендзы всячески поддерживают и распространяют о них в народе разные сведения, часто не имеющие никакого основания, и тем вводят народ в заблуждение и питают в народе суеверие и предрассудки.

Проведение обследования таких объектов поручалось, через губернаторов и православных архиереев, местным исправникам и православным приходским священникам. Несмотря на явное желание применить к задаче методы позитивистской критики («История не подтверждает тех обстоятельств…»), комиссия допускала, хотя бы теоретически, уступки народной религиозности. Заведомо отклонив любые разъяснения ксендзов, она предписывала разузнать, «какие предания и поверья существуют о них (почитаемых предметах. – М.Д.) в народе и в чем, по мнению народа, заключаются чудотворные проявления каждой их этих святынь»[970].

В большинстве донесений, поступивших в Ревизионную комиссию и от исправников, и от православных благочинных, сама по себе вера прихожан-католиков в чудесные свойства иконы или статуи не признавалась доказательством чудотворности. Почти у всех наблюдателей были наготове ссылки на невежество и внушаемость католического простонародья. Так, исправник Борисовского уезда (Минская губерния) сообщал об установленной вблизи костела в селении Омнишев двухаршинной «фигуре» Иоанна Предтечи: «Простой народ вообще верует в разные чудеса этого Святого и, считая воду в ручье целебною, обмывает ею глаза, раны и другие накожные болезни; но фактических доказательств в проявлении чудотворной силы никем не представлено». В селении Докшицы и католики, и, хуже того, православные поклонялись «частицам мощей Св. Юстина», якобы присланным еще в XVIII веке в дар одному из местных кармелитских монастырей папой Бенедиктом XIV: «Мощи эти заключаются в гробе, в котором находится восковая фигура Св. Юстина, но фактов, по которым можно бы было утвердительно сказать, что мощи существуют, не имеется; чудес в продолжение нахождения этих мощей в Докшицком костеле не было…»[971].

В донесениях православных благочинных нередко прорезался характерный, граничащий с секулярной памфлетностью тон насмешки и даже глумления над верованиями и обычаями католиков, их молитвенной экзальтацией, казалось бы, более оправданный в устах индифферентных к религии мирян. Из Лепельского уезда (Витебская губерния) сообщалось о происшествии с деревянной «фигурой» Иисуса Христа, укрепившем веру в ее чудотворность: молящаяся крестьянка, «должно быть, в порыве религиозных чувств, откусила палец в ноге Спасителя. В эту минуту фигура эта тронулась с своего места и вышла на средину костела в присутствии многочисленного народа. …Как объяснить это, по всей видимости, вымышленное чудо, почему и для чего, на это ксендзы ничего не отвечают». На поклонение этой статуе стекалось множество не только католиков, но и православных, даже из соседних губерний («полиция ныне ничего не может сделать»). Благочинный не видел «никаких средств разубедить народ, отовсюду текущий в костел», и предлагал как можно скорее закрыть храм, дабы «положить конец сильно вкоренившемуся фанатизму в народе»[972].

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Познакомиться с богатым человеком не так-то и просто, потому что эти люди не ездят в общественном тр...
Разумеется, количество друзей у каждой женщины вовсе не ограничивается количеством, вынесенным в заг...
Как часто женщина не думает о последствиях своих речей и поступков, которые она совершает, будучи в ...
Трудно ли обольстить мужчину? «Нет ничего проще», – скажет одна; «Пустяки», – ответит другая; третья...
Вы никогда не замечали, что мужчины и наши домашние питомцы имеют много общего? Они требуют своеврем...
В этой брошюре известный петербургский сексолог и психотерапевт, кандидат медицинских наук Дмитрий И...