Русский край, чужая вера. Этноконфессиональная политика империи в Литве и Белоруссии при Александре II Долбилов Михаил

Некоторым благочинным инспекция католических святынь давала повод поупражняться в сомнительного качества сарказме. Станьковский благочинный (Минская губерния) доносил о существовавшем в местном костеле культе Фабиана, в первой половине XVIII века настоятеля соседнего монастыря Доминиканского ордена, «выдаваемого римским духовенством за святого». Благочинный упирал на то, что вместо мощей в костеле покоится забальзамированная мумия, обряда канонизации над Фабианом никогда не совершалось, а в просмотренной документации монастыря имя его вообще ни разу не упоминается. Веру простонародья в целительную силу останков он считал не просто беспочвенной, но противоречащей очевидным фактам: «В народе есть поверие, что Фабиан исцеляет от колтуновой болезни. Действительно, [местный] ксендз много срывает колтунов с поклонников Фабиана и немало из них поплатились и жизнию и здоровьем за несвоевременное снятие своих волос[973]». Как ultima ratio своего разоблачения инспектор преподносил обнаруженные им анахронизмы в этом не санкционированном свыше культе. В частности, это относилось к двум комнатам в каменной костельной пристройке, где Фабиан якобы жил: «Как мог жить Фабиан в комнатах, устроенных после его смерти, непостижимо. Одни римские ксендзы могут из корыстных видов пускать в ход подобные нелепости и ими удерживать народ в обмане»[974]. Благочинный не замечал анахронизма за самим собой: он полагал, будто веру в чудотворность мощей можно опровергнуть указанием на историческую недостоверность связанных с данной личностью реликвий, – явный пережиток просветительских иллюзий.

Помимо влияния просветительской модели конфессиональной политики, одним из мотивов агрессивного отношения светских властей и православного клира к этим формам католического благочестия была, в сущности, зависть: православная церковь в северо-западных губерниях сильно проигрывала католицизму по числу чудотворных икон и мощей. В упомянутой выше записке К.А. Говорский сетовал на то, что католикам нетрудно убедить православных, будто «у схизматиков вовсе нет их (мощей. – М.Д.), да и быть не может… Мужички, не бывавшие нигде дальше своей деревни и ближайшего города… от души верили этой лжи ксендзов, смотрели на латинство как на веру лепшую, чем православие…»[975]. Стремление наказать католиков за столь «нахальную» (выражение из современных документов[976]) демонстрацию своих культов и одновременно перенять у них некоторые навыки «горячей» религиозности подчас ставило власть в двусмысленное положение. Примером такой амбивалентности служит история с мощами Андрея (Анджея) Боболи (Боболия) в Доминиканском костеле в Полоцке.

Согласно официальной католической версии, изложенной в житии, иезуит-миссионер, подвижник католической веры Боболя в 1657 году был зверски убит под Пинском казаками, вторгшимися на территорию Речи Посполитой вместе с московским войском. В 1850-х годах доминиканские монахи собрали сведения о чудесах, происходивших у гроба Боболи, и инспирировали его беатификацию (причисление к лику блаженных) папой Пием IX. Важно отметить, что эта беатификация четко вписывалась в общеевропейскую тенденцию к подъему «народного католицизма». Почитание Боболи было особенно развито в крестьянской среде. Проводивший обследование католических святынь местный православный благочинный c неохотой, но пояснял: «Поверье как о святости Боболия, так и вещей, от него подаваемых, вкоренилось в народе по причине существовавшего непреложного правила у здешних латинских помещиков – освобождать крестьян, бывших у них в крепостной зависимости, на всю неделю бездоимочно от пригонов и прочих повинностей за странствие их в Полоцк к Боболию на богомолье с разными приношениями». Памятуя о такой льготе, народ и после отмены крепостного права обращается к Боболе «в надежде помощи»[977]. Слава народного заступника делала похожими культы Боболи и Тихона Задонского: неслучайно беатификация первого и канонизация второго пришлись на эпоху освобождения крестьян, когда народная религиозность обрела новую значимость как для правителей империи, так и для католического клира.

Культ Боболи вызывал у светской администрации Северо-Западного края, ее союзников в прессе и у православного духовенства глубокое беспокойство. Чествование мученика, принявшего, по версии католиков, смерть от рук казаков, воспринималось как вызов российскому господству на этих землях. М.О. Коялович в одной из статей в «Дне» описывал возникновение этого культа как обращенную против государства и православия стратагему:

Его (Боболю. – М.Д.) латиняне чтут не между собою, а среди нас, и можно смело сказать, чтут они его не для себя, а для нас, русских. Его они и возвели в святые и прославляют теперь для смущения совести нашего православного народа. Это новый поход их против нас под предводительством Боболи[978].

Дискредитация составляла один из способов противодействия культу блаженного мученика. В соответствии с синодальными критериями, прилагавшимися к кандидатам в православные святые, были подвергнуты сомнению формальные основания для беатификации[979]. Цитированный выше благочинный указывал на то, что открыто выставленные в храме останки Боболи обезображены тлением. Другие «ревизоры» католицизма чаще всего уничижительно называли их «костями». Говорский, предупреждавший коллег, чтобы они понапрасну не раздражали католиков оскорбительной риторикой (например, избегали сравнений костела с «капищем», а святых – с «идолами»), тут же предлагал списать «труп Боболия» в один из дальних монастырей, а для поддержания народного благочестия и привлечения католиков к православию «торжественно перенести» из Киево-Печерской лавры в Спасо-Евфросиньевский монастырь в Полоцке мощи св. Евфросиньи Полоцкой. (Последнее предложение раскритиковал Киевский митрополит Арсений: нельзя отдавать святыню, более семисот лет находящуюся в Лавре, в Полоцк – «страну, еще не довольно в Православии утвержденную»; то была логика, обратная аргументации Говорского, полагавшего, что именно такой перенос укрепит приверженность православию[980].)

Объектом резкой критики стало и жизнеописание Боболи, составленное еще в XVIII веке иезуитами. В повествовании о миссионерской деятельности Боболи и его кончине не было, как констатировал архиепископ Полоцкий (до 1839 года униат) Василий Лужинский, ни «малейших ссылок на документы»; не имелось исторических данных, которые позволили бы идентифицировать покоившиеся в костеле останки с этой личностью[981]. В отдельных случаях противники культа Боболи находили недостаток фактических свидетельств даже удобным для того, чтобы перетолковать в свою пользу нарратив о гибели миссионера. В специальной справке политического отделения генерал-губернаторской канцелярии, подготовленной фактотумом Муравьева по разным секретным делам подполковником Павловым, жестокость и кровожадность переатрибутировались самому Боболе: «…его зверский характер и религиозный фанатизм, доведенный до крайних пределов исступления, был поводом, что… Бобола (sic! – М.Д.) был предан смертной казни, избавившей православное население Пинского повета от лютого фанатика, обагрявшего страну христианскою кровью в течение 26-ти лет»[982].

Скептицизм других критиков агиографического предания шел дальше, принимая вид псевдонаучного анализа текста. В уже упомянутой статье Кояловича приводились претендующие на историческую и этнографическую проницательность аргументы друзей автора – вероятно, духовных лиц из Полоцкой епархии – против мнения о мученичестве Боболи: «Тут… невероятные утонченности, несвойственные характеру русского народа. Отрежут что-нибудь и подождут, придумают другое затейливое мучение и опять подождут… Это… возможно было бы только в иезуитской инквизиторской камере, это цивилизованное мучение, а не расправа русского человека, который если бьет, то бьет поскорее и решительнее…»[983]. Коялович понимал, что применение такого рода «источниковедения» даже к сомнительному агиографическому тексту католиков грозит поднять деликатный вопрос о соотношении веры и науки, от которого вовсе не застрахованы культы православных святых: «Что значат научные подозрения в области религиозной? скажут нам. Как можно научно мерить такие вещи, как святость и особенно святость мощей?» Ответ, все-таки дававшийся на этот упрек воображаемых оппонентов, отсылал к уже знакомому нам представлению об аномальном характере католической религиозности, ее гипертрофированной чувственности: «Есть верования, в числе их именно святость с чудотворениями, мощами, – по отношению к которым наука займет самое верное и честное положение, если не скажет ни pro, ни contra. …Только крайние случаи в области таких верований, как, например, дерзкое неверие или чудовищная вера, могут подвинуть науку сказать свое слово»[984].

На практике, однако, «чудовищную веру» было трудно препарировать скальпелем позитивистской критики, не рискуя при этом задеть и то, что виделось более приемлемым, более умеренным и направляемым типом религиозности. Ведь мощам Боболи наравне с католиками поклонялось множество православных крестьян. «Ревизоры» католицизма рационалистически объясняли это существованием прямо противоположного предания, согласно которому Боболя в действительности – православный священник, убитый католиками, останки которого были выданы иезуитами за мощи католического мученика. (По этой логике, рассказ о садистах-казаках в житии Боболи косвенно передавал обстоятельства реального преступления, изощренно совершенного над православным католиками.) Архиепископ Василий Лужинский уверял Муравьева, что лично слышал эту историю еще в 1820-х или 1830-х годах от униатского митрополита Иосафата Булгака и что, более того, в архиве Булгака имелись необходимые документальные доказательства[985]. Как мы увидим ниже на примере тяжбы за чудотворную икону в Белыничском костеле, сама идея фактического доказательства в такого рода межконфессиональных спорах была весьма растяжимой. Но и при таком, достаточно вольном, подходе к тому, что постулировалось как историческая правда, православная церковь не решилась открыто заявить притязания на мощи Боболи, а светская власть – наложить запрет на публичное поклонение им.

К последней акции виленская администрация подступилась очень близко в августе 1866 года. Витебский губернатор В.Н. Веревкин запросил разрешение Кауфмана на немедленный вывоз останков Боболи в католический Аглонский монастырь на границе Динабургского и Режицкого уездов, место ссылки неблагонадежных и провинившихся клириков. Веревкин предусматривал специальные, в характерном духе Polizeistaat, меры предосторожности против дальнейшей циркуляции «суеверий»: настоятелю костела предписывалось сопровождать гроб до могилы в монастыре, могила же «по опущении тела должна быть засыпана толстым слоем извести и заделана в присутствии назначенных для сего лиц». (Можно предположить в этом сценарии отголосок символического отождествления «полонизма» с вампиром[986].) Кауфман сначала утвердил это предложение, но уже на следующий день передумал и распорядился «повременить» с окончательной развязкой. Его новая, по обыкновению подробно изложенная резолюция гласила: «…желательно бы похоронить [останки] в православном монастыре, ибо, во-первых, есть сомнение в том, был ли Андрей Боболи[й] иезуит, замученный казаками, или православный священник, замученный поляками, как говорят другие; во-вторых, монахи Аглонского монастыря могут, несмотря на надзор за ними, придумать какой-нибудь новый ложный слух о новом появлении тела Боболи или об оказываемых им чудесах»[987]. Итак, генерал-губернатор удержался от соблазна бороться с распространенными в массе населения верованиями при помощи негашеной извести. Правда, устойчивость веры католиков в чудо по-прежнему приписывалась не подлинной религиозности паствы, а проискам и спекуляциям духовенства. Действенным средством против последних мыслился такой нарратив об историческом происхождении той или иной святыни, который легитимировал бы ее «экспроприацию» в пользу православной церкви.

* * *

Если культ Боболи, несший специфически католические черты, не поддался присвоению, то в отношении некоторых чудотворных икон ту же методу применить было легче. Вообще, проблема почитания чудотворных икон выходила за рамки кампании по ограничению и регламентации католической обрядности. Это был источник напряженности и трений внутри самого православного сообщества. Как показывает в недавнем исследовании православной народной религиозности в позднеимперской России Вера Шевцов, значительная часть православного клира испытывала недовольство чрезмерной активностью собственной паствы в чествовании и популяризации чудотворных икон. При этом православному духовенству был чужд протестантский, философски или теологически обоснованный скепсис относительно природы чуда как такового. Придирчивые синодальные инспекции икон, даже истово чтимых местными жителями, были вызваны сомнениями не в возможности чудес, а в способности мирян отличить подлинные чудеса, вмешательство Божественной воли от имитаций, обманов и просто случайности[988]. Конфликты вокруг икон являлись столкновением разных понятий о высшем духовном авторитете в церкви и организации внутрицерковной жизни. К концу XIX века, вследствие усиления группового самосознания мирян на уровне прихода или селения, такие конфликты происходили все чаще. Миряне не соглашались подчинять благость явленного им чуда экспертизе духовной консистории или самого епископа и возмущались приемами из арсенала секулярной науки, применявшимися в ходе обследования (например, анализом состава воды в источнике у иконы). Представители же клира делали все, чтобы удержать за собой монополию на распознание чудес и знамений и признание их состоявшимися в действительности. Собрания верующих у местночтимых икон, особенно размещенных вне церковных стен, рассматривались как потенциальный зародыш сектантства. Соответственно, термин «суеверие», столь часто звучавший в отзывах клира о самовольно чтимых паствой культах, относился не к вере в сверхъестественное, а к убеждению мирян в том, что они независимо от своих пастырей могут удостоиться созерцания подлинного чуда[989]. Та же уничижительная риторика, но в еще более жестком, с вольтерьянскими обертонами, изводе использовалась, как мы видели выше, в отчетах православных священников об обозрении католических святынь. В этом случае спор об исключительном праве на лицезрение и переживание чуда (но, опять-таки, не спор о реальности чудес в принципе) переносился из сферы взаимоотношений между православными клиром и мирянами в контекст конфронтации православия и католицизма[990].

Учитывая неоднозначное отношение православного духовенства к народным практикам поклонения чудотворным иконам, мы можем лучше понять затруднения, которые влекло за собой оспаривание у католиков некоторых святынь посредством апелляции к групповому воспоминанию. В соответствии с базовой мифологемой «исконно русского и православного» края и метафорой народного пробуждения, изъятие у католиков культовых предметов преподносилось как восстановление исторической истины, попранной польским господством. Историзирующая аргументация тесно смыкалась с романтическим представлением о народной памяти. Таким образом, для дискредитации прав католиков на сакральный объект требовалось символически возвысить роль православной народной «массы» как хранителя подлинной религиозности, что, в свою очередь, могло вызывать тревогу у приверженных иерархическим принципам представителей православного духовенства.

Одна из самых популярных католических святынь, перешедших в ходе русификаторской кампании к православной церкви, – чудотворная икона Девы Марии с Младенцем Иисусом, находившаяся в богатом костеле в селении Белыничи (Бялыничи) Могилевского уезда. (Эта акция имперской власти вызвала возмущение папы Пия IX и была упомянута в списке наиболее вопиющих случаев притеснения католицизма в империи, переданном в 1877 году от имени Святого престола российскому правительству[991].) Окончательная передача здания вместе с иконой православным состоялась в 1876 году, когда губерния уже семь лет как не числилась в составе Северо-Западного края. Но подготовка к ней началась еще в 1867-м, на пике антикатолических мероприятий в Виленском генерал-губернаторстве.

Согласно католическому нарративу, история белыничской иконы началась в конце XVI века, когда она была явлена монахам-кармелитам, хором певшим литанию Пресвятой Деве[992]. Самые ранние письменные свидетельства о чествовании иконы относились к 1630-м годам. В 1761-м, при переносе в новопостроенный каменный костел, икона была коронована присланными от папы Бенедикта XIV коронами. Что касается творимых иконой чудес, то, по сведениям Могилевской римско-католической духовной консистории, регистрация таковых велась в особой шнуровой книге, за «подписью настоятелей и присяжных очевидцев», вплоть до того времени, когда управление костелом перешло от кармелитов белому духовенству. После чего книга была утеряна, а продолжавшие совершаться исцеления и другие проявления чудотворной силы иконы сохранялись «изустным преданием»[993].

Виленские «ревизоры» католической церкви, вопреки их негативному отношению ко многим другим святыням, снисходительно подошли к отсутствию документальных подтверждений чудес у белыничской иконы. Манифестации массовой веры в чудотворную силу иконы были весьма впечатляющи. Как доносил в Вильну в конце 1866 года исправник Могилевского уезда О.Г. Сукрухо, еще двумя годами ранее зарекомендовавший себя энергичным организатором обращений католиков в православие, «поклонение этой иконе в народе как католического, так и православного исповедания развито в самой высшей степени…». Специально опрошенные исправником двенадцать стариков (шестеро католиков и шестеро православных) поведали об известных им случаях исцеления, а один из них, чья конфессиональная принадлежность не оговаривалась, припомнил слышанный от бабки рассказ о том, как икона покарала мгновенной смертью некоего святотатца[994]. (Заметим, что образ Пресвятой Девы, столь сурово воздающей за неверие или кощунство, известен более в католической, нежели православной традиции[995].)

Обычно факты посещения католических церквей православной паствой расценивались властями как следствие ее слабой конфессионализации. А в Белыничский костел по большим праздникам стекалось множество православных, даже из великорусских губерний к востоку от Могилева. С одной стороны, географическое положение Белыничей могло лишь усиливать у администрации и православной церкви страх католического миссионерства. С другой стороны, близость Великороссии и многочисленность паломников оттуда позволяли интерпретировать наблюдавшееся конфессиональное смешение в пользу православия. Именно исправник Сукрухо, как энтузиаст «русского дела», предпринял первый опыт такого разворота перспективы. Его рапорт губернатору от 25 августа 1867 года стилем и риторикой напоминал пылкую националистическую прокламацию. По нему можно судить о том, насколько популистское экспериментаторство, будь то в национальной или конфессиональной политике, проникло в служебный этос чиновников-обрусителей, развязывая руки (а язык и подавно) для значимых политических инициатив даже низовым агентам власти.

Исправник с публицистическим размахом и преизбытком эпитетов рисовал картину пробуждения православной народной стихии и «сильного движения» крестьян за передачу иконы православной церкви:

Это движение возникло не по инициативе православного духовенства и полиции… а выросло в народной памяти и созрело в его сознании в настоящий благоприятный момент, как растет и зреет в благоприятное для того время зарытое в землю зерно… Вера в исконную принадлежность этой иконы церкви и чтимость ее так глубоко запечатлены в сердцах православных белоруссов, что ни седое время, ни исторические и политические превратности не могли заглушить в них этого святого чувства[996].

Исправника нисколько не смущало, что «народная память» не сохранила никаких могущих быть противопоставленными католическому нарративу деталей – о явлении иконы или позднейшем захвате ее католиками. Действительно, в православных повествованиях о чудотворных иконах Богоматери, число которых (как и число самих икон) резко выросло в течение XIX века, хронологии и датировке событий не придавалось большого значения: верующих гораздо больше интересовали обстоятельства исходивших от иконы чудес и их связь с возносимыми перед ней молитвами[997]. Но воспеваемое исправником православное предание об иконе в Белыничах весьма туманно и в части рассказа о чудотворности. В сущности, настоящим чудом – секулярного, впрочем, характера – представал в рапорте сам феномен «народной памяти», локализуемый не в головах, а «сердцах православных белоруссов»: чем неопределеннее в фактическом отношении были народные воспоминания, тем больше восхищал тот безошибочный инстинкт, с которым верующие распознали наконец свою «исконную» святыню. Налицо круг в доказательстве: подтверждением исторического права на католическую святыню становилось массовое паломничество к ней православных, в котором, по этой логике, и выражалось само притязание:

…что бы [еще] влекло неудержимой волной в Бялыницкий костел православных белорусских крестьян и по настоящую минуту? Неужели это святое рвение… католическое духовенство осмелится объяснить привычкою или же привлекательностию для простого народа католического богослужения? Едва ли. Привычки в народе, конечно, сильны, но если бы преданность белоруссов к иконе Божией Матери была основана только на привычке, то привычка эта, можно сказать смело, исчезла бы вместе с другими, в польском духе, привычками после мятежа 1863 года: народ отшатнулся бы от Бялыницкого костела…[998]

Имевшиеся у католиков письменные свидетельства о принадлежности иконы им, а не православным отводились посредством стереотипных оппозиций католицизма и православия: «…исторические права на эту икону православных и католиков равносильны, с тою только разницею, что предание об ней первых еще живо в народной памяти… вторых – мертво, безжизненно, не оживающее даже при существовании листа (о пожертвовании на икону. – М.Д.) князя Огинского 1703 г. и коронационной буллы 1756 г., так как документы эти, относясь к позднейшему времени, не могут пролить надлежащего света на первоначальную принадлежность иконы Божией Матери костелу»[999]. Иными словами, наличие формальных доказательств отвергалось как нечто противоположное глубоко сокрытой истине: к чему нам ваши бумаги, когда у нас проросло «зерно» народной памяти!

К моменту, когда начальство ознакомилось с этим рапортом, Могилевское православное братство получило ходатайства одиннадцати волостных сходов Могилевской и Минской губерний (подписанные в общей сложности 855 крестьянами) о закрытии Белыничского костела и передаче иконы православной церкви. Аналогичное ходатайство поступило и от могилевских горожан[1000]. К сожалению, у меня нет данных, которые позволили бы раскрыть механику этой кампании. Встревоженные ею католики утверждали, что «домогательство… православных крестьян, как всем известно, последовало по обольщению и внушению низших полицейских чинов…»[1001]. Судя по тому, как устраивалась подача других, не столь массовых, ходатайств такого рода в соседней Минской губернии, где тогда же администрация инспирировала обращения католиков в православие, без режиссуры предприимчивых чиновников вроде Сукрухо дело не могло обойтись. Но не стоит также полагать, будто ходатайства явились продуктом исключительно манипуляции настроениями простонародья – на одних «обольщениях» устроители кампании не выехали бы. Тема (якобы) похищенной иконы должна была находить отклик у крестьян, даже если те гораздо меньше своих опекунов были озабочены проблемой конфессионального размежевания.

Дополнительную уверенность организаторам белыничской кампании придавала и такая подробность иконного изображения, как перстосложение благословляющего Иисуса по православному обряду. «Народ хорошо знает, что благословение по обряду католической церкви совершается пятерицею, и тем сильнее и теплее верует он в исконную принадлежность этой иконы православной церкви», – подчеркивал в своем рапорте исправник (обратим лишний раз внимание на выбор в официальном дискурсе эпитета «теплая» даже там, где наименование веры «горячей» не должно было показаться неуместной гиперболой). На это же ставил ударение архиепископ Могилевский Евсевий, который, видимо, счел недостаточной апелляцию к энтузиазму православной паствы и постарался восполнить недостаток данных «народной памяти» церковной аргументацией. Указание католических оппонентов на «ясный колорит» иконы (между тем как, по их словам, «все тогдашнего времени Восточной церкви иконы имели обыкновенно темный колорит…») он отводил таким аргументом: «В этом краю, как древней Киевской Православной Митрополии, множество икон одинакового колорита с Белыницкою». Евсевий также попытался «реконструировать» историю захвата иконы католиками, произвольно отождествляя ее с чудотворной иконой Богородицы в Кутеинском монастыре в Орше, об исчезновении которой в XVII веке существовало апокрифическое сказание. О том, до каких передержек был готов дойти полемизирующий архиепископ, можно судить по его коронному доводу в пользу «исконной» принадлежности иконы православным. Цитируя русский перевод католического предания о чудесном явлении иконы монахам, читавшим акафисты, Евсевий торжествующе восклицал: «…монахам православным, а не кармелитам, потому что в латинской церкви вовсе нет акафистов»[1002]. Евсевий споткнулся на переводе по аналогии: в прочитанном им отрывке привычным для православных «акафистом» (особый жанр православной гимнографии) заменена упомянутая в оригинальном тексте «litania»[1003].

Отвечая на эти притязания, представители католического клира вынуждены были играть черными. И настоятель Белыничского костела Люциан Годлевский, и епископ Станевский, настроенный к властям конформистски, сосредоточили полемические усилия на доказательстве изначальной принадлежности иконы католической церкви, в ущерб дискуссии о ее значении для духовных потребностей ныне живущих поколений и католиков, и православных. Домыслы архиепископа Евсевия об истории иконы опровергались с пунктуальностью, которой не заслуживали, но которая все равно не могла переубедить православную сторону. Аргументы же касательно характера иконописи еще больше накаляли страсти. Утверждение Станевского, что иконы «светлого колорита» в православных церквах в Белоруссии по большей части католического или униатского происхождения, а уж белыничская икона написана «совершенно во вкусе римском», вызвало злорадный комментарий кого-то из генерал-губернаторских советников: «А сложение перстов Спасителя в каком вкусе? Восточном или римском?»[1004]

Дав вовлечь себя в почти сутяжническое препирательство, католики, вольно или невольно, признали аномальность почитания одной и той же иконы прихожанами двух конфессий. В сложившихся условиях это работало на требование православных раз и навсегда решить вопрос о принадлежности иконы.

Безусловно, передача Белыничского костела вместе с иконой православному духовенству явилась актом грубого произвола[1005]. Однако для понимания мотивов имперской власти и ее местных агентов важно принять во внимание их стремление обеспечить хотя бы видимость исторической и культурной легитимности этой конфискации. С точки зрения католиков, инспирированные исправником ходатайства православных волостей выглядели бесстыдной инсценировкой религиозного энтузиазма. Под иным же углом зрения эту кампанию можно расценить как показатель влияния, которое оказала на бюрократов встреча с массовыми формами католической религиозности. Католицизм демонстрировал заключенный в церковном ритуале потенциал гражданской мобилизации.

То, что произволу имперских властей в гонении на католические святыни ставили пределы как углубившиеся представления о народной религиозности, так и прагматическое чувство реального, показывает случай другой иконы, еще более чтимой в то время и столь же знаменитой поныне, – Божьей Матери в Остробрамской часовне в Вильне (Матери Милосердия). Остробрамская часовня была одним из самых популярных мест оппозиционных манифестаций в 1861–1863 годах, в ходе которых громко пелись польские революционные гимны. В посвященных Остробрамской Богородице молитвах и песнопениях превозносились, в частности, такие ее чудеса, как убиение на месте русского солдата, дерзнувшего сорвать несколько вотивных привесок, или предотвращение исполнения указа Николая I в начале 1830-х годов о передаче часовни и самой иконы православной церкви[1006]. В период восстания и последующие годы Острая Брама стала предметом особого беспокойства виленской администрации – и как символ политического сопротивления имперскому господству, и как красноречивый знак мощного католического присутствия. Часовня, размещенная в арке над городскими воротами и выходящая окнами на людную улицу, откуда при открытых ставнях издалека виднелось золотое сияние иконы, представала взору недоброжелателя навязчивой витриной «фанатичной» католической набожности. Негативные эмоции, навеваемые зрелищем богослужения у Острой Брамы, хорошо переданы в следующих строках письма местного уроженца С.Ф. Папроцкого, еще одного уездного исправника (Брестского), ревнующего о православии, С.А. Райковскому:

Каплицу над воротами с иконою постепенно начали пересоздавать в настоящий костел, потом появилась колокольня с крестом, который в прошлом году, без сомнения, позолотили, а наконец явились и органы. Ныне же происходят не только всенародные, уличные различных сортов молебствия, но и самые литургии с музыкою, пением, бубнами и барабанами! Таким образом, угнетенная, по показаниям Папы, католическая религия в России пользуется на улице такими представлениями, каких не имеет даже господствующая, загораживая при этом на главной улице не только проезд, но даже и проход, всенародно воспевая и прося помощи у Матки Боской для «Свентой Справы» (польск. святого дела. – М.Д.)! Замечательна уверенность поляков… что ни икона, ни этот костел никогда и никто не осмелится тронуть у поляков, что и составляет главную их надежду на торжество когда-нибудь «Свентой Справы», явно находящейся под покровительством Матки Боской… Мне кажется, что ради уже одного этого политического значения следовало бы приняться за этот вопрос серьезно и так или иначе покончить с чудотворною иконою, поддерживающею надежды поляков в будущем…[1007]

Намерение «покончить» с Остробрамской иконой стало ide fixe для некоторых русских полоно– и катоикофобов. В демонстрации враждебности, чтобы не сказать ненависти, к традиции ее почитания «ревизоры» католицизма доходили до откровенно непристойных высказываний, выдающих, вероятно, их собственные скрытые комплексы относительно христианского ритуала вообще. Так, по позднейшему свидетельству Б.М. Маркевича, генерал А.Д. Столыпин на публичном обеде в Вильне, чуть ли не в присутствии Кауфмана, призвал русских патриотов «обосцать» икону «во имя русского дела»[1008].

Другие «ревизоры» католицизма учитывали, что глубоко укорененная в местном населении вера в чудотворность иконы не прямо обусловлена политической важностью ее для польского движения. Дискредитации святыни они предпочитали ее «возвращение» православной церкви – как законному владельцу. Говорский, например, предлагал в 1866 году перенести икону в какой-либо православный храм, а «Острые Ворота, как памятник преобладания здесь латинства», сровнять с землей[1009]. Правда, мнение о том, что Остробрамская икона в старину принадлежала православным, историческими доводами подкрепить не удавалось. Факт почитания ее православными был бесспорным[1010], но он не мог стать легитимирующей опорой для конфискации: численное преобладание католиков у Остробрамской святыни и, шире, конфессиональный состав населения Виленской губернии исключали возможность организации такой кампании, что была устроена в Могилевской губернии для отрицания прав католиков на Белыничскую икону. «Конструируемость» исторической памяти, как известно, небезгранична.

Более того, без последствий осталась и возникшая в окружении М.Н. Муравьева компромиссная идея: объявить икону достоянием обеих конфессий и поместить ее для почитания верующими в особую часовню, по аналогии с храмом Гроба Господня в Иерусалиме[1011]. Ретроспективно этот проект может казаться прозорливо нацеленным на воспитание экуменической терпимости, однако в конкретных условиях межконфессиональной конфронтации 1860-х годов трудно было бы заставить католиков увидеть в этом единичном жесте сигнал к примирению и забвению разногласий. О том, что в глазах католиков придание иконе статуса биконфессиональной реликвии было бы равносильно осквернению святыни, виленские администраторы, конечно, догадывались. Проект возведения общей часовни в течение 1865–1868 годов переходил по наследству от одного генерал-губернатора к другому, пока А.Л. Потапов не отправил его окончательно в архив[1012].

Светский вызов духовному авторитету: проект «дефанатизации» духовенства, «шахматная партия» с епископом

Дихотомия дискредитирующего и дисциплинирующего подходов ярко проявилась в попытках виленских властей повлиять на кадровый состав и источники пополнения католического духовенства, начиная с выпускников духовных семинарий и вплоть до высшего клира.

Реформа местных католических семинарий представляла собой один из важных пунктов в повестке дня Ревизионной комиссии. Как говорилось выше, ревизоры находили в семинарских учебных программах наиболее скандальные, с их точки зрения, доказательства распространения ультрамонтанского духа. «Фанатизм» усматривался также во внутреннем обиходе семинарий и приемах религиозного воспитания будущих священников. С просвещенческим задором Ревизионная комиссия разоблачала засилье клерикализма, особенно возмутительное в эпоху, когда в России неуклонно рос престиж университетского образования: «[Семинарии] устроены по системе и в духе иезуитских коллегиумов. Клерики, кроме утренних и вечерних молитв, ежедневно: 1) предаются долгой медитации, т. е. один из них читает вслух сочинение, исполненное мистицизма и папизма, остальные же внимательно слушают, стоя на коленях… 2) слушают ежедневно миссы, причем поют разные молитвенные песни… Во время обеда и ужина клериков один из них читает вслух на кафедре сперва отдел Св. Писания, а потом другую какую-либо духовную книгу… В общем, клерики несравненно более молятся, чем учатся». Дополненный различными ограничениями – на частную переписку, на выход в город и др., – такой порядок прививал «душам клериков» «религиозную экзальтированность» и «аскетический мистицизм». Семинарии представали образчиком физической и моральной самоизоляции католиков от государственного влияния, от возникающей в ходе реформ сферы гражданственности: «Клерик… не слышит ни в чем Русского государства, не находится ни в каких отношениях к светскому Правительству… Оно как будто не проникло еще за стены семинарий»[1013]. В этом отношении, как мы увидим ниже, воспитанники католических семинарий представлялись противоположностью евреям – студентам Виленского раввинского училища, которых чиновники учебного округа порицали за чрезмерное, как казалось, стремление к общегражданскому образованию.

Корнем зла мыслилось установленное конкордатом 1847 года единоличное подчинение семинарий в учебном и организационном отношении епископу. Во включенном в итоговую записку от апреля 1868 года проекте реформы Ревизионная комиссия предлагала, чтобы «все без исключения дела, до администрации епархии относящиеся, рассматривались в консистории», в которую, кроме того, следовало ввести двух представителей светской власти – от МВД и от учебного округа, непременно православного исповедания. Семинария, согласно проекту, переставала быть закрытым учебным заведением: в нее назначался светский инспектор, преподаватели светских предметов включались в совет семинарии, занятия по этим предметам переносились из здания семинарии в местную гимназию, семинаристы должны были носить «обыкновенную светскую одежду» и размещались за казенный счет «на вольных квартирах» (для надзора за их поведением вне стен семинарии вводилась должность педеля, замещаемая только православными). Подтверждался введенный в 1840-х годах образовательный ценз для поступления в семинарию: четыре класса гимназии, с упором на знание русского языка, русской и всеобщей истории. Преподавание в семинарии надлежало вести только на латинском и русском языках; польский безусловно воспрещался. (Данный пункт был внесен в проект явно в расчете на то, что шедшая тогда дискуссия о замене польского языка русским в дополнительном богослужении завершится в пользу решительных сторонников русификации костела.) Наконец, из трех функционировавших тогда в Северо-Западном крае семинарий предлагалось оставить только одну, Виленскую, ограничив набор в нее 135 казеннокоштными местами[1014]. По этому вопросу, впрочем, в среде ревизоров высказывалось и более суровое мнение: в составленной Н.А. Деревицким для генерал-губернатора Э.Т. Баранова записке «О римско-католическом духовенстве в северо-западных губерниях», которая рассматривалась в особом высшем совещании в Петербурге в декабре 1867 года и была доложена императору, речь шла о замене всех семинарий единственными на всю империю «семинарскими курсами», причем не в Вильне, а при Петербургской католической духовной академии[1015].

На первый взгляд замысел этой реформы полностью отвечал мечтам католикофобов об унижении и вытеснении «латинства». Но то, что в специфическом локальном контексте может казаться лишь очередным гонением на католиков, обретает несколько иной вид в сравнении с современной политикой в отношении православного духовного образования. В 1866–1867 годах, одновременно с тем как в Вильне работала Ревизионная комиссия, Святейший Синод, поторапливаемый энергичным обер-прокурором Д.А. Толстым, обсуждал проекты преобразования православных семинарий. В мае 1867 года Александр II утвердил «Устав духовных семинарий и училищ», за которым в ближайшие два года последовали законы о статусе детей священников, о реорганизации приходов, о новом штате причтов и др. Вместе взятые, они, как и хотел того Толстой, отменили «кастовую» наследственность духовного звания – открыли сыновьям православных священников выход из сословия и в то же время предоставили всем сословиям, пусть только в принципе, доступ в духовенство через обучение в семинариях. В новом семинарском уставе отразилась та же озабоченность отрывом духовного образования от общегражданской жизни, которая – правда, в гораздо более резкой форме – дала себя знать в виленском проекте католической реформы. Устав наделял большими, чем ранее, полномочиями совет семинарии, куда теперь входили представители белого духовенства и педагогов-мирян (в противовес епископу), вводил институт светского ревизора и создавал более благоприятные условия для перехода семинаристов, склонных к светским профессиям, в общеобразовательные гимназии и даже университеты[1016].

Разумеется, этим сравнением нельзя слишком увлекаться: в православные семинарии не давали хода иноверным педагогам; никто не планировал сократить их число в несколько раз; а ряд новых обязанностей, возложенных на православных священников, вроде бы окупался дарованием прав, которых было лишено духовенство католическое, – например, выбора благочинных самими священниками, что с разрешения светских и духовных властей практиковалось к середине 1860-х годов в одной трети епархий. Но следует также помнить, что немалая часть православного духовенства и паствы встретила толстовские новшества с чувством, очень далеким от благодарности (которой нельзя было бы добиться, ссылаясь на то, что католикам на западе империи приходится совсем туго). Епархиальных архиереев беспокоил предвидимый отток поповичей из семинарий, грозивший оставить вскоре какие-то сельские приходы без священников; некоторые из них возмущались секуляризацией как профессорского состава, так и учебных программ, чреватой выпуском из семинарий нигилистов и неверующих либералов; приходское духовенство сокрушалось о судьбе своих сыновей, не поступивших в семинарии на казенный кошт. И что же говорить о тех дьячках и пономарях, которые после приходской реформы обнаружили себя за штатом, или о жителях сел, где вследствие укрупнения приходов закрывались любимые храмы[1017].

Возможно, более всего семинарский устав 1867 года и виленский план для католиков 1867–1868 годов сближал общий им обоим утилитаризм в определении функции духовенства. По замечанию Г. Фриза, в реформаторской концепции Толстого интересы духовного сословия как корпорации отступали перед интересами церкви как института. В частности, семинарская реформа была нацелена не на трудоустройство всей массы поповичей, а на удовлетворение реальной, исчислимой нужды православных прихожан в хорошо обученных священнослужителях и пастырях, не обязательно происходящих из духовного сословия. Потому-то набор в семинарии и устанавливался по числу подлежащих замещению приходских вакансий[1018]. По сути, механизм социального воспроизводства православного духовенства должен был эволюционировать к католической (и протестантской) модели пополнения священства из мирян. На деле, как известно, достигнуть этого было совсем непросто. Виленские же ревизоры католицизма сталкивались с другой проблемой: они находили конкретные способы этого пополнения неудовлетворительными с точки зрения государства.

Показательны в этом отношении обстоятельства, при которых в 1869 году была упразднена (вкупе с епископальной кафедрой, о чем см. гл. 10 наст. изд.) католическая духовная семинария в Минске. Осенью 1868-го генерал-губернатор А.Л. Потапов доложил в МВД, что в прошедшем учебном году в семинарии обучалось лишь шесть человек – вместо полагающихся по штату пятидесяти пяти. А в 1868-м семинария вовсе пустовала. Генерал-губернатор сообщал также, что в течение 1865–1867 годов семинарию окончили двадцать воспитанников, ни один из которых не был рукоположен в священники[1019]. (Несколько раньше директор ДДДИИ Э.К. Сиверс в отчете министру о положении дел в Виленской семинарии отмечал такую же неурядицу: около тридцати выпускников последних лет должны были оставаться при семинарии в ожидании рукоположения, на которое генерал-губернаторы не давали разрешения, «находя, что для приходов нет надобности в большом числе священников»[1020].) Вывод напрашивался сам собой: антикатолические мероприятия властей отбивали охоту к духовному призванию; стоит ослабить нажим, и молодежь, возможно, вновь потянется в эти заведения. Потапов, конечно, это понимал и в случае Виленской семинарии пытался нормализовать порядок пополнения духовенства рукоположенными выпускниками. Однако семинария в Минске в особенности проштрафилась тем, что в нее в прежние годы почти не поступало «уроженцев Минской губернии» и большинство воспитанников составляли чужаки – «жмудины, известные своим фанатическим направлением и враждебными чувствами к правительству»[1021]. Опустение семинарии одновременно приветствовалось как фактор, могущий способствовать сокращению доли литовцев в католическом духовенстве, и выставлялось чуть ли не каноническим основанием для ее окончательного закрытия.

Итак, действительная социальная открытость католического духовенства приводила к неприятной для властей стихийной этногомогенизации: среди семинаристов неуклонно возрастала доля литовцев, причем литовцев простонародного происхождения – выходцев из среды с наибольшей в северо-западных губерниях приверженностью католическому благочестию. Ревизионная комиссия в 1868 году призывала поставить заслон этому наплыву «фанатиков» в ту единственную семинарию, которая должна остаться после реформы: «Из жмудинов в семинарию должно быть допускаемо только такое число клериков, какое необходимо для Тельшевской епархии (т. е. для паствы, говорящей по-литовски. – М.Д.); остальные воспитанники должны быть происхождения русского: белоруссы и малороссы…»[1022]. На литовцев в данном случае смотрели как на своего рода касту, почти замкнувшую в себе источник пополнения духовенства. И теперь их прием в семинарию должен был регулироваться тем самым мерилом наличной потребности в клире, которое Д.А. Толстой в те же годы пытался использовать для превращения православных семинарий из сословных в открытые учебные заведения, свободные от миссии воспитания всех священнослужительских детей. А привлечение в католическую семинарию белорусов и малороссов – аналог чаемого освежения православных семинарий юношеством из недуховных сословий – надолго станет темой довольно бесплодных рассуждений виленских администраторов.

В главе 10 мы еще вернемся к положению католических семинарий в 1870-х годах в связи с проблемой неканонического управления Виленской епархией. Здесь же стоит указать на то, что структурное сходство с реформой православных учебных заведений не исчезло и после вступления виленских планов в стадию реализации. Правда, единого законодательного акта на этот счет так и не было издано, так что перемены в католических семинариях, включая пересмотр их уставов, осуществлялись посредством административных распоряжений. Часть радикальных начинаний осталась на бумаге. Если семинарию в Минске без лишних хлопот закрыли одновременно с упразднением Минской епархии в 1869 году, то Тельшевскую тогда же спасло опасение властей, что без нее не удастся готовить клириков, способных окормлять паству, говорящую на «жмудском языке»[1023]. Из намеченных Ревизионной комиссией нововведений как в Виленской, так и в Тельшевской семинарии наиболее настойчиво внедрялись курсы т. н. русских предметов (словесности и истории), призванные изгнать из учебных заведений дух полонизма. Составление учебных программ по этим предметам и их преподавание почти не контролировались ректором, что постоянно вовлекало светских учителей в трения и конфликты с духовным начальством семинарии и даже высшим клиром епархии. Для католических иерархов опасность секуляризации, которую несли с собой «русские предметы», была очевиднее, чем выгоды, вытекавшие из лояльного принятия государственного языка. Об остроте этой коллизии дает представление позднейшее свидетельство – меморандум, представленный в 1904 году архиепископом Могилевским и митрополитом Римско-католических церквей в империи Георгием Шембеком министру внутренних дел кн. П.Д. Святополк-Мирскому. Суммируя многолетние претензии католиков к дискриминирующей их власти, митрополит касался и последствий слишком рьяного внушения в семинариях тяги к русской светской культуре:

Преувеличенным… может считаться требование, чтобы воспитанники семинарии, которым в скором будущем… придется гласить в костеле проповедь… преподать слово Божие, заучивали еще басни Крылова или другие даже эротические стихотворения, но это прямо невозможно, если программою возлагается на духовную молодежь обязанность читать романы и повести… Разве такое чтение можно считать подходящим для кандидата духовного сана католической Церкви, долженствующего развивать в себе существенные черты споспешника Богу, а не литератора?[1024]

Хотя расширение в 1860-х годах курса светских предметов в православных семинариях не преследовало, разумеется, цель русификации, такой же стон о профанации духовного образования звучал из уст тогдашних православных иерархов.

Вызвав недовольство у католического клира, «русские предметы» доставили разочарование и самим русификаторам. Повышение экзаменационных требований к знанию русского языка возымело неожиданный эффект: вместо желанных белорусов и малороссов, чья «русскость», казалось бы, гарантировала успех при поступлении, семинарии все больше наполнялись сыновьями все тех же литовских крестьян. К концу 1870-х годов они не только составляли, как и прежде, большинство воспитанников в Тельшевской семинарии, но и образовали значительную группу в Виленской[1025]. (Формальных препятствий тому не имелось: предложение Ревизионной комиссии установить в семинариях numerus clausus для литовцев не нашло своих исполнителей.) В конце 1880 года сложившуюся ситуацию проанализировал новый генерал-губернатор Э.И. Тотлебен, который в ту пору политической оттепели поддерживал попытки нормализации отношений власти с местными элитами[1026]. В представленной М.Т. Лорис-Меликову записке «О недостатке в Виленской епархии римско-католического духовенства» он весьма проницательно, хотя и не беспристрастно, объяснял причину феноменального первенства литовских абитуриентов во владении русским языком:

Римско-католические ксендзы, вследствие религиозности жмудинов, пользуются у них величайшим почетом, а с тем вместе и благосостоянием, так что для истого жмудина из низшего сословия… нет почетнее службы ксендзовской. …Для крестьянского населения Тельшевской епархии карьера ксендза представляется самою почетною и самою выгодною, а за тем, так как это население богаче крестьян Виленской епархии и имеет возможность давать воспитание своим детям, то оно и старается всячески подготовить сыновей своих к духовному званию[1027].

Выражаясь – в пику тотлебеновскому акценту на меркантильность – выспренно, можно сказать, что экзамен по совсем непопулярному у литовцев русскому языку явился оселком, на котором проверялась твердость литовских крестьян в католической вере (во многих случаях, конечно, неотделимой от стремления к социальному росту), а тем самым и вкладом в ее упрочение. Тотлебен завершал записку предложением: для привлечения в семинарии пока еще менее мотивированных, чем литовцы, белорусских простолюдинов «понизить уровень экзаменационных требований» и вообще уменьшить в учебной программе долю светских предметов: «…просвещение среди масс не настолько еще распространилось, чтобы общегражданского образования требовать от ксендза в несравненно большей и притом ненужной для него степени»[1028]. Предложение симптоматичное: хоть кто-то в высшей бюрократии начинал осознавать, что государство исчерпало просвещенческие методы «переделки» католического духовенства и должно больше считаться с теми устойчивыми стандартами благочестия и образованности, а равно и структурами самоорганизации, которые вырабатывались внутри католического сообщества.

* * *

Противостояние местной администрации и епископа Тельшевского Мачея Волончевского (Мотеюса Валанчюса) еще более наглядно, чем осечка семинарской реформы, выявило пределы как репрессивных, так и преобразовательных возможностей властей по отношению к католической церкви. К 1865 году не осталось и следа от начавшего было складываться в конце 1850-х (особенно в петербургском славянофильско-бюрократическом кружке, выступавшем за поощрение этнокультурной самобытности украинцев, белорусов и литовцев[1029]) взгляда на Волончевского как союзника правительства в борьбе с полонизацией литовского крестьянства. Напротив, заботы епископа, выходца из этой же самой крестьянской среды, о религиозном благочестии единоплеменников отождествлялись теперь с польской сепаратистской пропагандой.

В октябре 1865 года, одновременно с предпринятой Ревизионной комиссией проверкой литовской религиозной литературы, Временный полевой аудиториат Виленского военного округа, настойчиво побуждаемый к тому генерал-губернатором Кауфманом, подготовил доклад о Волончевском. Согласно аудиториатскому заключению, оснований для привлечения епископа к уголовной ответственности не было, но имелись косвенные свидетельства о его причастности к «мятежу» (так, он будто бы содействовал повстанцам в захвате кассы своей епархии в июне 1863 года, а в 1861-м потворствовал организации пропольских демонстраций и панихид по варшавским жертвам). В докладе впервые прозвучало предложение выслать Волончевского за пределы края[1030].

После того как епископ отказался поддержать меры по кириллизации литовской письменности[1031], чиновники Виленского учебного округа, в особенности активисты вроде Н.Н. Новикова, повели под него форменный подкоп. Хотя Волончевский, как и раньше, не покровительствовал распространению польского языка посредством католической службы, его приверженность «польским» буквам служила для русификаторов достаточным доказательством его крайней политической неблагонадежности. Указания епископа на то, что обязательная кириллизация затрудняет для многих верующих чтение молитвенников на родном языке, расценивались как прикрытие польской «интриги» и отметались с порога[1032]. В одном из докладов К.П. Кауфману в 1866 году Новиков с возмущением упоминал, что Волончевский «позволил себе на экзамене в мужской гимназии заговорить по-польски»[1033].

Однако при первых же признаках грубого обращения властей с епископом дала о себе знать та самая конфессиональная дисциплина и религиозность литовцев, о которой Волончевский так пекся все предшествующие годы. Состоявшееся в 1865 году принудительное перемещение епископа из местечка Ворни – «самогитского Рима» – в Ковно (откуда ему был запрещен выезд далее чем на десять верст) повлекло за собой массовую запись сельского населения в приходские братства и волну паломничества взрослых вместе с детьми в губернский центр, к новому местопребыванию епископа. Каждый день в Ковно прибывало от ста до двух тысяч человек[1034]. С тревогой наблюдая это движение, охватившее жителей нескольких уездов, чиновники объясняли его подстрекательством ксендзов и стадным «фанатизмом» прихожан, жаждавших совершения над собой какого-то дополнительного и едва ли не праздного обряда[1035]. Эти «знатоки» не сразу дали себе труд понять, что речь шла об одном из христианских таинств – конфирмации (нередко называемой в этом крае на польский манер «биржмованием», «бежмованием», от «bierzmowanie»), которое в католической церкви, в отличие от православия (где это таинство именуется миропомазанием), совершалось и совершается не при крещении младенца, а уже в сознательном возрасте – и непременно епископом. Люди устремлялись в Ковно, к жившему там под полицейским надзором епископу, взбудораженные слухами о новых притеснениях[1036] и гонимые страхом, что им и их детям до конца жизни может уже и не представиться оказии принять конфирмацию[1037].

В недоброжелателях Волончевского зрелище его неоспоримой популярности среди паствы лишь подогревало намерение дискредитировать епископа. Нападки на него стали особенно интенсивными в те самые месяцы 1866 года, когда в белорусской части Северо-Западного края разворачивалась кампания массовых обращений католиков в православие. А. Киркор, автор уже не раз цитированной записки о русификаторских бесчинствах, представленной в МВД в мае 1866 года, даже утверждал, что ненависть к Волончевскому сливалась с опрометчивой надеждой оправославить всю Жмудь:

На Жмуди епископ Волончевский чуть не святой в глазах народа. Когда он говорит, народ плачет и падает на колени. Волончевский сам из народа, всегда сам высказывает это. …Волончевский известный, открытый враг поляков; но зато он страстный папист. Он честный человек, и, не трогая убеждений его совести, правительство нашло бы в нем самого ревностного исполнителя своих стремлений. Эта-то сила и влияние Волончевского не нравятся крайним русским деятелям, вообразившим, что, ежели удалить епископа, они успеют в один год миллион народа обратить в православие. Так открыто заявляют самые рьяные из деятелей[1038].

Феномен мощного духовного авторитета, которым церковная власть располагала невзирая на отсутствие у нее административной и полицейской поддержки государства, плохо вмещался в сознание местных администраторов. В течение нескольких лет они попросту отказывались верить, что католический иерарх может до такой степени упорно сопротивляться государственному давлению, рассчитывая лишь на преданность крестьянской паствы. (Тем более что тогдашняя синодальная церковь не давала примеров столь смелого духовного противостояния вмешательству государства в религиозную жизнь.) Свою растерянность они старались прятать от самих себя за деловитой «расшифровкой» предполагаемых махинаций Волончевского и обсуждением возможностей кадровых перестановок в высшем клире Тельшевской епархии. Чиновники не без удовольствия предавались домыслам об особых приемах «фанатизации» литовцев, на которых будто бы только и держалась харизма епископа. Вот один из примеров такой спекуляции:

Прошедшим летом епископ Волончевский ежедневно стал посещать в известный час, несмотря ни на какую ненастную погоду, католическое кладбище. Слух об этом разнесся повсеместно, и в народе стали приписывать этим прогулкам самые разнообразные значения. …В сочевник перед праздником Рождества Христова в Ковенском кафедральном соборе зажжено было свечей в меньшем количестве, чем в прошедшем году, вследствие чего во время службы многие женщины из народа стали довольно громко плакать, и на спрос полицейского чиновника (который, заметим, тут как тут. – М.Д.)… некоторые из них отвечали, что плачут о том, что служба производится не с прежнею торжественностию. Нет сомнения, что уменьшение освещения церкви было преднамеренно и объяснено народу как мера, предписанная Правительством[1039].

Желая обличить засилье суеверий в литовском простонародье и эксплуатацию их епископом, чиновник изобличал в себе самом глубокое непонимание религиозности людей, для которых обрядовая сторона веры действительно значила очень много. И если администрация все-таки не доходила до предписаний касательно количества свечей, ее же запреты на крестные ходы вне стен костела или пение популярных в народе кантычек могли исторгать у верующих совсем не притворные слезы.

Наряду с прямой дискредитацией и фактическим отказом епископу в исполнении духовных обязанностей власти пытались действовать в стиле «мы католичнее папы». Администраторы, принимавшие католическую конфирмацию за суеверный ритуал, не упускали возможности обвинить Волончевского в нарушении канонических норм. Наиболее часто звучало утверждение, что епископ чрезмерно снисходителен к конкубинату приходских священников: «Почти без исключения ксендзы Ковенской губернии открыто живут с любовницами или так называемыми хозяйками». Один из русских собеседников Волончевского зафиксировал – трудно судить, насколько точно – его высказывание по этой проблеме: «Я бы если был Папа, позволил всем ксендзам жениться»[1040]. По мнению же ковенского губернатора М.А. Оболенского, объяснялись эти послабления не столько скрытым несогласием епископа с каноническим правилом, слишком чуждым его клиру (многие священники происходили из крестьян и не порывали связей со своей прежней социальной средой), сколько его стремлением «остановить распространение между ксендзами сторонников допущения брака священников»[1041]. Речь шла о тогдашних попытках властей, преимущественно в соседнем Царстве Польском, использовать недовольство молодых ксендзов обязательным целибатом для того, чтобы легализовать статус женатого священника в католичестве и тем самым сблизить последнее с православием. Волончевский, иными словами, представал парадоксальным защитником целибата: он будто бы направо и налево разрешал нарушать обет безбрачия на практике единственно ради его сохранения на бумаге[1042].

О смещении Волончевского с кафедры местная администрация задумалась всерьез спустя год после первого упоминания этой идеи в докладе Временного полевого аудиториата; обсуждение в Вильне и Петербурге длилось, с перерывами, в течение нескольких лет и научило хотя бы кое-кого из бюрократов иначе смотреть на католицизм «на Жмуди». Летом 1866 года Волончевский наотрез отказался известить от своего имени приходское духовенство об изданном Кауфманом запрете на крестные ходы по улицам и площадям. Поступая таким образом, он нарушал один из принципов «конфессионального государства», согласно которому духовные лица данной конфессии выполняли одновременно функции агентов государства. Действия Волончевского поставили администрацию в трудное положение: одно дело – доказывать в кругу коллег по Ревизионной комиссии, что ограничения на «излишние» католические обряды налагаются ради блага самих католиков, совсем другое – убедить в этом же литовских крестьян, не прибегая к посредничеству духовенства. В бюрократической переписке столь же наивно, сколь и цинично выражалось возмущение «коварством» епископа, не пожелавшего, видите ли, исполнять за власть грязную – и опасную – работу[1043]. Неудивительно, что в таких обстоятельствах чиновники, привыкшие совсем к другому режиму взаимоотношений государства и церкви, предлагали взаимоисключающие решения. В сентябре 1866 года ковенский вице-губернатор Львов, напуганный новым наплывом паломников в Ковно, предупреждал Кауфмана: «В настоящее даже время римско-католическое духовенство может, если захотят епископы, возбудить мятеж в Ковенской губернии в несколько месяцев, – новый мятеж будет опаснее прежнего, потому что будет не ксендзовско-шляхетский, но народный, да и самое знамя восстания будет значительнее; народ будет думать, что он призывается к борьбе за веру. Два, три правительственных распоряжения, как запрещение ставить кресты или ходить с крестными ходами вне церковной ограды, и в Ковенской губернии народ может восстать…». Львов жаловался, что ему приходится воздерживаться от взыскания «денежных штрафов» с «ослушающихся ксендзов, так как они не вносят его и ждут затем… тюремного заключения, чтоб поднять народ…». И тут же, противореча собственному утверждению об опасности новых запретов, вице-губернатор заключал депешу предложением немедленно выслать и Волончевского, и епископа-суффрагана Александра Бересневича за пределы епархии. Резонное возражение последовало из МВД: «А не должно ли еще более опасаться от удаления 2-х епископов?»[1044]

В 1867 году, после разрыва конкордата со Святым престолом, проблема Волончевского вышла на новый уровень. Генерал-губернатор Э.Т. Баранов попытался поставить ее в один ряд с задачей пересмотра общеимперского законодательства о Римско-католической церкви. Разрыв конкордата, как казалось тогда, значительно облегчал урезание духовно-административной власти католических епископов и установление прямого государственного контроля над повседневной деятельностью приходского духовенства. В меморандуме, представленном канцлеру А.М. Горчакову в июле 1867 года (и почти целиком подготовленном Н.А. Деревицким), Баранов подчеркивал, что, за вычетом административных репрессий, у властей нет законных средств привлекать клириков к личной ответственности за нарушение норм светского права (под последними, впрочем, генерал-губернатор имел в виду и сепаратно изданные им самим и его предшественниками ограничительные циркуляры). Он жаловался на «аномалию существующих ныне отношений местной администрации к римско-католическому духовенству и те затруднения, которые составляют для первой едва ли не безвыходное положение. …В этих отношениях высказывается нравственное бессилие административной власти, сознающей себя в невозможности подчинить духовенство ответственности за противодействие целям Правительства…». Поскольку Волончевский представлял собой самый вопиющий случай подобной «безнаказанности», для его замены требовалось столь же экстраординарное новшество в порядке замещения епископских кафедр в империи. Специально для Тельшевской епархии предлагалось рассмотреть «возможность привлечения… одного из членов высшего Римско-католического духовенства Северо-Германских государств, где духовенство отвергает безграничное вмешательство Папского Двора в административные и духовные дела подведомственной церкви»[1045].

Беспрецедентной эту комбинацию делало не то, что клир, подотчетный российскому Министерству внутренних дел, пополнился бы иностранным подданным: еще в 1840-х годах из Баварии приглашались католические священники для замещения вакансий в приходах немцев-колонистов и преподавательском штате Саратовской католической духовной семинарии[1046]. Более радикальным отступлением от привычного порядка было бы демонстративное пренебрежение авторитетом Ватикана: ведь даже Екатерина II, вполне сходившаяся в антипапистских настроениях с Вольтером, не отрицала значимости духовной санкции папы и потому, например, упорно добивалась в начале 1780-х годов от Пия VI присылки паллия (особого одеяния, знака архиепископского сана) для церемонии возведения в звание архиепископа Могилевского ее ставленника Станислава Сестренцевича-Богуша[1047]. Баранов же, предлагая искать нового главу епархии в северогерманских государствах, ориентировался на ту среду, из которой спустя всего три года явится на свет движение старокатоликов, со своими епископами и священниками, открыто объявившее себя вне духовной юрисдикции Святого престола.

Идею, высказанную в 1867 году Барановым, разделяли некоторые представители петербургской бюрократии, в особенности директор ДДДИИ Э.К. Сиверс[1048]. Более того, Сиверс рассчитывал не просто заполучить из Германии епископа-антиультрамонтана, но также склонить его к согласию на посвящение других клириков в епископский сан без предварительного утверждения папы[1049]. В 1870 году этот сомнительный прожект поручено было приблизить к осуществлению секретному агенту российских властей на Первом Ватиканском соборе, католическому доктору богословия и священнику из Мюнхена А. Пихлеру, который еще в 1864 году консультировал команду Н.А. Милютина в Царстве Польском по конфессиональным вопросам. Приехав в Россию на службу в ДДДИИ, Пихлер зарекомендовал себя энтузиастом общеевропейского преобразования католицизма в галликанском духе. К нему весьма прислушивались, и, развлекая свое начальство сводками о растущей повсюду оппозиции Пию IX, баварский антипапист укреплял в российских бюрократах близорукую самоуверенность и отвращение к ультрамонтанству как пережитку средневековья. О примитивности аргументов Пихлера, контрастирующей с его непомерными амбициями, дает представление следующий выданный им прогноз:

Поляки могут оставаться хорошими католиками, даже могут сделаться лучшими католиками и в том случае, если Правительство довершит разрыв с Римом, – нужно только основательно приготовить их к тому посредством небольших сочинений, которые раздавались бы им бесплатно. Достаточно бы было свести на каких-нибудь 20-ти или 30-ти страницах самые наглядные противоречия между учением Иисуса Христа и Апостолов, а также древних отцев Церкви и замечательнейших богословов позднейших времен и учением Римских пап и ультрамонтанов. …Самые действительные церковные реформы во все времена были пущены в ход посредством таких небольших сочинений; достаточно указать в этом отношении на послание Фотия и сочинения Лютера[1050].

Параллель знаменательная – ведь составить такую брошюру Пихлер брался самолично! Однако когда на соборе в Риме дело дошло до зондажа намеченных кандидатов в союзники, казалось бы, доказавших свой антипапизм резкой критикой догмата о папской безошибочности – но от римского католицизма при этом не отпадавших, – Пихлер убедился в том, что «такое предложение (посвящать в епископы без согласия папы. – М.Д.) ужасает еще здесь даже самых ярых противников курии в латинском епископате»[1051]. А к заявившим тогда же о своей церковной организации старокатоликам российские противники ультрамонтанства, кажется, так и не обратились с подобным предложением: слишком уж маргинальной была новая деноминация, и ожидать мирной встречи католиками в Вильне или Ковно епископа старокатолического посвящения не приходилось.

Впрочем, сам Баранов в 1867 году не был настойчив в требовании замены Волончевского непременно епископом-антипапистом из Германии. (Возможно, со стороны Горчакова последовали возражения против эксперимента, чреватого дипломатическими осложнениями.) В окончательной версии записки «О Римско-католическом духовенстве в северо-западных губерниях», представленной императору в декабре 1867 года, виленский генерал-губернатор возвращался к уже высказанной годом ранее в Ковно мысли об одновременном смещении Волончевского и его суффрагана Бересневича. Необходимость такого двойного удара объяснялась тем, что, мол, во главе епархии Бересневич, тесно связанный с польской знатью, окажется для властей еще более опасным соперником, чем плебей Волончевский. Последний почти игнорировал партию мятежных землевладельцев… Он воспитывал мятеж в среде, чуждой мятежу по племенному происхождению, по характеру жизни и занятий, по интересам и даже по зажиточности. …При такой подготовке для будущего мятежа и при таких (участковых и индивидуальных. – М.Д.) формах крестьянского землевладения, при которых лучшею мечтою крестьян-домохозяев представляется выход в шляхту, епископ Бересневич в положении самостоятельного епархиального начальника изменил бы себе, если бы не воспользовался всею силою влияния католического духовенства на крестьян, чтобы слить их в одну мятежную организацию не только с духовенством, как хотел епископ Волончевский, но и с землевладельцами польского происхождения.

Не все из столичных бюрократов, кто официально или неформально получил доступ к записке Баранова, согласились с его трактовкой усиления мятежной теократии в лице Бересневича. На полях одной из копий записки остался скептический комментарий: «Между паном и крестьянином лежит бездна. Волонч[евский] и Бересневич влиятельны потому, что каждый действует в своей среде. …Рисковать не следует, но желательно было бы иметь более положительных данных о вредности Бересневича»[1052].

Дальнейшие дискуссии о сравнительной «вредности» двух прелатов мало отличались от гадания на кофейной гуще. За псевдоаналитическими выкладками о социальной базе Волончевского и Бересневича скрывались не столько реальные наблюдения, сколько два различных стереотипа католического «фанатизма», воплотившихся для католикофобов в фигурах этих епископов. Первый олицетворял собою слепую приверженность крестьянской толпы ритуалу, второй – аристократическую изощренность религиозной экзальтации. Понятно, что, воспринимая Волончевского и Бересневича сквозь призму этой схемы, сделать выбор между ними было нелегко. О том, что со временем ковенский высший клир стал для российских чиновников живой достопримечательностью, иллюстрирующей коварную силу католицизма (и тем самым оправдывающей любые неудачи русификации), свидетельствует отчет о встрече с обоими епископами в письме кн. В.П. Мещерского наследнику престола вел. кн. Александру Александровичу весной 1869 года. Будущий редактор «Гражданина», а в то время чиновник по особым поручениям при министре внутренних дел и корреспондент «Русского инвалида» совершил поездку в Западный край под фирмой министерской командировки, а де-факто для того, чтобы «в подробных письмах знакомить Цесаревича с тогдашнею жизнью внутри России»[1053]. Хотя и много беседовавший в Ковно с Н.Н. Новиковым, главным деятелем в Виленском учебном округе по русификации литовцев, Мещерский не утомлял августейшего адресата упоминаниями об этническом большинстве населения губернии. Ковенщина характеризовалась им как «местность, где польщизна всего сильнее», и более всего он хотел дать Александру «понятие о том, какими явлениями обнаруживается ковенский луч виленского солнца, падающий на эту ополяченную местность…». Соответственно, проблема Волончевского – Бересневича являлась для Мещерского частью польско-католического вопроса (даром что он был осведомлен об этническом происхождении тельшевского епископа):

У Волончевского я просидел целый вечер: он пригласил к себе и епископа суффрагана. Два контраста: первый – тип умного жмудяка, простого на вид, второй – тип иезуита из облагороженного аббатства; первый говорит много о политике… второй о политике ни слова, зато о религиозной казуистике, о догматах, о светских предметах сколько угодно. Первый, говоря от избытка чувств, не скрывает своих впечатлений, то весь багровеет, то засверкают глаза, как у гиенна (sic! – М.Д.), то прикусит губы, то рассмеется, второй никогда не изменяется в лице, ни в голосе, ни в движениях. Оба умны как бесы, но каждый дополняет друг друга: первый действует, второй обдумывает и, когда нужно, умеряет пыл Преосвященного. Замечательно, что друг друга они ненавидят, ибо Волончевский представитель народного, а Бересневич – дворянского начала, но для единой цели действуют непреклонно единодушно. Вот школа, у которой не мешало бы нам учиться, у нас не только враги, но и друзья не умеют действовать согласно…[1054]

Вывод отсылал к классическому образу «чужой веры» – одновременно отталкивающей и служащей образцом для подражания. Помещенная в письме националистически настроенному наследнику престола, зарисовка двух идеально взаимодополняющих друг друга католических епископов, «умных как бесы», должна была оттенить объединявшую Мещерского и Александра тревогу о непонимании «русского дела» в ближайшем окружении императора. (В письме Мещерского эта тема развита также в связи с политикой тогдашнего виленского генерал-губернатора А.Л. Потапова.)

Тенденция к опорочиванию католицизма и принципы «конфессионального государства», сталкиваясь между собой, порождали замкнутый круг в рассуждениях властей о Волончевском. Во всеподданнейшем докладе от декабря 1867 года Баранов, несмотря на крайнюю враждебность к обоим высшим клирикам Тельшевской епархии, предостерегал от повторения в Ковно муравьевского опыта в соседней Виленской епархии, когда после административной высылки епископа Адама-Станислава Красинского в Вятку в 1863 году кафедра не была замещена (и с канонической точки зрения не могла быть замещена при жизни Красинского, удаление которого, конечно, не было санкционировано папой): «Необходимо щадить религиозную подозрительность преобладающего в Ковенской губернии большинства и даже из уважения к его привычкам и обычаям не оставлять его без католического епископа»[1055]. Пусть и на просвещенческо-бюрократическом жаргоне, доклад признавал, что государство по-прежнему заинтересовано в приверженности литовского простонародья католицизму, в его конфессиональной дисциплине. А такое признание, в свою очередь, способствовало невольной «реабилитации» Волончевского, чьими усилиями, в конечном счете, литовцы и прониклись столь глубоким уважением к сану епископа. Подобной двойственности в воззрении на религиозность литовцев не избежал и преемник Баранова А.Л. Потапов. Возмущаясь в 1869 году очередным отказом Волончевского сообщить от своего имени духовенству ограничительные распоряжения администрации, Потапов в то же время соглашался с теми, кто предрекал вспышку народного возмущения в ответ на высылку епископа:

Народ жмудский… не питает ни малейшей преданности ни к правительству нашему, ни к полякам и не разделяет политических убеждений сих последних; в нем преобладает чувство эгоизма, пропитанное религиозным фанатизмом; равнодушный к судьбам края, в котором он живет, и государства, которому принадлежит, он ставит выше всего домашний быт, свои народные обычаи, язык и во главе этих кровных привязанностей – свою веру[1056].

В качестве фактора, препятствующего удалению непокорного епископа, традиционализм литовцев не вызывал у генерал-губернатора симпатии. Но сама фраза о вере как высшей из «кровных привязанностей» подразумевала, что в более спокойных обстоятельствах те же самые свойства могут сделать литовцев добропорядочными, благонадежными подданными[1057].

На рубеже 1860–1870-х годов моральная несостоятельность местной администрации перед религиозным авторитетом тельшевского епископа стала свершившимся фактом. Отсюда та довольно жалкая мстительность, которая нередко проглядывала в обращении властей с Волончевским. Отклоняя его прошение о поездке в Рим на Ватиканский собор, губернатор М.А. Оболенский саркастически осведомился: уж не полагает ли епископ, что Рим находится на расстоянии менее десяти верст от Ковно – радиуса дозволенных ему перемещений по губернии?[1058] Страх потерять лицо не позволял примириться с очевидной невозможностью ссылки Волончевского, так что разработка планов возмездия продолжалась, принимая форму мелочной интриги. Волончевский стал неотступной мигренью бюрократов. В 1869 году, когда массы населения Ковенской губернии страдали от последствий двухгодичного неурожая, Оболенский в донесениях Потапову сожалел, что разразившийся голод не дает осуществить без риска народных волнений будто бы уже подготовленные решительные действия против епископа. С комической серьезностью он рекомендовал прибегнуть к отвлекающему маневру – затеять с Волончевским переписку о систематизации распоряжений касательно римско-католического духовенства, выманить его в Петербург на заседания фиктивной комиссии и задержать там под любыми предлогами. А когда «народ несколько уже свыкнется с его отсутствием», можно будет безболезненно освободить его от бремени епископской власти[1059]. Нетрудно догадаться, что брать на себя ответственность за исполнение хитроумного замысла никому не хотелось.

В 1870 году новым источником напряженности в отношениях между епископом и администрацией явилась негативная реакция первого на насаждение русского языка в дополнительном католическом богослужении в Северо-Западном крае. Оболенский не питал никаких надежд на сотрудничество с Волончевским в этом деле, но доказывал, что в перспективе постепенный выход литовцев из их деревенской и краевой изоляции, умножение знаний о России поспособствуют принятию русского языка в богослужении: «Конечно, при жизни епископа Волончевского этого ожидать невозможно, но преемник его может много подвинуть дело, а потому самая насущная забота в настоящее время должна заключаться в приготовлении ему преемника, соответствующего видам Правительства; это тем более необходимо, что епископ Волончевский видимо начинает стареть»[1060]. Состоявшаяся спустя еще год, в марте 1871-го, беседа Оболенского с Волончевским усугубила нетерпеливое внимание губернатора к признакам дряхления семидесятилетнего епископа. Незадолго до того полиция раскрыла подпольную организацию, состоявшую преимущественно из молодых литовских ксендзов, которые занимались изданием (на территории соседней Пруссии) и нелегальным ввозом и распространением среди единоверцев и единоплеменников литературы, напечатанной на литовском языке латиницей. Волончевский был вдохновителем и активным участником этого предприятия; его перу принадлежала целая серия религиозных и дидактических книг и брошюр. Значительная их часть, посвященная наставлениям в вере и нравственности, становилась в глазах властей крамольной уже только вследствие «польской» азбуки, запрещенной Кауфманом в 1865 году[1061]. Сегодня эти произведения считаются классикой дидактического жанра на литовском языке. Содержание других (в особенности брошюры «Wargai Baniczes Kataliku Letuwoj ir Zemajcziusi» – «Лишения Католической Церкви в Литве и Жемайтии») было гораздо более политизированым: осуждение дискриминации и преследований католиков в империи вообще и в Тельшевской епархии в особенности; критика политики в области начального образования, в частности народных школ для литовцев с русскоязычным обучением и сокращенным курсом закона Божьего. В согласии с воинствующей традицией католической теологии православие на страницах этих памфлетов объявлялось ложной верой, адептам которой не обрести спасения[1062]. Виленские и ковенские чиновники не сомневались в авторстве Волончевского, хотя прямых улик добыть не удалось[1063].

Понимая, что и на сей раз вышестоящим инстанциям не хватит духу начать против епископа судебный процесс, Оболенский решился взять реванш в беседе тет-а-тет. За сентенциозным напоминанием о том, что католики должны ценить покровительство, оказываемое российским императором их чахнущей по всему миру вере, последовали упреки в совращении молодых клириков на преступную стезю. Горячность Волончевского превзошла ожидания губернатора: он «отвечал мне постоянными своими жалобами на мнимые притеснения и намерение Правительства заменить будто в России Православием Католицизм, за который он готов положить душу свою. …[Наконец,] совершенно взволнованный, сказал мне: “Ну так что же? С Богом, вешайте меня, ссылайте в Сибирь, я стар и только этого желаю”». Оболенскому оставалось заключить, что налицо «фанатическое желание епископа подвергнуться какой-либо карательной мере со стороны Правительства, чтобы… в умах фанатического жмудского населения приобрести венец мученичества»[1064]. Сходным образом мыслил и министр внутренних дел А.Е. Тимашев. В марте 1871 года он распорядился не принимать в отношении Волончевского мер, которые или сделали бы необходимой его безотлагательную замену другим прелатом, или, «при несовершенстве юридическом доказательств вины его», исключили бы возможность привлечения его к законной ответственности впоследствии[1065]. Иными словами, министр полагал, что при любом исходе официального и гласного расследования популярность Волончевского в народе только повысится.

Опасение, что администрация тем или иным неосмотрительным действием легко может внести лепту в культ Волончевского, разделяли и чиновники Виленского учебного округа. Однако из этой посылки они делали противоположный вывод: не сохранять статус-кво, дожидаясь смерти епископа, а разом пресечь эманацию «фанатизма», освободив тельшевскую кафедру от закоренелого ультрамонтана. (Этот радикализм делается понятнее, если вспомнить, что за практическое исполнение проекта и его последствия отвечал бы не учебный округ, а чины МВД.) В 1868 году, вскоре после своей отставки с должности попечителя учебного округа, И.П. Корнилов в частном письме подверг резкой критике тактику выжидания, избранную при Потапове по отношению к Волончевскому:

Меня удивляет не он (Волончевский. – М.Д.), а его безнаказанность. Тысячу раз уличенный в государственных преступлениях, сидит на епископском престоле, благословляет, биржмует (совершает конфирмацию. – М.Д.), исповедует; главные начальники, губернаторы один за другим выбывают, сменяются… а Волончевский тверд на своем седалище, повелевает покорными ксендзами и верующими в его святость фанатиками. Такая необъяснимая безнаказанность должна казаться чудом в глазах народа, должна иметь огромное, деморализующее влияние на массы. Я уверен, что суеверные католики объясняют это покровительством Божиим; Бог защищает костел и своего угодника от схизмы. Волонческого держат из опасения, что Бересневич[1066] его умнее. Но Бересневич с своим умом менее будет вреден, чем Волончевский. …Возвышая нравственное значение Волончевского, [его безнаказанность] роняет кредит Правительства, показывает его слабость, неуверенность, малодушие и поощряет изменников. …Разве народ знает, что мы держим Волончевского потому, что боимся Бересневича (стыдно нам), и вот массы приписывают невредимость Волончевского чуду и еще более укрепляются в фанатизме и ненависти к схизматикам, а образованные поляки приписывают это чудо нашему скудоумию[1067].

В своей основе суждение Корнилова не столь уж отличалось от позиции тех бюрократов, которых он осуждал за попустительство (и которые возразили бы ему, сказав, что смещение Волончевского не ослабит, а усилит «фанатизм» народа). В обоих случаях не заходило речи о возможности нормализации отношений администрации и епископа, освобождения последнего из-под полицейского надзора и отмены запрета на поездки по епархии. Между тем даже из самых пристрастных и недоброжелательных свидетельств, оставленных собеседниками Волончевского, видно, что он и на пике своей конспиративной деятельности сохранял надежду на перемены к лучшему в политике относительно католицизма и считал совместимыми лояльность российскому государству и религиозное благочестие римского католика. Хороший пример – уже упоминавшаяся встреча епископа с В.П. Мещерским в апреле 1869 года. Трудно допустить, чтобы Волончевский не знал о близости приезжего чиновника к наследнику престола (неслучайно на вечер был позван и суффраган) и откровенничал с ним без всякого желания быть услышанным, хотя бы в пересказе, в петербургских дворцах. Значению, которое он придавал сказанному, соответствовало внимание Мещерского не только к идеям, но и словоупотреблению епископа. Вот о чем узнал наследник из письма своего информатора: «Волончевский говорит не мятеж (про события 1863–1864 гг. – М.Д.), а война»; «пренаивно меня уверял, что потому не мог через ксендзов помешать мятежу, что ему угрожали повешением и именем епископа-москаля»; «не менее наивно он говорил, что самое лучшее время в крае было во время Александра 1-го, которого все любили, но никто не боялся, и делали, что хотели»; «еще более наивно он высказал мысль, что только этого “мы желаем и теперь, и тогда будем любить Государя и жить себе спокойно”». «Вот образец наивности, умышленно высказанной, но на которую ни я, ни бывший со мною Новиков н поддались и сумели ответить, яко подобает», – самодовольно заключал молодой чиновник, одернувший как следует старика-епископа[1068].

Очевидно, что Мещерский воспринял речи преосвященного как провокацию: чиновникам коронной администрации в глаза высказывалось восхищение тем, в чем русские националисты 1860-х годов могли видеть лишь прискорбное полонофильство Александра I, помогшее полякам сделаться хозяевами «исконно русского» края. В своем прямолинейном – и по-своему вправду наивном – отождествлении Волончевского с «польщизной» и игнорировании его литовской идентичности Мещерский не допускал, что для главы Тельшевской (Жемайтской) епархии эпоха Александра I могла быть памятна не по одной лишь причине тогдашней слабости русского влияния в бывших землях Речи Посполитой. Волончевский мог иметь в виду как большую, чем у последующих российских правителей, терпимость Александра I к католицизму[1069], так и роль своего предшественника и современника Александра – епископа Жемайтского кн. Юзефа Гедройца в поощрении культурной самобытности литовцев[1070].

Представление о Волончевском как выразителе польских интересов виленские католикофобы не пересмотрели и впоследствии. Однако опыт моральной конфронтации с ним (которую И.П. Корнилов однажды назвал «шахматной партией, [где] у нас только пешки»[1071]) уменьшил число охотников регламентировать религиозность литовских католиков. Волончевский продолжал занимать тельшевскую кафедру до самой смерти в 1875 году, после чего она благополучно перешла его суффрагану Александру Бересневичу[1072]. Эта перемена пришлась на генерал-губернаторство П.П. Альбединского, который находил чрезмерными антикатолические запреты и ограничения 1860-х и, в противоположность прежним мерам по изоляции Волончевского, разрешил Бересневичу рукополагать священников и в Виленской епархии (где своего епископа не было с 1863 года). Между генерал-губернатором и католическим епископом установилось умеренное взаимопонимание касательно перегибов русификаторской политики 1860-х годов. Уже после перемещения Альбединского на должность варшавского генерал-губернатора, в 1881-м, Бересневич подал в Петербург ходатайство по делу, столь заботившему покойного Волончевского, – о возвращении латинской азбуки в литовскую письменность[1073].

* * *

К 1866 году в Северо-Западном крае сложились подходящие культурные и институциональные условия для «возгонки» антикатолических эмоций и неврозов, присущих значительной части тогдашней бюрократии, в целую кампанию против католической церкви. То, что это произошло только спустя некоторое время после подавления Январского восстания, вполне объяснимо. Вооруженные отряды повстанцев были разгромлены, избежавшее репрессий польское дворянство сохранило свои экономические позиции и по-прежнему являлось привилегированным сословием, так что «польская интрига» для настроенных на поиск врага чиновников воплощалась теперь в зрелищности и разнообразии проявлений католической религиозности. Нельзя сказать, чтобы организаторы генеральной «инспекции» католицизма в Виленском генерал-губернаторстве – члены Ревизионной комиссии по делам римско-католического духовенства и их единомышленники – слепо следовали антикатолическим стереотипам, которые могли быть в избытке почерпнуты из современной европейской литературы и отечественных историко-публицистических сочинений вроде только что вышедшего труда Д.А. Толстого. Эти чиновники были достаточно проницательны для того, чтобы, дав волю риторике о католицизме как дряхлой и разлагающейся вере, не упускать из виду модерные черты в «латинстве»: социальную активность католического клира, навыки самоорганизации паствы, мобилизующую силу общего церковного пения, популяризацию веры через массовые дешевые издания религиозных книг и т. д. В культурно-идеологической перспективе многочисленные запреты и ограничения, наложенные на отправление католического культа в середине 1860-х годов, являлись свидетельством глубокой тревоги приверженных православию русских националистов – тревоги о том, что православная церковь не готова стать достойным соперником католицизма в борьбе за ассимиляцию простонародья.

На уровне же административной рутины дискриминация против католиков обнаруживала связь не столько с национализмом, сколько с иозефинистской традицией конфессиональной политики. Чиновники могли искренне верить, что имеют дело прежде всего с национальным, польским, движением, что католицизм – «не вера, а политическая ересь» (М.Н. Муравьев), но непосредственный опыт встречи и надзора за католической обрядностью заставлял прибегать к более или менее памятным и опробованным (на синодальной церкви, в том числе) приемам регламентации и дисциплинирования. Характерно, что почти все запреты и ограничения преподносились как проявление заботы государства о порядке и дисциплине внутри католической церкви и благообразии ее культа. Общее пение молитв на польском языке отвергалось как практика, приведшая к сокращению длительности «чистой» латинской литургии; претензии к органной музыке оправдывались тем, что в угоду мелодичности клир искажает канонические тексты; запрет католическому священнику принимать исповедь не своего прихожанина объяснялся тем, что ксендзы часто исповедуют православных крестьян и тем самым нарушают элементарные нормы конфессиональной дисциплины, а запрет произносить проповеди собственного сочинения – тем, что ради красного словца и театрального эффекта ксендзы пренебрегают спокойным толкованием вероучения на уроках закона Божьего и в катехизических собеседованиях с прихожанами. Даже закрытию храмов и упразднению приходов и целых епархий подыскивались респектабельные, «тридентинские» мотивы, а раздумья над планом административной высылки епископа приводили в конце концов к постановке вопроса о реформе канонического порядка замещения кафедры.

Тем не менее в течение нескольких лет вдохновленные национализмом методы дискредитации католицизма преобладали над менее радикальными практиками «конфессионального государства», и последние лишь постепенно рутинизировали начатый с таким пылом поход против «латинства». В 1866 году некоторым современникам из числа как православных, так и католиков всерьез казалось, что власти вот-вот откажут римскому католицизму в статусе терпимого «иностранного вероисповедания». Националистический по своей природе антикатолицизм виленских чиновников был еще более усилен их попыткой выступить в роли миссионерствующего духовенства. Этому сюжету и посвящена следующая глава.

Глава 7

«Царская вера»: массовые обращения католиков в православие

Исследователя этноконфессиональных проблем в Российской империи вряд ли удивит утверждение, что поддержка имперскими властями православного миссионерства редко диктовалась сочувствием к прозелитизму как таковому. Участвуя в распространении православной веры, светская администрация стремилась укрепить политическую лояльность нерусских или не вполне обрусевших подданных, прочнее встроить их в социоэкономические структуры или глубже втянуть в цивилизационное пространство России[1074]. Разделяя постулат о преимущественно внерелигиозной мотивации имперской политики обращений, настоящая глава трактует тот случай, когда секулярность проявилась не просто в отсутствии у бюрократов интереса к духовной стороне обращения в православие, а еще и в намерении посредством конверсии умалить религиозную составляющую в самоидентификации подданных.

Последовавшая за подавлением Январского восстания кампания массовых обращений католиков в православие в нескольких губерниях Северо-Западного края составила отдельное направление в русификаторской деятельности местной администрации. Пожалуй, как никакая другая ее акция, эти обращения свидетельствовали о резко возросшей при К.П. Кауфмане роли низовых агентов власти, о переходе к ним на какое-то время инициативы в политике «русского дела». В течение 1863–1868 годов усилиями чиновников и военных в «господствующую веру» было переведено, согласно официальной статистике, более 70 тысяч человек – большей частью крестьян-белорусов, но также мелкой шляхты и мещан, проживавших в основном в Минской, Виленской и Гродненской губерниях. На западе империи это было наиболее крупным мероприятием по приращению православной паствы, осуществленным в период между обращением примерно 100 тысяч латышей и эстонцев в Остзейском крае в 1840-х годах[1075] и ликвидацией униатской церкви в Царстве Польском в 1875-м[1076].

До недавних публикаций Д. Сталюнаса массовые обращения 1860-х годов в Северо-Западном крае фактически не становились предметом специального анализа в историографии. Сталюнас изучил административный механизм конверсии, описал способы официальной репрезентации обращений как добровольного «возвращения в веру предков», коснулся вопроса о соотношении поощрения и принуждения в организации переходов в православие. Он заключил, что при устройстве обращений бюрократы руководствовались ассимиляторским приоритетом и определением русскости через православие: новый конфессиональный статус был призван устранить угрозу полонизации, нависшую, как считалось, над католиками-белорусами[1077]. В противоположность белорусским крестьянам, переходившие в православие отдельные поляки не вызывали у русификаторов большого доверия, тогда как литовцы – в подавляющем большинстве, подобно белорусам, крестьяне – виделись слишком уж «фанатично» преданными католицизму, чтобы пробовать увлечь их в православие. Таким образом, по своей нацеленности на консолидацию русской национальной идентичности (белорусы как ветвь русского народа) обращения католиков в Северо-Западном крае могут быть сопоставлены скорее с «воссоединением» униатов в тех же губерниях в 1839 году, осуществленным немиссионерским путем, нежели, например, с деятельностью учрежденного в 1860-м Общества восстановления православного христианства на Кавказе[1078].

В данной главе феномен чиновничьего миссионерства рассматривается в более широком контексте конфессиональной политики империи. Кампания обращений в Северо-Западном крае отразила современные противоречия во взглядах светской бюрократии и православного духовенства на феномен перехода в другую веру. С 1840-х годов в умах элиты укрепляется концепция религиозного обращения, ставящая внутренние убеждения индивида выше внешних проявлений религиозности. В эпоху Великих реформ данная концепция получила дальнейшее развитие. Согласно ей, успех миссионерства оценивался не по числу «присоединенных» к православию людей, степени покорности властям или таким внешним признакам конфессионализации, как посещение службы и регулярность исповеди, а по критерию искренности и прочности усвоения вероучения. Прежние приемы массовых обращений, в особенности язычников и мусульман Поволжья в XVIII – первой половине XIX века, были критически переосмыслены, чему способствовали и случаи массовых отпадений от православия, в особенности отпадение в 1866 году примерно 10 тысяч крещеных татар, до этого казавшихся послушными чадами церкви.

Как показывает П. Верт, исследовавший политику обращения в Волжско-Камском регионе, руководители миссионерских предприятий стали в 1860-х годах гораздо чувствительнее к методам обращения. Несовместимыми с подлинным миссионерством были признаны различные материальные поощрения и стимулы к переходу в православие, широко практиковавшиеся раньше: пособия землей, деньгами, имуществом, податные льготы, освобождение из-под следствия, смягчение наказания осужденному и проч. Начиная с конца 1830-х годов Синод постепенно отменял правила, по которым новообращенным предоставлялись материальные выгоды и льготы[1079] (впрочем, это не означало полного законодательного запрета на любые, кроме чисто духовных, побуждения к принятию православия[1080]). В 1861 году был подписан указ, который обязывал духовенство и местную администрацию, прежде чем дать разрешение иноверцу (еврею, мусульманину, язычнику) креститься в православие, проверить добровольность и «должное разумение» им этого шага[1081]. Опыт обращений в Поволжье, конечно, не единственный подвергся тогда пересмотру. Негативные последствия конфессиональной политики, игнорировавшей внутренние убеждения верующих, давали себя знать и в Северо-Западном крае. Проанализированная выше (гл. 4 наст. изд.) секретная записка М.О. Кояловича (1862) о ликвидации униатской церкви в 1839 году содержала важные замечания о религиозной «апатии» «воссоединенных» с православием униатов как о результате административного нажима на верующих.

Однако оставалось немало тех, кому такой подход к оценке обращений в православие казался ригористическим, непрактичным. Государственная поддержка распространения православной веры к середине XIX века успела оставить глубокий след в мышлении и психологии практиков миссионерства. В условиях, когда вероисповедный диспут, разубеждение, пункт за пунктом, оппонентов в их привязанности к своей вере, преподание и внушение им новых религиозных истин наталкивались на культурные и языковые препятствия, а равно и сдерживались опасением спровоцировать беспорядки в отдаленных регионах империи, – в этих условиях завлечение в православие обещанием мирских благ не представлялось зазорной уловкой. Напротив, существовало мнение, что государство слишком скупо тратит деньги и прочие средства на это душеспасительное дело[1082].

Само положение православия как «господствующего» вероисповедания уменьшало вероятность перехода в него по духовным, религиозным мотивам. Даже и не будучи сопряжено с прямыми, ближайшими выгодами, принятие православия неизбежно меняло социально-юридический статус индивида, включало его в новый порядок взаимоотношений с государством. А ведь наряду с потенциальными преимуществами переход в православие мог повлечь за собой и утраты. Бльшая близость к государству часто предопределяла новые формы зависимости и подчинения; многие обращенные должны были привыкать к гораздо большей, чем в их прежней вере, государственно-церковной регламентации культа. Как ясно из новейших работ по истории обращений в Поволжье и Закавказье в XIX веке, сами по себе религиозные потребности очень редко подвигали иноверцев и инаковерующих – будь то язычники-черемисы, мусульмане-татары, русские раскольники, духоборцы или молокане – на переход в православие, в отличие, например, от обращений в баптизм, описывавшихся в автобиографических и биографических повествованиях как прозрение, обретение «живой веры»[1083].

Безусловно, противоречия между ригористической концепцией обращения и прагматическим подходом властей к смене веры не были в 1860-х годах чем-то совершенно новым. За этим просматривается та самая оппозиция спиритуального и обрядового, которая издавна в имперской истории служила политизации религии и определению лояльности государству через характер религиозности. И много ранее центральные власти, демонстрируя приверженность принципу имперской веротерпимости и реагируя на жалобы с мест, предостерегали миссионеров от насилия и принуждения в делах веры. Но в эпоху реформ проблема обращений, как взаимосвязанная с более широкой общественной дискуссией о ценностях индивидуализма и гражданской сознательности, приобрела особую значимость[1084]. Расхождения в понимании методов и целей обращений обострились в самой среде практиков миссионерства. Это было особенно заметно в регионах, где миссионерская деятельность издавна велась на профессиональной осное. Так, руководители «противомусульманских» миссионерских учреждений в Казани Е.А. Малов и Н.И. Ильминский сетовали на неспособность многих лиц как в приходском духовенстве, так и в церковной элите помыслить обращение иначе, чем в терминах сиюминутной перемены конфессиональной «приписки», и отказаться и от применения материальных стимулов, и от содействия полиции. Чего стоил один только священник, убежденный в том, что если в присутствии полицейского сорвать с голов крещеных татар, «совратившихся» в ислам, тюбетейки, то они немедленно станут вновь православными[1085].

Тем не менее не всё в воззрениях подобных «прагматиков»[1086] граничило с абсурдом. Новая эпоха вооружила и их новыми аргументами. По мере «национализации» империи за православием все больше закреплялась функция важнейшего компонента и маркера русской национальной идентичности. Серьезным коррективом к более современной концепции обращения выступала и выработанная за десятилетия техника насаждения православия. По наблюдению Р. Джерейси, кажущиеся сегодня столь примитивными суждения об обращении как о мгновенной перемене внешних признаков конфессиональной (и национальной) принадлежности отчасти оправдывались прозой миссионерской деятельности: «…Эти представления об обращении заключали в себе зерно истины, так как демонстрировали относительную нерезультативность миссионерских приемов морально-теологического убеждения и признавали, что более прямолинейные подходы, возможно, чаще приводят к успеху»[1087].

С другой стороны, как отмечает П. Верт, исследовавший бюрократическую инженерию массовых обращений в Поволжье, для самих обращаемых простолюдинов, «всё еще смотревших на религиозную принадлежность главным образом как на коллективное дело, идея религиозного “убеждения” была… слишком индивидуалистической, чтобы служить главным фактором в определении чьей-либо конфессиональной лояльности». С точки зрения прагматиков, проверявших «искренность» обращения, «даже совершённый сомнительным способом перевод иноверцев в православные мог представляться первым шагом в длительном процессе религиозной аккультурации», так что «ни одно обращение, какими бы приземленными ни были его мотивы, не было начисто лишено потенциальной духовной значимости»[1088].

На то, что описывается ниже в этой главе, можно взглянуть как на пример крайности в следовании прагматическому, «нещепетильному» подходу к обращениям в православие. Читателю предлагается принять во внимание тот факт, что для виленских устроителей смены веры католицизм был противником не только в связи с польским национализмом, но и сам по себе – не в теологическом или мировоззренческом аспекте, а в качестве комплекса практик, эмоций и символов, объединявших значительное по численности сообщество. Прослеживая динамику «обратительской» кампании, я стараюсь выявить вклад, внесенный в нее теми из администраторов среднего и низового звеньев, кто вплотную занимался надзором за отправлением католического культа. Непосредственные впечатления этих людей служили одной из движущих сил кампании: именно натиск миссионерствующей власти придавал зримость свойствам и атрибутам католической религиозности, которые, удивляя, раздражая или пугая организаторов, тем самым влияли на ход дела. Я попытаюсь также доказать, что сопротивление новообращенных принуждению хотя и не приводило к легализации их отказа от православия, но подрывало монополию властей на суждение о результатах обращений, о степени их успешности. Грубое побуждение к смене конфессии резко снижало шансы на последующую аккультурацию, укоренение конвертантов и их детей в новой вере. Но так происходило не только из-за отпора населения жесткой политике обращения. Экстремизм устроителей массовых обращений, которые в своем стремлении дискредитировать католичество задевали религиозные чувства вообще, вызывал тревогу у их же коллег-бюрократов и заведомо ставил под сомнение дальнейшие систематические меры по укреплению конфессионального самосознания новообращенных – заниматься этим после сеанса лихого миссионерства уже никому не хотелось.

Религиозные обращения как подтверждение политической лояльности

Кампания массовых обращений не была частью некоего заранее обдуманного проекта, предписанного сверху вниз к реализации. При М.Н. Муравьеве, как мы видели выше, рвение местных русификаторов к такому наступлению на католицизм не слишком приветствовалось. Обращениям Муравьев предпочитал процедуру переписывания («возвращения») в православие той части католической паствы, чью принадлежность или, точнее говоря, «долженствование» принадлежать к православию можно было обосновать документально. Начиная же с 1865 года местные энтузиасты противоборства с католичеством все чаще выступали с позиции воинствующего прозелитизма и в выборе как методов, так и объектов своей деятельности все меньше считались с легалистскими соображениями веротерпимости. С этой точки зрения, «латинизантами» были все без исключения католики, проживавшие в «исконно русской» земле, даже если факт принадлежности к этой церкви в нескольких поколениях мог быть формально доказан. Наряду с другими акциями властей, массовые обращения должны были служить дискредитации католицизма как исповедания.

Однако семена такой политики были посеяны все-таки при Муравьеве. О необходимости форсировать обращения католиков в православие энтузиасты русификации заговорили в первые же месяцы после подавления вооруженного сопротивления повстанцев. В октябре 1863 года гродненский губернатор И.Н. Скворцов сообщил М.Н. Муравьеву о желании некоторых «политических арестантов», находившихся под следствием в Гродно, принять православие. Казалось бы, ясное дело: к переходу в господствующую веру арестантов побуждала надежда на помилование. Губернатор, однако, не спешил отметать все такие прошения. Он просил разрешить ему «объявлять помилование тем из политических преступников… которые не совершили никаких особых преступлений (sic! – М.Д.)», так как, «присоединяясь к Православию, эти лица уже тем самым заявляют свое раскаяние и разрыв свой навсегда с польскою революционною партиею». По мысли губернатора, это было бы особенно полезно «для большего поощрения к тому (обращению в православие. – М.Д.) простого народа»[1089]. Губернатор считал мирские мотивы таких обращений в православие не изъяном, а достоинством, позволявшим преподать урок политической лояльности католическому простонародью.

Муравьев запросил мнения по этому вопросу митрополита Литовского Иосифа. Тот предостерег от неразборчивого помилования, предложив принимать в расчет степень вины, но для дальнейших событий бльшую важность имело его описание самой процедуры обращения:

Римско-католическое вероисповедание так близко к Православному Греко-Восточному, что переходу из первого в последнее не положено никаких стеснений. …Православным священникам предоставлено самим собою присоединять к Православной церкви Римских католиков. Священники сии обязаны только брать от присоединяемых подписки на непоколебимое пребывание их в Православии и подписки сии представлять чрез благочинных в консисторию…[1090]

Вольно или невольно Иосиф укреплял в головах чиновников представление о том, что переход из католицизма в православие не должен обуславливаться религиозными исканиями. По части соблюдения бюрократической формальности к католикам прилагалась та же мерка, что была прежде в ходу у православных миссионеров, обращавших язычников и мусульман. Пресловутая подписка рассматривалась как гарантия против отпадения в старую веру. В этом Иосиф уподоблялся тем миссионерам, которых еще в 1850-х годах резко критиковал Н.И. Ильминский, видевший в сборе подписок подмену кропотливой работы по религиозному просвещению новой паствы[1091]. (Ниже мы еще вернемся к естной предыстории этих подписок.)

Хотя ни митрополит Иосиф, ни Муравьев не являлись сторонниками пропаганды православия среди католиков, они разделяли мнение о допустимости обращений в православие, совершаемых из секулярных побуждений, в расчете на смягчение участи, сохранение служебного места и т. д. Переходы в православие католиков из высших сословий – дворянства и католического духовенства – высшая виленская администрация оценивала не по религиозному, а по политическому критерию. Сама по себе принадлежность шляхтича или чиновника польского происхождения к православию не являлась в глазах властей исчерпывающим доказательством его политической лояльности и самоидентификации с «русской народностью». Скорее это был один из признаков, значительно, но не безусловно повышающих вероятность положительного заключения на сей счет. Иногда основанием для благосклонности администрации становилось даже не обращение в православие, а наличие у католика православного потомства. Вот лишь два примера из серии генерал-губернаторских распоряжений 1864 года о деполонизации состава чиновников в Минской губернии. Бобруйский частный пристав Дворяковский был в порядке исключения оставлен в должности: «Благонадежен… как имеющий все семейство православного исповедания». Напротив, чиновник казенной палаты Кротовский, тоже католик во главе православного семейства, был аттестован отрицательно: «За благонадежность ручаться нельзя, хотя жена и дети его православные. Следует заменить чиновником русского происхождения»[1092].

Случалось, что заключение о политической неблагонадежности выносилось вопреки принадлежности лица к господствующей вере. Так, в реестре 1867 года помещиков «польского происхождения, но не римско-католического исповедания» по Ковенской губернии (он был составлен в связи с намерением властей освободить лояльных поляков от штрафного сбора с имений) давалась следующая характеристика Мирону Цертинскому, «православному (по матери)»: «Православного вероисповедания, но ополячившийся, благонадежности сомнительной…»[1093]. Отзыв звучит курьезно: «ополячившимся» назван человек «польского происхождения»! Пока Цертинский не навлек на себя подозрений, его официальный статус православного (которым он был обязан законодательству 1830-х годов о смешанных браках) словно бы скрадывал «польское происхождение». Но стоило ему дать повод властям усомниться в своей лояльности, тот же статус послужил основанием для ярлыка «ополяченный», подразумевающего презрение к родным корням и отступничество от «русской народности» и тем самым усугубляющего впечатление неблагонадежности.

Неудивительно, что сам по себе переход католика в православие не давал повода Муравьеву и ему подобным администраторам ликовать и трубить победу над «латинством». По большей части такие обращения оценивались со сдержанным оптимизмом. Я.Н. Бутковский, служивший в Северо-Западном крае по ведомству государственных имуществ, вспоминал в мемуарах об откровенном разговоре с генерал-губернатором. В духе новейших идей о религиозном обращении Бутковский выразил удивление, почему Муравьев, как ему казалось, закрывает глаза на своекорыстные и далекие от религии мотивы перехода поляков в православие, в особенности чиновников, стремившихся таким путем избежать увольнения с должности. Муравьев отвечал: «Всякий католик, принявший православие, уже не поляк… Я сам не высоко ценю [такого] ренегата, да его дети-то будут русскими»[1094]. Новообретенный статус православного связывался не с единовременным духовным перерождением человека, а с возможностью поместить его самого, а главное – его потомство, в такие условия, где они были бы заинтересованы культивировать русское самосознание, даже вопреки семейной традиции. Прагматизм такого расчета, однако, ставился под вопрос неразвитостью в западных губерниях тех институтов, которые могли бы стать фактором повседневной ассимиляции высшего польскоязычного слоя, – выборных органов самоуправления, общественных и коммерческих учреждений. А заводить их Муравьев не собирался из страха перед все тем же «полонизмом»[1095].

Проблема идентичности новообращенных в православие живо занимала и преемников Муравьева. В июне 1866 года К.П. Кауфман получил от могилевского губернатора А.П. Беклемишева шифрованную телеграмму следующего содержания: «Некоторые чиновники с семейством, признавая себя вполне русскими, желают присоединиться к православию. Распространился слух, что все-таки будут уволены. Могу ли заверить их, что они будут считаться русскими и пользоваться одинаковыми правами». Генерал-губернатор дал недвусмысленный ответ: «Можете успокоить желающих присоединиться, что я смотрю на принятие православия как на перемену знамени политического навсегда и вполне доверяю [тем], кто перешел с семейством»[1096]. А несколькими месяцами ранее, беседуя с чиновником Виленского учебного округа А.П. Владимировым, Кауфман задал ему вопрос, сформулированный – правда, в мемуарном пересказе Владимирова – как кредо миссионера-прагматика: «Неужели вы не верите в силу православия когда-нибудь в дальнейшее время ассимилировать то, что в начале присоединено к нему внешне, номинально?» Владимиров отвечал, что в таком результате не приходилось бы сомневаться, если бы новообращенные жили где-нибудь в глубине России, но не в крае, где так ощущается сила притяжения католицизма[1097].

В свою очередь, местные католики из высших социальных слоев, решавшиеся перейти в православие, вносили свой вклад в дискурс об обращении. Разумеется, в своих объяснениях и признаниях они старались подладиться под ожидания властей, но, учитывая интенсивность антикатолических фобий виленских русификаторов, это не всегда было простой задачей. Общей чертой дошедших до нас рассказов об индивидуальных обращениях является риторика пробуждения национальной памяти. Рассмотрим несколько случаев.

В первый раз помещик Виленской губернии и отставной офицер Зенон Деспот-Зенович обратился к местному губернатору с неординарным и притом не согласованным заранее прошением летом 1864 года. Он представил проект всеподданнейшего адреса, предназначенный для подписания его собратьями по сословию, в котором испрашивалось бы разрешение на «совершенное отделение литовского дворянства от польского» и на замену латинского языка русским в римско-католической литургии[1098]. Первый пункт соответствовал тогдашней официальной идеологеме, что польскоязычное дворянство на территории бывшего Великого княжества Литовского – вовсе не поляки, а забывшие своих предков «русские» (определение «литовское» Деспот-Зенович употреблял не в значении этнической принадлежности). Сколь бы часто ни поминалось это «исконное русское происхождение» в документах пропагандистского характера, на практике при идентификации поляков в расчет принималось не оно, а польская родная речь, католическое вероисповедание, круг ближайших родственников. Деспот-Зенович предлагал буквальное прочтение идеологической конвенции. Второй пункт прошения поднимал еще более деликатный вопрос. В то время, когда даже русскоязычные уроки католического закона Божьего в народных школах не получили еще санкции генерал-губернатора, католик, инициирующий от имени единоверцев перевод на русский язык мессы, легко мог навлечь на себя подозрения в содействии католическому прозелитизму среди православного населения[1099]. Проект адреса не вышел из стен генерал-губернаторской канцелярии.

Убедившись в неудаче прошения, Деспот-Зенович весной 1866 года, уже при Кауфмане, решился писать прямо генерал-губернатору, на сей раз о своем желании обратиться в православие. Он с гордостью сообщал, что происходит от «византийско-сербских князей», и со ссылками на исторические труды, включая «Историю» Н.М. Карамзина, отмежевывался от каких бы то ни было связей с польскостью: «Предки мои князья сербские прибыли не в Польшу, а к Западно-Русскому Великому князю Витольду (sic! – М.Д.) и получили грамоту на русском языке на земли от реки Дисны до реки Мышь… Я и предки мои всегда были русскими душою, разумом и чувствами сердца в беспредельной верности Всероссийскому престолу». Потомок «русских душою» «князей сербских» всепокорнейше просил Кауфмана «принять живейшее участие в присоединении меня к Православной церкви, свято чтимой моими предками». Реконструированная таким образом генеалогия затушевывала неоспоримые факты: ближайшие предки Деспот-Зеновича были, как-никак, католиками, а филиальный костел в его имении Псуя, который он вызывался переделать в православный храм, был построен не кем-нибудь, а его матушкой[1100].

Ни виленского губернатора Панютина, ни самого Кауфмана не смутило, что проситель ни словом не коснулся религиозных убеждений как таковых, словно он никогда и не был католиком. Вместе с тем выспренний тон прошения не отвлек их от более прозаичных, но, как кажется, более важных для администрации вещей. Губернатор, рекомендуя Деспот-Зеновича Кауфману, не прокомментировал генеалогические экзерсисы, зато счел нужным пояснить: «Благонадежен, но не пользуется между родней особенною привязанностью»[1101]. Понятно, что, будь такая «привязанность» прочнее, можно было бы рассчитывать на то, что обращение Деспот-Зеновича подаст пример его родственникам. А вот предложение переоборудовать костел в православную церковь живо заинтересовало борцов с католицизмом, ибо давало надежду на переход в православие окрестного простонародья. На переделку костела в Псуе было отпущено 500 рублей из казенной суммы в 10 тысяч рублей, выделенной виленской администрации в 1866 году на экстренные расходы, связанные с переходом католиков в православие[1102].

В том же 1866 году репрезентация обращения в православие как патриотического акта имела место и в случае крупного минского землевладельца князя Бронислава (в православии Александра) Друцкого-Любецкого. В открытом письме «Мое обращение в православие», сначала разосланном родным и знакомым, а затем напечатанном в разных газетах, он представлял уход из католицизма как своего рода профилактику против политической заразы: «Допустим, что мы теперь искренно станем русскими; но если мы сохраним католицизм, кто нам поручится, что ксендзы не вольют в сердца детей наших ненависть, крамолу и бунт?» Почти не вызывает сомнений, что эту аргументацию Друцкий-Любецкий позаимствовал у архиепископа Антония Зубко, который еще в 1864 году в программном письме М.Н. Муравьеву (подробнее о нем см. ниже в данной главе) предлагал использовать в собеседованиях с крестьянами-католиками следующий довод: «Государь не католическую религию преследует, а наказывает тех, в чьих руках религия и которые во зло употребляют ее, возжигая вражду и кровопролитие вместо внушения любви и мира. …Не религия виновата пред Государем, но ксендзы»[1103]. В сущности, «Письмо…» Друцкого-Любецкого было в гораздо большей степени пропагандистским жестом, чем исповедью неофита. Никто из католиков не откликнулся на его приглашение присутствовать в православном соборе при обряде его перехода в «веру предков»[1104].

Соответствующий канон повествования об обращении проникает в мемуарную литературу. Александр (до обращения Август) Ягмин, сын влиятельного гродненского помещика Феликса Ягмина, проведший некоторое время в отряде повстанцев и сдавшийся властям, после освобождения из-под следствия решил принять православие. Из анализируемых здесь свидетельств воспоминания Ягмина ближе всего подступают к традиции осмысления обращения в терминах озарения, переворота в жизни. Однако и они обходят тему подразумеваемых вероисповедных преимуществ православия перед католичеством. «Какая-то старая русская книга без первых страниц», счастливо попавшая в руки Ягмина еще в тюремном заключении, содержала очерк истории православной церкви в России. Она-то и раскрыла вчерашнему повстанцу глаза на то, к какой вере принадлежали его далекие предки: «Тихая скорбь о заблудшихся чадах (униатах. – М.Д.), полнейшее отсутствие злобы против католиков… и вместе с тем ясность… невольно подкупали в свою пользу». Кротость и смирение предстают здесь не столько постулатами вероучения, сколько атрибутами идеализированного исторического облика церкви, противопоставленной фанатичному и агрессивному католицизму. Эти свойства католицизма тут же материализуются. Отец Ягмина, узнав о готовящемся обращении, не захотел знаться с сыном и распустил о нем грязные слухи. Торжественный акт присоединения в православном храме в апреле 1867 года не почтил своим присутствием ни один из местных помещиков-поляков (хотя – характерная деталь – всех известили об этом полицейскими повестками), зато «крестьян была такая масса, что церковь не могла вместить и половины». Среди них неофит почувствовал себя как в новой семье: «…после крещения… все радостно бросились меня поздравлять, называли своим»[1105].

Итак, национально-патриотическое обоснование индивидуальных обращений католиков в православие явно преобладало над собственно духовно-религиозным. Секулярное по духу самоотождествление с далеким историческим прошлым, с истоками национальной истории в целом отвечало прагматической позиции высших администраторов, не требовавших от кандидатов в православные доказательств нового религиозного опыта. Однако чрезмерная эксплуатация этой мифологемы порой вызывала негативную реакцию у русификаторов, заставляя их осознать, что у прагматизма в вопросах веры есть своя крайность – религиозный индифферентизм. Ограничусь пока единичным, но выразительным примером. В течение весны и лета 1867 года редактор газеты «Виленский вестник» М.Ф. Де Пуле делился в письмах единомышленнику П.А. Бессонову грустными наблюдениями о злоупотреблениях, допускавшихся при организации массовых обращений крестьян-католиков в православие. Окончательно вывел его из терпения некий католический священник, задумавший примкнуть к шедшей полным ходом кампании по дискредитации католицизма:

А то раз ко мне является ксендз. «Принимаю, говорит, православие и хочу изобличить Волончевского; так нельзя ли?» Морда у него, знаете, совершенно езуитская. Да вы, говорю, лучше расскажите тот процесс духовной борьбы и т. д. Не понимает, подлец, или прикидывается не понимающим: прорвало его фразами «о крае древле-русском и искони православном», созданными гением Кояловича, Кулина и пр. Да вы-то кто? говорю: поляк? – «Нет-с, помилуйте, я испанского происхождения!» Ей-Богу, не лгу[1106].

Небрежно оборванный пассаж («…расскажите тот процесс духовной борьбы и т. д.») отсылал к общеизвестным, как думалось автору письма, стандартам подлинного религиозного обращения и требованиям, предъявляемым к исповедальному нарративу конвертанта. В сущности, Де Пуле требовал от собеседника соответствия идеалу «внутренней веры», противостоящей фарисейству и ханжеству. В контексте этой беседы «прорвавшиеся» из уст ксендза конвенциональные русификаторские формулы воспринимались как профанирующие сам акт обращения, выдающие его неискренность[1107].

Прорывающиеся у самого Де Пуле нетерпимость и ксенофобия («морда езуитская») наводят на мысль, что ригористический идеал искреннего и выстраданного обращения мог выдвигаться именно тогда, когда русификаторам хотелось высказаться о необратимой чуждости католиков из высших сословий. Едва ли образованные католики переоценивали устойчивость прагматичного отношения местной администрации к мотивированным мирскими нуждами обращениям в православие. Известный виленский публицист А. Киркор, в 1866 году еще лояльно настроенный к имперским властям, в поданной в МВД анонимной записке выражал горькое сожаление о перегибах в политике кауфмановской администрации: «Ежели бы мы даже и приняли православие, поверят ли еще и тогда нам? Мы уже видели подобные примеры. Верим ли мы сами обещаниям местных властей? Конечно нет… Разве мы теперь видим крепость и единство власти, разве замечаем единомыслие деятелей?»[1108] Словом, у католиков были основания опасаться, что сегодняшние прагматики обернутся назавтра ригористами, и тогда отсутствие духовно-религиозной мотивации (не являющееся ни для кого секретом и лишь закамуфлированное, с молчаливого взаимного согласия, патриотической риторикой) послужит поводом и доводом для дискриминации новообращенных в православие как закоренелых «поляков» или «ополяченных».

Проповедь православия «именем Правительства»

Как мы видели выше, между виленской администрацией и обращавшимися в православие католиками из высших сословий существовал хотя и не очень прочный, но консенсус относительно секулярного и политического смысла обращений. С учетом этого можно более глубоко объяснить сдержанность М.Н. Муравьева, а на первых порах управления краем – и К.П. Кауфмана в деле массовых обращений католического простонародья. Дело в том, что воззрение местной администрации на крестьянство было амбивалентным. Согласно популистской идеологии «русского дела», крестьянство, независимо от конфессии, являлось опорой законной власти и хранителем русских начал в ополяченном крае. Но в другом ракурсе, заданном в большей степени сословной ментальностью, чем «оптикой» национализма, крестьянство представало не столько сплоченной «массой», сколько беспорядочной и непредсказуемой в своем поведении толпой. Неразумность, мнительность, упрямство, склонность к предрассудкам и прочие черты из стереотипного образа темного мужика легко переносились русификаторами на тот самый «народ», который они же в других обстоятельствах превозносили за верность престолу и безошибочный национальный инстинкт[1109]. Соответственно, у властей не было уверенности, что крестьяне-католики, отличающиеся, как выражался один из генерал-губернаторов, «религиозной подозрительностью»[1110], окажутся достаточно сознательными и прагматичными и согласятся считать переход в господствующую веру делом не религиозной совести, а гражданского самоопределения.

Муравьев порой пресекал административное вмешательство даже в дела о «совращении» православных в католицизм и о «латинизантах». В мае 1864 года командующий войсками в Могилевской губернии генерал-майор Лихутин рапортовал ему о том, что в губернии «находится весьма много обывателей, присоединенных к православию от униатов, которые придерживаются католицизма и явно уклоняются от православной церкви». Лихутин предлагал при помощи своих офицеров составить список таких лиц по Могилевской, а заодно и по Минской губернии. Муравьев остудил рвение генерала резолюцией: «…не следовало входить в дела гражданского и еще менее духовного управления». В отправленном вскоре письме епископу Могилевскому и Мстиславскому Евсевию он так развивал мысль о разграничении компетенции светских и духовных властей: «…слово Ваше, как слово Архипастыря, ко вверенному Вам духовенству, внушит оному способы и средства действовать на таких прихожан нравственною силою, которая в подобных случаях сильнее и успешнее всяких понудительных полицейских мер, ибо от духовенства и от образа его действий, а не от светской полицейской власти зависит укоренение в народе глубокого сознания религиозных обязанностей…»[1111]. Инструкция Муравьева, в духе новейших тенденций конфессиональной политики, переносила акцент с внешних признаков принадлежности к вероисповеданию («униатская» наружность как раз и бросилась в глаза Лихутину и его подчиненным) на религиозные убеждения.

Однако у политики массовой смены веры имелись энтузиасты, к советам которых прислушивался даже Муравьев. Уже не раз появлявшийся на этих страницах архиепископ Антоний Зубко, соратник Иосифа Семашко по «воссоединению» 1839 года, в 1840-м – автор проекта унии католиков с православием (см. гл. 2 наст. изд.), а в описываемое время – архиерей «на покое», первым из авторитетных местных деятелей сформулировал программу массовых обращений в православие, движимых секулярными мотивами. В ноябре 1864 года он обратился к Муравьеву с доверительным письмом, трактовавшим миссионерскую деятельность как залог сплочения «всех русских сил здешней интеллигенции»[1112]. Вместо ведения вероисповедной полемики Антоний предлагал задействовать ресурс прямой коммуникации между чиновниками и вчерашними крепостными. Обращение в православие должно происходить при энергичном вторжении государства в повседневную жизнь крестьян (тогда как в своем проекте 1840 года Антоний намеревался воздействовать на простонародье через помещиков). Объясняющий, уговаривающий, взывающий к пониманию чиновник сам по себе был тем представлением – или явлением – государства, которое, по задумке, не могло не произвести на простецов неизгладимого впечатления:

Крестьяне, побуждаемые живою благодарностью за освобождение их от крепостной зависимости, охотно бы присоединялись к православию, если б узнали, что этого, для их же блага, желают Государь и батька Муравьев. Если б об этом сказали им православные священники, они бы подумали, что священники… только желают умножения своих прихожан. Но они поверили бы, если б сказал им высший чиновник вроде Стороженки вместе с мировым посредником, и соглашались бы быть православными после откровенного объявления и объяснения[1113].

Желая подчеркнуть важность речи как таковой в этом деле, Антоний в письме «батьке Муравьеву» словно бы невзначай переключается в стиль беседы с крестьянами и спохватывается, только исписав две страницы («Извините, что я пустился проповедовать, позабыв, что пишу к вам, а не говорю с мужиками»). Воображаемый оратор вещает фактически от имени императора и не скупится на того рода риторику, которую позднее очевидец виленских обращений А.П. Владимиров метко назвал «зазыванием». Вот фрагмент этой «проповеди»:

Государь не может доверять даже р[имским] католикам крестьянам, подозревая, не подверглись ли они льстивым наущениям ксендзов и не настроены [ли] враждебно против Государя. …Государь и батько ваш Муравьев желают для спокойствия края, блага вашего и ваших потомков, чтобы вы согласились быть православными, подобно предкам вашим. …Все [ваши предки] были православными, и все были свободными, пока поляки не завладели здешним краем и паны не взяли русский народ в подданство…[1114]

Для того чтобы побудить крестьян к самоотождествлению с государством, предлагалось прибегнуть к различным материальным поощрениям и стимулам. Антоний с гордостью рассказывал о личном миссионерском успехе: он склонил к переходу в православие четыре семьи из мелкой шляхты, дав взаймы по 5 рублей и обещав похлопотать о снятии с них «контрибуции», т. е. штрафного сбора: «У вас на лбу не написано, что вы мятежники, но и на вас падает пятно, которым замарали себя р[имские] католики; вы это пятно смоете, приняв православие». Среди других способов привлечения к православию «бедняков» из мелкой шляхты, однодворцев, мещан он называл раздачу земельных участков, выделение леса для построек. В отношении крестьян Антоний особенно рассчитывал на некие – едва ли четко отслеженные им самим – социальные механизмы подражания: «Лишь бы одна волость удачно была присоединена к православию, соседние волости легко бы последовали, как овцы за стадом»[1115].

Письмо архиепископа Антония было передано Муравьевым на рассмотрение митрополита Иосифа. Тот указал на отсутствие «твердых оснований» для деятельности специального миссионерского общества в Северо-Западном крае[1116]. Мнение это в принципе не расходилось с муравьевским. Однако, судя по всему, Антоний все-таки сумел заинтересовать Муравьева в возможностях наступательного подхода к проблеме приращения православной паствы. До своей отставки в марте 1865 года генерал-губернатор, как мы видели выше в главе 5, успел утвердить несколько дел о массовом «возвращении» в православие под предлогом разбора паствы, невзирая на то, что среди побуждаемых (или понуждаемых) к смене конфессии было немало лиц с прочным католическим самосознанием (особенно в Логишине на Пинщине). Упомянутый в письме Антония А.П. Стороженко в рапортах Муравьеву в феврале 1865 года писал о необходимости координации усилий к обращению католиков в Минской губернии и, вслед за Антонием, упирал на фактор сотрудничества между мировыми посредниками и священниками и на искусство «говорить с народом». Высшей администрации, доказывал он, следует смелее полагаться на здравый смысл и инициативу рядовых миссионеров-добровольцев, которые отыскивались в самых отдаленных и глухих уголках края:

В Речицком уезде мировые посредники живут с духовенством в дружбе и полном согласии. Зато же видны и последствия этого единодушия: из 5490 душ католиков 1018 приняли православие, и кроме того в с[елении] Липовом изъявили желание также принять православие около 200 душ богемцев. Много этому способствовал мир. поср. подпоручик Дехтерев, человек простой, прослуживший в нижнем чине 12 лет, но необыкновенно сметливый, разумный, имеющий дар говорить с простым народом. Если православие будут вводить с большей энергией, как это делалось до сих пор, то Дехтереву откроется широкое поприще для деятельности не только в Речицком, но в Мозырском и Бобруйском уездах…[1117]

Следует также учесть, что у Антония было множество знакомств в местном образованном обществе (не исключая католиков), а положение архиерея «на покое» давало ему досуг для работы над публицистическими статьями, личных встреч и дискуссий. Судя по подготовленному при его участии год спустя, в конце 1865-го, новому проекту унии католиков Западного края с православием[1118], в Минске и Вильне существовали кружки, в которых миряне и духовные обоих вероисповеданий вели прения на конфессиональные и связанные с ними темы. В письме Муравьеву Антоний утверждал, что его преемник на Минской кафедре архиепископ Михаил Голубович, ходатайствовавший в том же 1864 году об учреждении «Религиозно-патриотического общества для распространения Православия» (и тоже получивший отказ митрополита Иосифа), действовал «по натиску общественного мнения»[1119]. Антоний, скорее всего, преувеличивал мощь «натиска», но эти слова можно интерпретировать как признание того, что излагаемый вслед за ними сценарий массовых обращений уже не является канцелярской тайной.

* * *

Преемник Муравьева К.П. Кауфман по прибытии в Вильну не провозглашал курса на организацию массовых обращений. Но к осени 1865 года новому генерал-губернатору пришлось убедиться в том, что, несмотря на отсутствие миссионерского общества, идея оправославления католиков пустила корни и группирует вокруг себя все больше чиновников в подчиненном ему аппарате. Тяга к «обратительству» наблюдалась как в отдаленных от Вильны, примыкающих к великорусским губерниям частях края, так и в западном его крыле.

В ноябре 1865 года на стол Кауфману лег примечательный документ – рапорт исправника Могилевского уезда О.Г. Сукрухо губернатору А.П. Беклемишеву. Сукрухо был известным в губернии ревнителем православия; на страницах этой работы он представал уже как активный участник позднейшего спора вокруг чудотворной иконы в Белыничском костеле. В рапорте губернатору от 7 октября он докладывал о том, как он сам и его помощник стараются инспирировать в среде мелкой шляхты движение в православие. Дело это началось было хорошо, но вскоре натолкнулось на серьезное препятствие: «Во многих местах шляхта единогласно возражала, что, если бы было поменьше костелов и в особенности ксендзов, они не задумываясь исполнили бы желание Правительства, боятся только одного, что ксендзы их проклянут и вообще им не будет от них житья». Развитие событий подтверждало зловредность ксендзов: в одной околице они уже пригрозили, что «всякого того, кто перейдет в Православие, они и Папа проклянут со всем семейством». «Это несколько случаев явного противодействия ксендзов, а сколько тайных увещаний?» – сокрушался Сукрухо[1120].

Не так уж удивительно, что, по логике исправника, совершенно естественная реакция священников на перетягивание их паствы в чужую конфессию приравнивается к антиправительственному выступлению. Интереснее отметить пренебрежение религиозной самоидентификацией католиков. Желая не дать ксендзам застращать бедных шляхтичей, исправник вовсе не беспокоился о том, чт как раз и делало эти угрозы действенными, – о вере этих вроде бы почти принявших православие людей в духовную власть и авторитет католических священников. Ужас католиков при мысли о папской анафеме казался ему чем-то вроде суеверия, боязни заговора или порчи. Поскольку слабость к суевериям не мешала миллионам православных оставаться чадами церкви, постольку и в этом случае боязнь какого-то «проклятия» требовала полицейских мер против подстрекателей, но не духовного их переубеждения. Другой препоной на пути массовых обращений Сукрухо считал «то обстоятельство, что в переходе в Православие они (мелкие шляхтичи. – М.Д.) не видят для себя существенной, видимой пользы». Как и преосвященный Антоний годом ранее, могилевский исправник предлагал оказывать переходящим в православие «вспомоществование» деньгами или землей[1121].

Губернатор Беклемишев не решился утвердить своей властью предложенный исправником план действий. Его колебания были типичны для администратора, поставленного перед нелегкой задачей: согласовать проверенные временем методы управления имперской окраиной с энтузиазмом нижестоящих чиновников-националистов. Уклончивые формулировки в письме Беклемишева Кауфману показывают, что он хотел одновременно выразить сомнение в пользе форсирования массовых переходов в православие и застраховать себя от упрека в недостаточном сочувствии патриотической инициативе своего подчиненного. Так, по поводу предложенного Сукрухо строгого надзора за контактами ксендзов с мирянами губернатор писал: «…прямые меры воспрещения такого рода действий [католического духовенства] со стороны гражданской администрации несколько щекотливы…». Губернатор не мог умолчать и том, что, кроме исправников, в обратители подались и служащие Жандармского корпуса, чьи действия не подлежат прямому губернаторскому контролю: «…усердие жандармских чинов, не только унтер-офицеров, но даже и некоторых начальников [уездных] управлений, в обращении в православие католиков выражается иногда в весьма неловкой форме…»[1122].

Отвлечемся ненадолго от переписки между Могилевом и Вильной, чтобы на конкретном примере уяснить, в какой именно «неловкой» форме могло проявляться обратительское рвение низовых агентов власти. История эта тем любопытнее, что произошла в том же октябре 1865 года в ближайшем соседстве с Могилевским уездом – в Игуменском уезде Минской губернии. Житель шляхетского застенка (от польского «zacianek» – селение мелкой шляхты) Белычаны Петр Толстик, едва успев принять православие, подвергся оскорблениям и даже физическому насилию со стороны братьев и племянников. Согласно рапорту начальника уездного жандармского управления капитана Кобылинского главноуправляющему III Отделением кн. В.А. Долгорукову, родственники неофита честили его «отступником католической веры» и требовали по-прежнему вносить причитающуюся с него долю семейной контрибуции. Толстик долго терпел брань, но когда один из братьев «начал кидать в него чем попало – корытом, поленом и наконец кадушкой, то Толстик сейчас объявил священнику Белычанской церкви Константновичу, что за принятие им православия родные его бьют и требуют контрибуции». Священник немедля сообщил об этом военному уездному начальнику, который командировал в Белычаны помощника в сопровождении десятка казаков для ареста смутьянов Толстиков. Вероятно, отряду приказали не слишком спешить: за несколько часов до их появления в застенок прискакал жандармский унтер-офицер. От имени военного начальника он спросил католиков, «желают ли они принять православие», и предупредил, что «если не примут, то за буйство будут высланы в Томскую губернию». Приближение казаков сделало осязаемой эту, по всей вероятности, преувеличенную угрозу (в некотором роде эквивалент запугивания католиков проклятием от папы римского). «Добрый» жандарм добился своего: Толстики «сначала не соглашались на принятие православия, но потом родной брат Петра Толстика Петр Толстик (sic! – М.Д.) дал подписку, что согласен принять православие, лишь бы не быть высланным на поселение». «Когда же стали въезжать казаки, то все дали подписки на принятие православия, с своими семействами, которое и было совершено священником Константиновичем», – с гордостью за успех своего сметливого подчиненного заключал рапорт жандармский капитан Кобылинский[1123]. Пожалуй, он удивился бы, доведись ему узнать, что вышестоящие администраторы находят подобную ловкость «несколько щекотливой».

Получивший к тому моменту еще несколько аналогичных донесений Кауфман разделял тревоги Беклемишева. Ознакомившись в ноябре 1865 года с письмом последнего и приложенным рапортом исправника, генерал-губернатор наложил следующую резолюцию:

Относительно разговоров и убеждений к переходу в православие шляхты исправником, помощниками его и жандармами просить губер[натора]: внушить им не проповедовать именем Правительства, которое отнюдь не должно быть вмешиваемо в разговоры о религии. Те из шляхты, которые приняли православие, должны быть предметом особой заботливости гражданской власти, и если можно им предоставить какие-либо земельные или другие выгоды в пособие для лучшего устройства их быта, то я буду ожидать особого о том представления; но ни в каком случае оно не должно иметь характера награды за переход в православие[1124].

От внимания Кауфмана не ускользнуло, что об обращении в православие в рапорте исправника настойчиво говорится как о «желании» или даже «воле Правительства». Несмотря на решительный тон, резолюция Кауфмана и отданные на ее основе распоряжения могли быть прочитаны двояко. Если судить по риторике, генерал-губернатору претили секулярные приемы инспирирования обращений, низводящие смену веры до какой-то сделки. Однако указание «не проповедовать именем Правительства» можно было истолковать и в смысле «соблюдения приличий» для отвода глаз недоброжелателей Кауфмана в Петербурге.

Решающим толчком к ажиотажу обратительства стало громкое дело о переходе в православие более шестисот крестьян в местечке Быстрица (Быстржица, Быстшица) Виленского уезда в декабре 1865 года – всего через три недели после резолюции Кауфмана на рапорте из Могилева. Согласно версии, изложенной в официальной бюрократической переписке, невольным виновником поворота быстрицких католиков к православию стал ксендз Сульжинский, незадолго до того назначенный в тамошний приход. Прожженный вымогатель, он отказался хоронить незаконнорожденного младенца. Обвинив родителей в умерщвлении ребенка, Сульжинский потребовал уплатить ему за отпевание круглую сумму. Губернатор С.Ф. Панютин, узнав об этом, нарядил следствие. До начала суда Сульжинского заключили в монастырь. В составленном позднее подробном донесении Кауфману Панютин писал о возмущении крестьян вымогательством Сульжинского как о главной причине их отпадения от католицизма. Губернатор воздавал должное военному начальнику Виленского уезда штабс-капитану лейб-гвардии Семеновского полка князю Н.Н. Хованскому: тот из разговоров с крестьянами убедился, что «они недалеки от присоединения к православной церкви». В следующий раз Хованский прибыл в Быстрицу вместе с православным священником Антонием Петкевичем (уже знакомым нам ненавистником епископа Волончевского) «для поверки на месте искренности заявленного ему крестьянами желания присоединиться к православной церкви». На сходе крестьяне подтвердили искренность своего намерения, священник объяснил им «основные начала православной веры». Уже на следующий день к священнику явились 80 человек для «присоединения» к православию. С каждым днем число присоединяющихся росло, пока не достигло к 5 декабря 1865 года 638 человек. В этот день костел, закрытый по устному распоряжению самого Кауфмана 23 ноября, был торжественно освящен в православный храм (переделку убранства провели в рекордно короткий срок), и Быстрицкий католический приход прекратил свое существование[1125].

Панютин составлял свое донесение, имея в виду, что его текст будет положен в основу отношения Кауфмана в МВД, глава которого П.А. Валуев не одобрял гонений на католицизм и вообще выступал за бльшую веротерпимость в имперской политике. Этим объясняются не только акцент на сознательности и добровольности обращения, но и красноречивые умолчания. Так, количественный показатель успеха обращения – 638 человек на момент открытия православного храма – выглядел бы куда менее впечатляюще, если бы губернатор не «позабыл» сказать, что в упраздненном приходе осталось почти 1700 (!) католиков, не имевших теперь ни священника, ни храма[1126].

В свою очередь, жандармский штаб-офицер по Виленской губернии полковник А.М. Лосев в донесении высшему начальству приоткрывал завесу над «кухней» миссионерства в Быстрице: «[По распоряжению Хованского] чрез местных жандармских унтер-офицеров была проведена мысль, что они (крестьяне. – М.Д.) всего более могут доказать благодарность своему Государю-благодетелю принятием той веры, которую он сам исповедует…». «Странно, что уездн[ый] начальник уполномочен объявлять о том, что может быть приятно Государю», – прокомментировал это сообщение один из высших чинов III Отделения[1127]. В том, однако, и состояло дело, что Хованского никто на это не уполномочивал: нижестоящие чиновники в Виленском генерал-губернаторстве были смелее своего начальства в проповеди православия «именем Правительства» и даже императора.

Из виленских русификаторов наиболее ценным откровением об организации «присоединения» в Быстрице одарил историков А.П. Стороженко, в 1866 году выдвинувшийся на роль фактического руководителя кампании обращений. Его идея фикс (ниже разбираемая подробнее, с учетом практических последствий) заключалась в устройстве обращений силами ксендзов, готовых или специально вынуждаемых властями к принятию православного священнического сана. Одним из этих парадоксальных кандидатов в миссионеры был не кто иной, как Сульжинский, которого после быстрицкого скандала не лишили ни свободы, ни сана. Возражая губернатору Панютину, изумленному столь странным выбором, Стороженко в секретном письме генерал-губернатору Э.Т. Баранову доказывал, что для задуманного им предприятия вовсе не годятся благочестивые и почитаемые паствой ксендзы. Нужны, напротив, такие, как Сульжинский: «Нарекание на Сульжинского Р[имско]-к[атолического] духовенства (в безнравственности. – М.Д.) было совершенно основательно. Чтобы вызвать снисхождение военного начальника при следствии, он много способствовал к обращению прихожан в православие, так что дело ясное затемнили до такой степени, что по суду Сульжинский не был обвинен»[1128].

Свидетельство Стороженко соотносится – в части фактов, но не их оценки – с фрагментом записки А. Киркора от мая 1866 года, посвященной обличению произвола и злоупотреблений крайних русификаторов в администрации Кауфмана. Не называя имени Сульжинского, Киркор описывал его назначение в Быстрицу как стратагему, которую обратители желали применить и к другим приходам:

[1129]

Если бы не признание Стороженко, у нас были бы основания заподозрить Киркора в приписывании нечестивым миссионерам «демонической» изворотливости. Разумеется, нет оснований полагать, что вымогательство денег за похороны входило в план, заранее согласованный между военным начальником Хованским и ксендзом Сульжинским. Но вполне вероятно, что некий план подталкивания прихожан к православию самим ксендзом существовал, как вероятным до скандала со взяткой было и иное развитие сценария – не удаление проштрафившегося пособника, а возведение его в настоятели нового православного прихода. Именно это вскоре произошло в соседней Подберезской (Подбржеской) волости, где католический священник Стрелецкий, в православии нареченный Иоанном, в те же самые месяцы лучше справился с возложенной на него задачей перетягивания собственной паствы в православие. В марте 1866 года он был присоединен к православию в торжественной обстановке в Виленском соборе[1130]. Вскоре его бывший католический приход закрыли, а вместо него учредили приход православный: на тот момент против 1400 «присоединившихся» насчитывалось около 3800 остающихся в католицизме.

Согласно официальной версии, Стрелецкий был прямо-таки идеальным миссионером: «…еще в звании латинского ксендза, несмотря на двусмысленное свое положение, безбоязненно содействовал обращению к Православию своих прежних прихожан, разъезжая по селам и домам, увещевая, наставляя, убеждая и привлекая их к истинной Православной церкви; так что посланные туда православные священники в течение одного месяца присоединили сих прихожан более тысячи трехсот человек». Жандармский рапорт об успехах Стрелецкого, в целом столь же хвалебный, все-таки напоминал о прозе мирской жизни: переходу Стрелецкого, писал осведомленный Лосев, «способствовал его родной дядя, старый заслуженный полковник, [который] сам мне высказал, что, по его понятию, до тех пор не будет спокойствия в крае, пока не ослабится католицизм»[1131].

Стрелецкий был серьезной ставкой виленских миссионеров, надеявшихся, что по той же модели могут быть организованы обращения во многих других приходах. Инициатива расширения кампании шла снизу. В мае 1866 года Н.Н. Хованский в довольно требовательном тоне – невзирая на огромную субординационную дистанцию между генерал-губернатором и уездным военным начальником – напомнил Кауфману о необходимости поддержать миссионерский пыл Стрелецкого:

Перед его присоединением с разрешения Вашего Высокопревосходительства я объявил ему, что он ничего не потеряет из бывшего своего содержания, духовное начальство обещало его представить к кресту… Прошло два месяца, и о. Иоанн не видит исполнения ни одного обещания, между прочим я знаю наверно, что нашлись бы ему последователи, но кто же согласится потерять более половины своего содержания…[1132]

Кауфман внял призыву. В августе того же года он предложил обер-прокурору Синода Д.А. Толстому ходатайствовать перед императором о назначении Стрелецкому, сверх штатного оклада в 300 рублей серебром, пожизненной пенсии в таком же размере. Генерал-губернатор пояснял, что в бытность ксендзом его протеже получал 400 рублей казенного жалованья и имел до 1000 рублей дохода с прихожан – теперь же он, являя пример священнического бескорыстия, наперекор молве католиков о стяжательстве «попов»-схизматиков, отказался от взимания треб с паствы (полагаясь, как мы знаем, на обещание Хованского – но об этом Кауфман в Синод не писал). Из черновика отношения Кауфмана Толстому был вычеркнут аргумент, слишком уж открыто выдающий связь нужд Стрелецкого с перспективой продолжения массовых обращений: правительственное поощрение усердному экс-ксендзу благотворно повлияло бы на «других римско-католических священников, которые высказывают наклонность к переходу в православие»[1133].

В Петербурге эту связь уловили. Министр финансов М.Х. Рейтерн, к которому обратился Д.А. Толстой, не только отказал в назначении пенсии Стрелецкому за неимением в Государственном казначействе свободных средств, но и прочитал обер-прокурору короткое назидание: это «неудобно в том отношении, что может подать повод к мысли, что Православная церковь привлекает к себе не истиною своей, а материальными выгодами, которые предоставляются присоединяющимся к ней». Едва ли ригоризм лютеранина Рейтерна мог встретить понимание у виленских миссионеров-прагматиков. В конце концов, спустя год после принятия бывшим ксендзом православия, Синод выделил Стрелецкому пожизненное пособие в 300 рублей серебром в год «на счет капитала духовенства Западного края»[1134].

Показания противников массовых обращений о миссионерстве Стрелецкого составляют полный контраст идиллической картине, которую рисовали виленские власти. Вновь обратимся к записке Киркора: «Более всего рассказов о Подбржеском приходе. Настоятель оного, ксендз Стржелецкий, изъявил желание принять православие вместе со всеми своими прихожанами; на деле, однако, оказалось, что весьма немногие из прихожан сочувствовали этому желанию. Здесь-то потребовалось особенных усилий, чтобы поддержать достоинство заявления кс. Стржелецкого». «Анатомия» массового обращения описывается Киркором в подробностях, казалось бы, не оставляющих камня на камне от деклараций о сознательной смене веры:

[Военный начальник] является сам, поит крестьян водкой, подавая лично пример, уговаривает, целует, упрашивает, сулит золотые горы и, конечно, всегда найдет охотников получить 5 р. с. за изъявленное желание перейти в православие. Потом уезжает, предоставляя действовать полицейским чинам. Пьянство принимается в основу совращений. Давшие подписку являются деятельными сотрудниками. Непокорных же… стараются обратить на путь истины разными понудительными мерами, по возможности избегая телесных внушений, но более действуя на воображение. Так, напр., запирают на ночь в комнату, где обыкновенно ставят покойников; обливают холодной водой и сажают на ночь в ледник… и т. п. отеческие внушения[1135].

Насколько достоверны эти разоблачения? Применение властью метода «кнута и пряника» в политике обращений было не столь уж редкой практикой в XVIII – первой половине XIX века. Большей частью, правда, жертвами такого рвения становились язычники и мусульмане восточных регионов империи[1136], однако не миновала чаша сия и некоторых христиан в Западном крае. Так, в 1833–1834 годах православный епископ Полоцкий Смарагд, желавший опередить Иосифа Семашко и его команду в присоединении к православию униатов и сумевший за два года отвоевать у униатского духовенства более 120 тысяч человек, разрешал исполнителям своего плана, как говорилось в одной жалобе на действия тогдашних обратителей, «прельщать» крестьян водкой, сулить им «всякое угодье и попечение об них правительства», но при этом и угрожать наказаниями[1137]. Словом, за виленскими обратителями 1860-х стояла традиция миссионерства, в рамках которой отнюдь не исключалось одурачивание обращаемых и грубое насилие над их волей. Тем не менее разоблачения Киркора, а точнее – его интерпретацию происходившего стоит проверить. Спешу оговориться, что это не равносильно отрицанию фактов морального устрашения и физической расправы над католиками – об этом речь впереди.

Начнем с того, что Киркор не был очевидцем ни одного из обращений (впрочем, он этого и не скрывал, ссылаясь на «многочисленные народные рассказы, переходящие из конца в конец по всему краю»). Цель его записки – наиболее эффектно преподнести недоброжелателям Кауфмана из высшей бюрократии данные о злоупотреблениях. Важно и то, что в осуждении чиновничьего вмешательства в дела веры Киркор исходил из представлений о сугубо духовной мотивации обращения и игнорировал специфику социальной ситуации, в которой находились вчерашние крепостные. Под другим углом зрения можно увидеть и описанную им с отвращением сцену приезда военного начальника Хованского в деревню. Представим себе: гвардейский офицер и князь, который является как посланец царя, сам «уговаривает, целует, упрашивает», дарит деньги и вместе с крестьянами пьет водку (конечно, за здравие государя – момент очень важный!). Это не просто новый для крестьян социальный опыт, но и опыт, который становится сильным доводом за переход в «царскую веру». Податливость какой-то части крестьян на эту сугубо секулярную пропаганду «истинной» веры была закономерной; в середине 1860-х годов не все католики связывали с переменой католичества на православие понижение своего социального и культурного статуса. Даже Киркор признавал, что после посещения села военным начальником у «обратителей» появлялись «деятельные сотрудники». Католическое простонародье, таким образом, не было пассивной однородной массой, загоняемой, подобно стаду, в православие.

Организация и процедура переходов в «царскую веру»

Первоначальное впечатление успеха массовых обращений в Быстрице и Подберезье явилось важным фактором в русификаторских мероприятиях администрации Кауфмана. Видимо, не случайно торжественное действо переосвящения костела в православный храм в обоих случаях совпало с участием генерал-губернатора в заседаниях секретных комиссий в Петербурге, где проекты жесткой деполонизации, отстаиваемые им и его киевским коллегой Безаком, подвергались критике со стороны П.А. Валуева, В.А. Долгорукова и некоторых других сановников. Известия из Вильны поспевали в нужный час. Телеграмма Панютина о торжестве в Быстрице («От глубины души поздравляю Вас как главного начальника и как ревнителя Православия») была получена в Петербурге 7 декабря 1865 года[1138], за три дня до подписания Александром II, после горячих дебатов между сановниками, указа о запрете лицам «польского происхождения» приобретать землю в Западном крае[1139]. Аналогичная церемония в Подберезье состоялась 3 апреля 1866 года, накануне утверждения императором постановления особой Комиссии по делам римско-католической церкви, предоставляющего генерал-губернаторам право закрывать католические костелы и целые приходы «вследствие обращения большинства жителей в православие и малочисленности прихожан католиков или по другим особо важным причинам»[1140].

В течение последующих полутора лет высочайшее повеление от 4 апреля 1866 года, весьма произвольно толкуемое в Вильне, служило юридической, с позволения сказать, базой для наступления на католицизм в Северо-Западном крае[1141]. Незадолго до его утверждения, в марте 1866-го, Александр II принял кн. Н.Н. Хованского и, обняв и поцеловав его, со словами «Я вполне убежден теперь, что полонизм – католицизм»[1142], одобрил план расширения кампании. Нарастание в 1866 году напряженности в отношениях России со Святым престолом, приведшее в конце концов к разрыву конкордата 1847 года, также подогревало антикатолические страсти в Вильне. Цель кампании формулировалась в дружеских беседах, которые нередко велись в присутствии Кауфмана, почти как лозунг: «Мы скоро перебросим папизм за Неман!» «Прием, оказанный Государем Императором князю Хованскому… дал толчок деятельности мировых посредников, почти все бросились обращать крестьян к православию, и постоянно поступают требования о закрытии костелов…» – говорилось в одном частном донесении в III Отделение в июне 1866 года. «Обращение стало чем-то вроде steeple-chase (англ. скачки. – М.Д.): исправники, посредники, становые, все пропагандировало и присоединяло к православию», – вспоминал позднее И.А. Шестаков, виленский губернатор в 1868–1869 годах[1143].

Со временем в «обратительство» вовлекалось все больше гражданских и военных лиц, и когда счет присоединившимся перевалил за первые десять тысяч, секулярная подоплека кампании вышла наружу. Наряду с декларациями о добровольности обращений в отчетах и корреспонденции виленских миссионеров начала звучать тема насильственного благодеяния, совершаемого государством по отношению к неразумным подданным.

Тезис о полезном для властей религиозном индифферентизме католического простонародья был намечен уже в первых жандармских донесениях о массовых обращениях[1144]. В свою очередь, некоторые члены Ревизионной комиссии постарались подвести под это воззрение какое ни есть историческое обоснование:

…в массе (католиков. – М.Д.), перекочевывавшей частями из православия, то в унию, то в латинство, то обратно в православие… далеко не та твердая приверженность к костелу, чтобы современное… возвращение к православию кроткими и мирными путями было бы одною мечтою, при энергичном содействии местных властей. Ныне население, даже и наиболее ополяченное, насчет возвращения к православию говорит: «тршеба бендзе»[1145], в других местностях[1146] оно выражается: «прикажут, то и станем русскими». Если колебания уже начали проникать в среду жмудинов, никогда не бывших православными, то тем более они должны иметь место среди населения, говорящего по-белорусски…[1147]

Этому суждению генерала В.Ф. Ратча, официального историографа «польских мятежей», вторил в июне 1866 года инспектор Виленского учебного округа Н.Н. Новиков, обнадеживавший коллег-русификаторов насчет перспектив «раскатоличивания» даже этнических литовцев в Ковенской губернии:

…ни одна религия, как доктрина, не сильна здесь. Гораздо сильнее религии здесь развито чувство собственности, как наиболее естественное и наименее требующее рефлексии. С этой точки зрения заметное в последнее время тяготение к православию есть плод того, что православие есть «царская вера», а царь удовлетворит чувству собственности[1148].

Важной чертой многих из такого рода суждений является претензия на проникновение в самую суть «народных» понятий о коренном различии между «поляком» и «русским». Лосев в своем рапорте о торжестве в Быстрице с умилением отмечал: «В волостном правлении, где я останавливался, я встретил двух крестьянских мальчиков, и, когда спросил одного из них: кто ты? он смело и весело отвечал: я русский; при этом другой мальчик несколько сконфузился. Заметив это, я спросил таким же образом: кто ты; он отвечал: я еще поляк, но сейчас пойду к батюшке и сделаюсь русским; и затем побежал в церковь и принял православие». (Остается загадкой, поинтересовался ли батюшка тем, как смотрят на это родители несовершеннолетнего.) «По их убеждениям», веско заключал новоиспеченный миссионер, православный есть русский, а католик – «поляк, хотя бы по происхождению он был и белорусс, не знающий ни слова по-польски»[1149]. Слова и поведение мальчика в описании Лосева в точности воспроизводят стереотипные изображения мгновенного превращения инородца/иноверца в русского и православного, часто встречавшиеся в тогдашних повестях и рассказах «для народа»[1150].

Вообще, обратителям не была чужда логика мышления, подсказывавшая взгляд на принятие православия как важный, но лишь начальный шаг в длительном процессе аккультурации к новой вере. Однако возобладала не она. Эмоциональная апелляция обратителей к «народным» понятиям о смене веры придавала кампании видимость самодостаточного, эпохального свершения. Одной из важных причин того, что на обращения стали смотреть скорее как на доказательство преобразовательной мощи светской власти, служил рост недоверия бюрократов к местному православному духовенству.

К 1865 году и в прессе, и в служебной переписке накопилось немало свидетельств о разладе между приезжавшими из Великороссии чиновниками, в первую очередь мировыми посредниками, и местным православным духовенством, в подавляющем большинстве – бывшими униатами или их детьми. В происходивших между ними распрях можно выделить и этнокультурный, и социально-сословный, и институциональный аспекты. Зачинщиком, как правило, выступала светская сторона. Озабоченные благосостоянием крестьянского хозяйства, мировые посредники полагали, что священники, прикрываясь Положением 1842 года о материальном обеспечении православного духовенства (хотя соответствующие дискуссии начались в конце 1850-х, этот закон будет отменен в Северо-Западном крае только в 1870 году)[1151], по-пански обременяют крестьян натуральными повинностями и назначают непомерную плату за духовные требы[1152]. Стяжательство, невежество, пьянство и лень, в которых светские чиновники охотно обвиняли местных батюшек, являлись, надо заметить, привычными чертами бытовавшего в российском дворянском сознании стереотипа сельского «попа». Но в случае бывших униатов предубеждение приезжих чиновников немедленно находило пищу и в том, что (с большим или меньшим основанием) виделось полонофильством: польской речи или акценте, «панских» обычаях, следах католического влияния в церковной службе и обрядности. «Надеяться на здешнее Православное духовенство невозможно, это плохой проводник наших идей, они полуполяки, этому служат доказательством их семейства, говорящие польским наречием, да и многие из них еще не забыли Унию!» – докладывал в III Отделение А.М. Лосев[1153].

В свою очередь, священники-«полуполяки» жаловались на равнодушие приезжих из Великороссии к их бедности, к нуждам православной церкви, угнетаемой соседом – богатой католической церковью. По рассказам священников, некоторые мировые посредники самоуправно закрывали или обыскивали приходские школы, заподозрив, что «униат» учит крестьянских детей на польском языке, унижали единоверных им духовных лиц на глазах у народа, провоцировали крестьян на отказ исполнять повинности в пользу духовенства[1154]. В некоторых жалобах духовенства заметно стремление скомпрометировать обидчиков в глазах начальства: так, мировому посреднику, обвиненному в том, что он не дает учить детей церковнославянскому чтению, грозило прослыть «красным»[1155]. Со временем конфликт, начавшийся на низовом уровне, выразился в идеологических разногласиях между русификаторами относительно «западнорусской» культурно-региональной идентичности (см. подробнее гл. 8 наст. изд.).

В Виленской губернии светские обратители решительно разочаровались в массе сельского духовенства после того, как попытались развить достигнутый в Быстрице успех в соседних селениях со смешанным – православным и католическим – населением. Можно было ожидать, что здесь задача перетягивания крестьян в «царскую веру» не потребует стольких усилий и ухищрений, как в местностях, компактно населенных католиками. В действительности оказалось, что пример православных не манил, а отпугивал. Сообщая начальству о секретном распоряжении виленского губернатора «не трогать и не возбуждать» жителей этих селений к переходу в православие, А.М. Лосев пояснял: «Причина та, что ксендзы тотчас сделались бескорыстны, внимательны ко всем потребностям народа, наши же священники, к несчастию, неспособны к подобным жертвам – сорвать лишнюю копейку с мужика в их свойстве»[1156].

Спустя некоторое время с такой оценкой местного православного духовенства согласились и высшие представители администрации Северо-Западного края. В марте 1867 года генерал-губернатор Э.Т. Баранов настоятельно предложил митрополиту Иосифу и главам других епархий запретить священникам, получающим штатное жалованье[1157], взимать с прихожан мзду за требоисполнение. В черновике отношения (подготовленном Н.А. Деревицким) недовольство моральным уровнем священников выражено резче, чем в разосланной преосвященным окончательной версии. Упрек в любостяжании усилен неблагоприятным для православных сравнением с католическим духовенством:

В видах усиления нравственного влияния православного духовенства… я нахожу неизбежным обратить строгое внимание на те точки сравнения его с духовенством латинского вероисповедания, где преимущество остается за последним. В этом смысле, обязательная плата священникам за совершение треб и особенно в размерах произвольных, превышающих часто действительные средства прихожан, плата насильственная, сопровождающаяся подчас формами, роняющими значение служителя Алтаря в глазах народа, – представляет собою именно одно из тех невыгодных условий православного духовенства, которое не существует у ксендзов, и весьма может быть, что отсутствие сего вида доходов обусловило за ними ту силу нравственного влияния на народ, с помощию коей они так всецело располагают его совестию.

С помощью весьма жесткой оговорки Баранов предупреждал возможные ответные ссылки на существование у ксендзов неиссякаемого источника доходов – пожертвований богатых прихожан-поляков: «Вполне понимая всю бытовую разницу положения священника, обремененного семейством, получающего незначительное содержание и имеющего прихожанами самую бедную среду, с положением ксендза бессемейного… я нахожу, однако же, невозможным долее терпеть зло, ослабляющее значение господствующей церкви в крае»[1158]. Примечательно, что ответ на этот секретный циркуляр был получен только от митрополита Иосифа, который в обычном для него официозном и ровном тоне заверил генерал-губернатора, что в его епархии нет такого рода злоупотреблений, «по крайней мере важных», а для того чтобы искушения не возникало и впредь, надо увеличить размер земельных участков, предоставляемых священникам[1159]. Почему остальные архиереи отмолчались, остается неясным. Не исключено, что они восприняли циркуляр как вопиющее проявление непонимания светской администрацией – да еще в лице лютеранина Баранова – нужд православного клира[1160].

Наиболее непримиримым критиком местного православного духовенства зарекомендовал себя минский жандармский начальник подполковник И.С. Штейн. Как и Баранов, он был лютеранином[1161], и не исключено, что эта вероисповедная принадлежность, при всей ее кажущейся номинальности в случае обрусевших немцев, что-то да значила в их взаимоотношениях с «господствующей церковью». Объектом нападок Штейна в 1866–1868 годах были как сельские настоятели, так и сам архиепископ Минский Михаил Голубович. Ни словом не упоминая (возможно, по неосведомленности) о выдвинутом тем еще в 1864 году предложении учредить православное миссионерское общество, Штейн обвинял архиепископа, в прошлом униата, в распространении польского влияния: он «в настоящее время еще не вполне успел отрешиться от своих старых симпатий к полонизму» и пребывает «в душе прежним униатом». Согласно Штейну, Михаил вплоть до 1863 года разрешал женам нескольких православных священников оставаться в католичестве, а «в здешних некоторых церквах, как говорят, долгое время были терпимы оставшиеся от времени унии изображения (т. е. иконы. – М.Д.) гонителя православия Иосафата Кунцевича». С 1853 по 1864 год архиепископ допустил постройку около ста католических храмов (как известно, возведение новых костелов обуславливалось согласием на то православных духовных властей), причем некоторых из них – без ведома светской администрации. Штейн был уверен, что нескрываемая симпатия Михаила к польской речи (как-то раз с одной помещицей он «проговорил… весь вечер по-польски, причем однажды выразился, что польский язык гораздо лучше русского, так как в нем меньше слов, имеющих одно и то же значение») побуждает и нижестоящее духовенство говорить в своих семьях по-польски[1162].

Штейн утверждал, что никакого вклада в миссионерскую кампанию архиепископ не внес и не вносит: «В настоящее же время весь наличный успех дела, за исключением немногих местностей, принадлежит мировым посредникам и гражданским чиновникам, а не духовенству. …Архиепископ Михаил настолько неосмотрителен (т. е. небрежен, беззаботен. – М.Д.), что некоторые вновь воссоединенные приходы, несмотря на их просьбу, долгое время оставлял без постоянного священника». Хуже того, он на публике, после торжества освящения церкви в Минском уезде, продемонстрировал презрение к «новоприсоединенному» православному священнику Викентию Кошко, одному из согласившихся на сотрудничество с обратителями бывших ксендзов, такими словами: «Сознайтесь, что Вы приняли православие не по убеждению, а по расчету, желая остаться на прежнем своем приходе». Штейн усматривал в этой реплике явное свидетельство «несочувствия» Михаила «делу присоединения»[1163]. Угодить Штейну и его единомышленникам было непросто: когда православный священник в селении Гаи Борисовского уезда, вероятно, с ведома архиепископа все-таки начал осенью 1867 года самостоятельную пастырскую работу с переходящими в православие католиками, А.П. Стороженко счел это корыстной «интригой», подрывающей согласованный план массовых обращений при помощи ксендзов: «…полагаясь на родство с Преосв. Михаилом, [православный священник] старается, чтобы присоединяющиеся католики поступили в его приход, а не к к[сендзу] Петровскому, который имеет намерение принять православие и быть священником в этом же приходе»[1164]. В представленной Штейном в III Отделение сводке данных о проступках приходского духовенства Минской епархии – поборах с крестьян, пьянстве и т. д. – фигурировали около 50 настоятелей (всего в епархии было 540 приходов)[1165].

Столь резко выявившееся в 1866 году недоверие жандармского начальства к духовенству[1166], скорее всего, было с самого начала взаимным: Михаила, предлагавшего в 1864 году объединить на равных мирян и духовных в составе автономного от администрации миссионерского общества[1167], вероятно, глубоко задевали бесцеремонные действия чиновников, по-хозяйски распоряжавшихся в его епархии (в обоих смыслах слова). Но Штейн, даже если и сгущал темные краски в коллективном портрете местного православного духовенства[1168], не грешил против истины, указывая на его неподготовленность в своей массе ко вступлению в духовное противоборство с католическим клиром. Как историческая память об унии[1169], так и выработанная с детства привычка к межконфессиональному общению препятствовали разжиганию в сознании нынешних (номинально) православных священников пламени прозелитизма[1170].

В качестве альтернативы бывшим униатам лидеры миссионерской кампании привлекали на должности настоятелей новых приходов «древлеправославных» священников. Успех сопутствовал этому предприятию далеко не всегда. В первой половине 1866 года на большинство приходов, составившихся из присоединенных католиков в Виленском уезде, Н.Н. Хованский выхлопотал назначение «древлеправославных». Очень скоро выяснилось, что священники, оставившие налаженный быт в прежних приходах, ожидают от властей повышения казенного жалованья и увеличения размера церковных земельных угодий. Удовлетворить эти чаяния было нелегко[1171].

В другом случае вновь прибывший священник предъявил чрезмерные требования к соблюдению новообращенными церковной обрядности. В августе 1866 года около 2000 крестьян Кривошинского католического прихода в Новогрудском уезде (Минская губерния) приняли на волостном сходе приговор о присоединении к православию. Приговор был заверен печатями волостного старшины и четырех сельских старост, а расписался за неграмотных домохозяев не кто иной, как местный викарный ксендз Анзельм Гирдвойн[1172]. Согласно чуть более поздним свидетельствам, именно Гирдвойн и помог мировому посреднику М.Н. Алмазову склонить крестьян к этому решению, несмотря на то что неизбежным последствием предвиделось упразднение католического прихода (в нем оставалось около 1450 душ)[1173]. В скором времени столь охочий до сотрудничества с властями клирик сам перейдет в православие и под присмотром Стороженко с компанией пустится «миссионерствовать» в Слуцком, Пинском и Новогрудском уездах; пока же он остался не у дел – настоятелем нового православного прихода назначили священника Барановского, который выказал того рода усердие, которое совсем было не нужно обратителям. С самого начала он потребовал от вчерашних католиков «знания и точного соблюдения всех до подробностей обрядов Православия», включая чтение молитв (церковнославянский текст прихожанам, привыкшим к польским молитвам, надлежало запомнить наизусть), и наложил строгий запрет на «вкоренившиеся между ними обычаи по прежнему вероисповеданию, как-то: крестообразное распростирание в церкви, стояние на коленях при богослужении и т. д.». Вдобавок Барановский оказался «слишком вымогателен» при взимании треб. К моменту, когда местные власти спохватились, новообращенные уже стали «домогаться» возвращения в католицизм. Произошли даже стычки крестьян с посланными в Кривошин для ареста «подстрекателей» жандармами и казаками[1174]. Хотя недовольство прихожан священником едва ли было единственной причиной волнений – попытка отпадения в Кривошине совпала с такими же «домогательствами» бывших католиков в других местностях Северо-Западного края, – нетерпимость[1175] и мздоимство Барановского, несомненно, ускорили конфликт.

После этого становится понятнее особая заинтересованность обратителей в вербовке лояльных ксендзов, готовых перейти с прихожанами в православие. Это был способ оказать моральное давление на простонародье, в то же время делая менее ощутимым самый факт смены конфессиональной принадлежности. Такая операция предположительно переживалась куда более болезненно, если бывшие католики видели во главе своего прихода «заурядного» православного священника, одного из тех, к кому они в повседневной жизни давно привыкли относиться свысока. В сущности, частое замещение слова «православие» лишенными конфессиональной специфики выражениями, такими как «царская вера», «вера государя», «русская вера», «спасенная вера», исподволь проводило черту между вновь обращенными и местным православным сообществом[1176]. Крестьян-католиков звали присоединиться не столько к массе местных православных верующих, с их несимпатичным духовенством и неказистыми храмами, сколько именно к «царской вере» – некоей гражданской религии, для адептов которой осознание благодеяний монарха важнее, чем соблюдение установленной церковной обрядности. В глазах чиновников-обратителей (о крестьянском восприятии говорить труднее) парадоксальная фигура ксендза – прозелита православия символизировала не столько духовную, сколько социальную перемену: коварные «латиняне» обращались в союзников власти! С точки зрения А.П. Стороженко, от таких (экс-)ксендзов ожидались прежде всего услуги специалистов, поднаторевших в перебрасывании больших групп людей из одной веры в другую: «В настоящее… время Правительство к распространению Православия приняло систему самую безукоризненную: ксендзы вводили в Западном крае латинство, а теперь, по пословице “Клин клином вышибают”, те же (! – М.Д.) ксендзы обращают католиков в Православие. Лучших пропагандистов трудно отыскать, ксендзы по части прозелитизма сих дел майстера»[1177].

* * *

Секулярный характер массовых обращений проявился в самой процедуре присоединения. Впрочем, «процедура» – слишком лестное слово для обозначения тех приемов и манипуляций, результатом которых считалось официальное принятие православной веры. О том, сколь мало озабочены были «процедурой» даже главные блюстители порядка, свидетельствует приведенный выше рассказ полковника Лосева о мальчике, «сбегавшем» в церковь принять православие, – быль это или небыль, но ясно, что жандармский штаб-офицер не находил ничего предосудительного в игнорировании минимальных формальностей, регламентирующих обращение[1178].

Сбор подписок с (якобы) заявивших намерение перейти в православие являлся главным приемом обратителей, закреплявшим за бывшим католиком статус православного. Как уже отмечалось выше, в 1863 году, когда вопрос о правовом регулировании перехода из католицизма в православие был поставлен в связи с ходатайствами политических арестантов, митрополит Иосиф подчеркнул, что в любом случае неофит должен дать «подписку на непоколебимое пребывание… в Православии», которая отсылалась в православную консисторию[1179]. Обратители, у которых количество собранных с крестьян подписок было излюбленной формой отчетности, пошли еще дальше в упрощении процедуры. Осенью 1867 года, когда высшие чины Министерства внутренних дел и III Отделения не на шутку встревожились размахом чиновничьего миссионерства в Минской губернии, Стороженко, в то время руководивший кампанией, должен был разъяснить, как он понимает самый момент перехода в православие. Он решительно отводил содержащийся в жандармских донесениях упрек обратителям в том, что лица, еще ни разу не исповедовавшиеся и не причастившиеся в православной церкви, числятся в списках православных:

Не следует полагать, что присоединение к православию тогда только совершается, когда бывают на исповеди и у Св. Причастия. Принятие Св. Таин есть только последствие присоединения. Высокопреосвященный митрополит Иосиф в отзыве своем к Главному Начальнику края от 31 мая сего года [за] № 4332 по этому предмету выражается следующим образом: «Те, которые добровольно обязались подпиской и присягой присоединиться и пребывать в послушании Православной церкви, не могут считаться иначе, как действительно обратившимися к ней»[1180].

Итак, авторитет митрополита Иосифа, который к тому времени почти не вникал в управление епархией, вновь послужил доводом для квалификации подписки как полноценного документа, легализующего и, главное, делающего необратимой смену веры. Подписка, даже если это был клочок бумаги с нацарапанным на ней по неграмотности крестиком, считалась удостоверением добровольности перехода данного лица в православие и в подавляющем большинстве случаев исключала удовлетворение прошений об исповедании прежней веры, податели которых жаловались на насилие или принуждение к смене веры. До смерти Иосифа, последовавшей в конце 1868 года, никто из критиков массовых обращений, насколько мне известно, не отважился опровергнуть эту сомнительную трактовку подписки. Но и впоследствии сделать это оказалось не так просто. Чтобы лучше разобраться в перипетиях массовых обращений, нам придется переместиться на шесть лет вперед.

В 1872 году виленский генерал-губернатор Потапов, озабоченный поступлением все новых и новых жалоб бывших католиков («упорствующих») на насильственное обращение в православие в 1864–1867 годах, решился представить в МВД ходатайство о разработке общих оснований для рассмотрения таких дел. Замысел генерал-губернатора состоял в том, чтобы задним числом лишить акт выдачи подписки юридической силы и тем самым признать несостоявшимся «присоединение» тех лиц, у которых тем или иным путем подписки были взяты, но которые настаивали на своей принадлежности к католицизму[1181]. Советники Потапова при подготовке соответствующей справки серьезно изучили законодательные акты разных эпох. Они пришли к выводу, что параграф 25-й Устава православных духовных консисторий, где говорилось, что православный священник совершает «присоединение» «по взятии от ищущего присоединения письменного показания», никак не мог оправдывать приравнивания самой по себе подписки к сакральному ритуалу: «…закон не дает точных и положительных указаний о силе этой подписки без присоединения по чиноположению церкви. …Акт присоединения составляет собственно обряд присоединения по чиноположению церкви, и таковой следует уже за выдачею подписки»[1182]. Более того, советники генерал-губернатора – не исключено, что им в этом помог преемник Иосифа Семашко на Литовской кафедре архиепископ Макарий (Булгаков), знаменитый в то время историк церкви, – осветили любопытный эпизод из предыстории институционализации подписки о «присоединении» к православию.

Оказалось, что первоначально подписка выполняла существенно иную функцию в регулировании межконфессиональных отношений на территории бывшей Речи Посполитой. Еще в 1800 году Св. Синод постановил, чтобы переходящие в православие униаты выдавали письменное подтверждение добровольности своего шага депутатам от униатского духовенства или «гражданским чиновникам» католического исповедания – «в отвращение происходящего со стороны Униатского духовенства на православных нарекания, якобы в обращении Униатов к благочестию (православию. – М.Д.) делается иногда насилие». Иными словами, подписка должна была заверить прежде всего представителей покидаемой веры в том, что их паству не умыкают насильно. При этом она не имела значения обязательства вступления в новую веру перед принимающей стороной. Согласно распоряжению Синода, униаты, которые дали подписку, но затем так и не обратились за требами к православным священникам, были вольны решить, «в благочестии ли остаться или быть по-прежнему униатами». Тех же, которые после взятия с них подписки принимали таинства в православном храме, надлежало считать на деле доказавшими добровольность присоединения[1183].

Потапов признавал, что это давно утратившее силу постановление Синода теоретически «указывает на способ разрешения прошений» католиков, жалующихся ныне на насильственное присоединение. Однако административный опыт предостерегал от проведения такого эксперимента[1184]. Действительно, постановление Синода 1800 года было рассчитано на иную обстановку межконфессионального контакта, нежели та, в которой проходили массовые обращения 1860-х. По сравнению с приемами обратителей постановление павловских времен служило чуть ли не образцом конфессиональной толерантности[1185]: духовенству покидаемой веры предоставлялось участие в наблюдении за процессом обращения. Напротив, в 1860-х годах представители католического духовенства (разумеется, за вычетом ксендзов – «пропагандистов» православия) не имели никакого касательства к сбору подписок, так что позднейшее расследование обстоятельств, при которых подписки были получены, не обещало принести никаких новых документированных свидетельств. В ситуации, когда смена православия на другую веру допускалась лишь в исключительных случаях, каждый раз с высочайшего ведома, такое расследование лишь накалило бы конфронтацию между «упорствующими», апеллирующими к своей католической самоидентификации, и агентами светской и духовной власти, по понятным причинам не желающими дезавуировать подписки.

Вернемся теперь к рассмотрению механики массового обращения посредством «взятия» подписок. Обратители смотрели на подписку как на секулярное, гражданское по своей сути обязательство, даром что его предметом являлся переход из одной веры в другую. Поскольку православный священник при этой операции или вовсе отсутствовал, или стушевывался до незаметности, чиновникам было нетрудно обойти тему духовно-религиозного самоопределения, даже если таковая возникала в их разговоре с крестьянами. Важная особенность этого секулярного миссионерства – заведомое ограничение круга собеседников чиновника мужчинами-домохозяевами. Переход в православие включался в повестку дня сельского или волостного схода наряду с избранием старосты, раскладкой повинностей или утверждением выкупного акта. Например, в Быстрице осенью 1865 года чиновник Виленской палаты государственных имуществ Аноев, приехавший для надзора за выборами должностных лиц волости, по их завершении словно бы невзначай «спросил крестьян, действительно ли было искренно заявленное некоторыми желание присоединиться к православной церкви»[1186]. По всей вероятности, экономические резоны обращения в православие (расчет на прирезку земли, пособие лесом, сбавку повинностей и проч.) имели большее значение для мужчин, чем для женщин, что также способствовало успеху пропаганды на сходах.

В вопросе о том, считать ли взятую с мужчины католического исповедания подписку ручательством не только за него самого, но и за всех членов его семейства, местные власти, не располагавшие никакими инструкциями на этот счет, творили произвол. Как отмечал впоследствии Потапов, ознакомившийся с множеством жалоб «упорствующих», иногда подписка главы семейства «служила поводом к тому, чтобы в число православных были записаны без их ведома все члены этого семейства, несмотря на то, что в среде его были совершеннолетние, имевшие полное право располагать собою в деле совести». Впоследствии ни местные консистории, ни даже Синод не принимали к рассмотрению жалоб от «присоединенных» таким манером – на том основании, что последние включены в приходские списки по распоряжению светских властей. Потапов, в частности, ссылался на дело крестьян Яцкевичей селения Рубны Виленского уезда, «очутившихся» в православии в период миссионерской горячки Хованского, в мае 1866 года, вследствие взятой с главы семейства подписки. В 1870-м Синод возвратил им прошение, указав, что рассмотрение таких жалоб, а «тем более разрешение… не может относиться до Духовного православного ведомства»[1187].

В ряде случаев обратители становились свидетелями внутридеревенских и внутрисемейных конфликтов, вызванных несогласием женщин с решением о переходе в православие, которое, добровольно ли, под нажимом ли, принимали мужчины. Попытка обращения в Сельцах Гродненской губернии в 1864 году привела к тому, что явившиеся на сход крестьянки «начали тут же бить своих мужей за перемену религии»[1188]. Бурной оказалась и реакция женщин в Волмянской волости (Минский уезд) осенью 1866 года, где при сборе подписок полицейский чиновник поколотил нескольких крестьян. Согласно жандармскому рапорту, более двухсот крестьян-домохозяев, с которых удалось взять подписки, «были оставлены для ночлега при Волмянском волостном правлении и отпущены только после исповеди и Св. причастия потому, что местный священник, зная фанатизм тамошних женщин, боялся, чтобы они не отклонили своих мужей от присоединения к православию»[1189]. А в жалобе, составленной от имени крестьян местным шляхтичем и описывающей меры принуждения не без драматических преувеличений (ниже мы рассмотрим ее как пример нарратива о жестокостях обратителей), женщины изображены горячими защитницами веры, как бы даже в укор уступчивым и робким мужьям: «[Нам] объявили, что все присоединяются к православию, и погнали нас всех насильно в церковь, где гвалтом (здесь: силой, польск. gwatem. – М.Д.) принудили принять причастие. Когда нас гнали в церковь, наши жены и дети выбежали против нас с воплями и проклятьями, но их к нам не допустили, отогнав назад…» Наперекор тезису обратителей о равнодушии крестьян-католиков к содержанию вероучения, в жалобе заявлено представление о том, что без убеждения в истинности новой веры исполнение формальных ритуалов ничего не значит: «…хотя нас принудили принять причастие в церкви, но мы не понимаем, дабы это значило уже переменить нашу веру»[1190]. Как правило, сцены женского возмущения лишь укрепляли предубеждение православных чиновников против католицизма как конфессии, поощряющей в женщине религиозный «фанатизм».

Примитивность «подписочного» способа регистрации обращения, конечно, открывала широкое поле чиновничьим злоупотреблениям и фальсификациям. Подписку можно было заполучить посредством угроз, других методов морального нажима или даже обмана неграмотных крестьян[1191]. По данным из цитировавшегося выше меморандума Потапова, в списки присоединенных к православию иногда включались лица, находившиеся в «неизвестной отлучке»[1192], – ради завышенных цифр в реляциях. Например, по той же Волмянской волости первоначальные рапорты жандармского уездного начальника сообщали о 1050 присоединившихся. На основании этих рапортов немедленно закрыли католический приход. Только спустя год, когда цифра «присоединенных» уже красовалась в отчетных ведомостях, губернское жандармское управление признало, что православие в действительности приняли 250 мужчин-домохозяев, а остальные члены их семейств, общим числом 1093 души, распределены католическим духовенством по соседним приходам[1193].

Вместе с тем даже при таком произволе институт подписки предоставлял фиктивно «присоединенным» кое-какую возможность правовой защиты. Показательна, хотя и далеко не типична, история крестьянина Молодечненской волости Вилейского уезда (Виленская губерния) Михаила Горошко. Согласно его жалобе, поданной в 1870 году генерал-губернатору, в 1867-м мировой посредник, нагрянув в село, грубо приказал нескольким крестьянам-католикам перейти в православие. Горошко претерпел «даже телесные наказания» «за то, что я с моим семейством, будучи от дедов, прадедов римско-католического исповедания и действительно понимая оную (sic. – М.Д.), не согласился на принятие Православной веры». Преследования вынудили его бросить хозяйство и провести несколько месяцев в бегах. Дождавшись затишья в миссионерской деятельности посредника, он вернулся домой и продолжал посещать костел и исповедоваться у ксендза. Однако в 1869 году местный православный священник категорически потребовал от ксендза исключить Горошко из списка католических прихожан, ссылаясь на якобы полученную от него ранее подписку о присоединении к православию. После этого католический священник закрыл перед ним двери костела и даже отказал в крещении ребенка.

В ответ на запрос Потапова Литовская православная консистория летом 1871 года разъяснила, что еще в 1866-м специальная комиссия по проверке приходских списков признала Горошко с семейством «подлежащим возврату в Православие», т. е. «латинизантом». Возможно, тем бы дело и кончилось, если бы консистория не попыталась усилить свою аргументацию, заявив, что местный священник самолично получил от Горошко подписку о присоединении. При этом, правда, консистория вынужденно признала, что «в делах ее о присоединившихся по Вилейскому уезду за 1866 и 1867 годы… подписки Михаила Горошки, по тщательном рассмотрении, не оказалось». Узнал ли Горошко о такой оговорке в рапорте консистории или нет, но всвоей жалобе, вскоре посланной в Синод, он умалчивал о своем «латинизантстве» и упирал на то, что никогда не выдавал никакой подписки. Синод распорядился пересмотреть дело, и члены Литовской консистории, еще раз безрезультатно порывшись в архиве, в феврале 1872 года дали задний ход: «[Так как] документальных доказательств, каковыми могли бы быть подписка Горошки на присоединение к Православию, метрическая выпись о его присоединении, а также запись по исповедным книгам о бытии его у Исповеди и Причастия Святых Таин в Православной церкви, в деле не имеется, Консистория полагает: прекратить преследование его, Горошки, за совращение в латинство, предоставив ему свободу исповедовать римско-католическую религию»[1194]. Воздавая должное консистории за ее добросовестный (в данном случае) подход[1195], надо отметить, что удаче Горошко способствовала и позиция генерал-губернатора Потапова, стремившегося смягчить последствия принудительного обращения хотя бы для какого-то числа жалобщиков.

Сопровождавшие сбор подписок фальсификации стоит охарактеризовать подробнее для учета того влияния, которое они могли иметь на итоговую статистику массовых обращений. Организаторы и участники кампании ничуть не смущались измерять успех своей деятельности «валовыми» показателями: триумфальные телеграммы об обращениях содержали впечатляющие круглые цифры, которые в сочетании с выспренней риторикой, возможно, прочитывались как аллюзия на библейский стих о слове апостола Петра в Иерусалиме на Пятидесятницу: «…охотно принявшие слово его крестились, и присоединилось в тот день душ около трех тысяч» (Деян 2: 41). Сравним телеграмму Стороженко генерал-губернатору Баранову (который немедленно доложил ее императору) от 14 сентября 1867 года из Слуцкого уезда Минской губернии: «Ляховицкая церковь освящена. …Присоединивши более тысячи, с прежними 2500, торжество выше всякого ожидания. Народ процессией прибыл из ближайших приходов…»[1196]. Символическая значимость статистики обращений и ее связь с амбициями обратителей ясно усматриваются из приватного панегирика, который был послан К.П. Кауфману после его отставки доверенным сотрудником подполковником В.В. Комаровым: «…как очевидный свидетель говорю Вашему Превосходительству – Вы были весьма популярны в России. Михаил Николаевич Муравьев подавил мятеж вооруженною рукою, но к переустройству края он не приступал. …Под Вашим покровительством перешло в православие до 100 тысяч человек…»[1197].

Разумеется, в официальных рапортах подобные гиперболы, допустимые в частном письме, отсутствовали. Но кумулятивный эффект многочисленных более «скромных» завышений помог приблизиться к фиктивной 100-тысячной отметке. Самым безобидным ухищрением обратителей, анекдотически роднящим их с Павлом Ивановичем Чичиковым, было включение в число присоединившихся покойных «латинизантов», чьи имена просто брались из старых консисторских списков лиц, «подлежащих к возвращению в православие». Позднее об этом посмертном «обращении» с негодованием писал А.Л. Потапов[1198]. Использовался также прием двойного счета: некоторые обратители представляли порознь две ведомости: сначала по давшим подписки, а затем – по исповедовавшимся и причастившимся. Неопределенность понятия о самом моменте бесповоротного присоединения к православию играла на руку составителям этих ведомостей. Так, в конце 1867 года Стороженко получил от настоятеля новообразованного Ляховичского православного прихода отца Антония Гирдвойна, еще недавно католического священника (появлявшегося выше на этих страницах под именем Анзельм), списки перешедших в православие с начала 1866 года. Список за 1866 год включал 120 мужчин и 54 женщины, за 1867-й – 1399 мужчин и 1429 женщин, итого 3002 души. При внимательном сличении имен и фамилий (которое отнюдь не являлось целью Стороженко, только радовавшегося росту показателей миссионерских достижений) открывается, что по ряду деревень одни и те же мужчины посчитаны дважды. Те, которые вошли в ведомость 1866 года в качестве давших подписку, вновь вносились в ведомость 1867-го по факту посещения православного храма для исповеди и причастия, теперь уже вместе с семьями[1199]. По моему грубому подсчету, общее число присоединенных в Ляховичском приходе завышено таким способом на 5 % – «навар» негустой, но как раз подходящий для округления итоговой цифры.

Более смелый опыт «округления» Стороженко и Гирдвойн предприняли на пару в феврале 1868 года, под влиянием слухов – достоверных – об углубляющемся недовольстве МВД и III Отделения методами и последствиями массовых обращений. Казалось, что новые, внушающие оптимизм цифры еще смогут переломить настрой в высших сферах. В те дни помыслы Стороженко, полностью связавшего свою карьеру с исходом кампании, сосредоточились на Медведичском католическом приходе (Слуцкий уезд), где дело обращения шло далеко не так гладко, как ожидалось. Задумав прибегнуть в Медведичах к ставшему уже рутинным средству – явочным порядком переделать приходской костел в православный храм, – Гирдвойн и местный мировой посредник учинили в буквальном смысле слова подлог. Они подстроили подачу медведичскими крестьянами соответствующего прошения[1200], о чем немедленно было донесено Стороженко: «…крестьяне прихода Медведицкого, кроме прежде которые в числе [с]выше восьмисот присоединились, февраля 5 дня подали прошение господину Минскому губернатору в числе обоего пола 1128 душ о том, чтобы костел их переделан был на православный храм»[1201]. Стороженко тут же известил генерал-губернатора Баранова: в Медведичском приходе «присоединилось к Православию 1128 душ обоего пола», что вместе с ранее перешедшими дает итог в 2000 душ[1202]. Как видим, умолчание Гирдвойна о пресловутых индивидуальных подписках не помешало Стороженко разом зачислить в православные большую группу католиков – на том основании, что они якобы добровольно просят о закрытии своего костела.

Изложенные выше наблюдения побуждают, как представляется, осторожно относиться и к данным о числе обратившихся в официальных сводных ведомостях. В особом деле об обращениях, отложившемся в архивном фонде генерал-губернаторской канцелярии, имеется черновая ведомость о переходах католиков в православие в пяти губерниях края (без Могилевской) за период 1863–1867 годов, где, как кажется, сведен весь корпус донесений с мест за эти годы. Указанное в ней общее число обращенных – 73 788 душ (около 35 600 – в Минской губернии, 18 770 – Виленской, 16 270 – Гродненской, 2700 – Витебской и 460 – в Ковенской). Пик кампании пришелся на 1866 год – 47 573 душ. Результат 1867 года заметно меньше – 11 547[1203]. Весьма затруднительно, однако, определить средний процент завышения в отчетах обратителей, тогда как сам факт завышения, сознательного ли, случайного ли, сомнению не подлежит. Помимо «мертвых душ» и людей, посчитанных дважды, из общего итога надо вычесть ту небольшую долю лиц, чье «присоединение» местные власти были вынуждены в конце 1860-х – 1870-х годах признать фиктивным или ошибочно зарегистрированным. (Примером как раз может служить реляция Стороженко о тысяче с лишним медведичских просителей, оставшихся затем католиками.) Изучение конфессиональной ситуации на приходском уровне, с привлечением материалов из консисторских архивов, позволит уточнить представление о масштабе и результатах кампании массовых обращений. Однако надо помнить, что сама по себе общая цифра «присоединенных», даже заново выведенная с учетом разнородных «приписок», мало о чем скажет, если не иметь в виду, какая часть из этих людей и их потомства принимала, а какая отвергала (и какими именно способами) новую конфессиональную идентичность. Политика навязывания и приписывания конфессиональной идентичности, конечно, имела свой предел и в социальной реальности, и в сознании бюрократов.

Миссионерское насилие и репутация бюрократов

К середине 1866 года мнение о насилии и принуждении как главном инструменте кампании массовых обращений получило широкое распространение в разных слоях местного общества и проникло в высшие бюрократические сферы Петербурга. Приписки и подтасовки в отчетных ведомостях выглядели незначительными проступками на фоне того, чт рассказывалось о деяниях обратителей их критиками – противниками или жертвами. К уже приведенным выше можно добавить целую серию колоритных описаний и зарисовок. Ограничусь цитированием тех из них, которые возводили на обратителей наиболее тяжкие обвинения и были перлюстрированы III Отделением. Подобные отзывы о русификаторах исходили отнюдь не только от поляков и католиков, но и от представителей православной части местного образованного общества. В апреле 1866 года анонимный корреспондент редактора газеты «Весть» Н.Н. Юматова, отрекомендовавшийся «русским помещиком» Слонимского уезда (Гродненская губерния) и «из православных православным», обрушивался на местного активиста массовых обращений – мирового посредника П.М. Щербова (Щербу):

…новобранцы приходят в церковь с распухшими и окровавленными рожами, как несомненными доказательствами их добровольного воссоединения с Православною Церковию!.. Один 16-летний мальчик не выдержал подобных евангелических увещаний и после нескольких дней страдания – помер! Этот славный деятель есть – гвардии офицер Щ.! …Для любопытных присовокуплю: обыкновенная dosis этого духовного увещания доходит до 200 казачьих нагаек! …При упомянутом крещении нагайкою казаки исполняют обязанность кумов, а господин мировой посредник, гвардейский офицер Щер… собственноручно исполняет обряд крещения. Ура! Да здравствуют цивилизаторы Западного Русского края и ревностные апостолы Православия!!!! Бедная Православная вера, что имеет подобных апостолов![1204]

В свою очередь, некто «А.А.», в том же апреле 1866 года беседовавший в Вильне о ситуации в крае с А. Киркором, спешил сообщить литератору, сотруднику «Московских ведомостей» и «Голоса» Н.Н. Воскобойникову свежие новости о бесчинствах «красной» «сволочи», облепившей «слабовольного» и «глупого» (эта аттестация дана со ссылкой на мнение Киркора) генерал-губернатора Кауфмана:

Она [ «сволочь»] задалась мыслию мгновенного и насильственного русифицирования здешнего края и открыла гонение на все, носящее какой-нибудь местный отпечаток, а тем более католический. …[ «Красные»] являются апостолами и миссионерами Православия. Ксендз, обратившийся со всем приходом в Православие, есть пуф! Тут произошел неожиданный пассаж: когда дошло дело до исполнения, приход оказался вовсе не желающим следовать за своим пастырем. Нашлось очень немного взалкавших истинной веры, и пошли разные ужасы насилия, тиранства, обманов и пытки! …Один из рьянейших миссионеров – магометанин[1205], был жестоко срезан за это крестьянином, предложившим ему первому обратиться в Православие. (Так, напр., за одного желающего записывали всю семью, упорствовавших обливали в погребах холодною водою, ставили на колени на горох и пр.). …Все эти подлецы не понимают, чем они шутят. В народе уже пробегают струйки фанатизма. Еще несколько времени такой работы, и для белорусского народа станет так же ненавистно имя русского, как оно было для ополяченной шляхты![1206]

Сравнивая эти строки с процитированным выше фрагментом из записки Киркора – основного информатора «А.А.», мы видим, как в процессе пересказа и передачи новым адресатам слухи о злодействах чиновников-миссионеров приобретали дополнительный эмоциональный накал и драматическое звучание. Если Киркор с горьким, но сдержанным сарказмом писал о том, что обратители злоупотребляют «разными понудительными мерами, по возможности избегая телесных внушений, но более действуя на воображение», то его собеседник возмущался «разными ужасами» «насилия, тиранства, обманов и пытки».

Номером третьим в нашей подборке изобличений стоит некто Федотов (вполне вероятен псевдоним), житель Гродненской губернии, в августе 1867 года пославший редактору-издателю газеты «Голос» А.А. Краевскому ругательное письмо. Больше всего он негодовал на поддержку, которую «Голос» оказывал сторонникам жесткой линии в политике деполонизации Западного края, часто публикуя их же пера корреспонденции:

Ты, Краевский, не русский, не поляк, а, как говорят в здешнем крае, покурч (помесь, полукровка; польск. pokurcz. – М.Д.); ты поддуваешь ветер об уничтожении католичества. …Ты нападаешь на «Весть», что она порицает чиновников русских в здешнем крае. Приехал бы ты, да взглянул, что эти господа тут делают, в особенности с крестьянами-католиками для обращения их в православие! Как их мучат голодом, секут розгами, запирают в холодные церкви, отнимают у матерей детей, воруют их даже и несут к священникам для миропомазания, в особенности здешней губернии в Волковыском уезде, и после публикуют в газетах, подобных «Голосу», что столько-то тысяч приняло православие. О, вы, изверги рода человеческого, вы делаете зло в крае! Вы наущаете Правительство! Вы поддерживаете дух бунта! Вы своим красноречием затемняете правду перед властию, которая не может так близко вникнуть в истину и которая таким образом не может доставить престолу монарха точных сведений![1207]

Особенно часто в такого рода филиппиках возникало имя князя Н.Н. Хованского, которое среди местных католиков стало почти нарицательным для обозначения произвола и варварства православных псевдомиссионеров. Издевательски прозванный «Николаем Угодником», он представал средоточием пороков обратителя. Одни утверждали, что он «твор[ит] чудеса обращения преимущественно в кабаках, проповедует за водкой»; другие возмущались тем, что он при объезде сел «постыдно нахальничает с женщинами». Тихо покинув Северо-Западный край в 1867 году, Хованский надолго оставил здесь по себе одиозную память[1208]. Его хорошо помнили в Быстрицком и близлежащих приходах даже в 1905 году, когда указ о веротерпимости от 17 апреля позволил еще остававшимся в живых «неофитам» 1860-х и их потомству вернуться в католицизм[1209]. Более того, молва о Хованском разошлась далеко за пределами сообщества католиков Российской империи. Десятилетия спустя, в конце XIX века, американский историк католической церкви в специальной статье повествовал о том, как в далекой «Польше» «Prince Chowanski», будто бы хваставшийся, что за деньги он сделается «хоть турком, хоть евреем», всунул в руки целой толпе молящихся крестьян-католиков привезенные им свечи и под этим предлогом объявил несчастных обращенными в православие[1210]. Американский автор был не единственным, кто проецировал на обратителей-«схизматиков» мифологему дьявола, обманом заставляющего продать себе душу.

И в самом деле, рассказы о зверствах обратителей производят впечатление «обкатанного» нарратива, с однотипной сюжетной рамкой, трафаретными персонажами и гротескной манерой изложения. Это, однако, не значит, что они полностью искажали реальные обстоятельства массовых обращений. Кроме того, если эти истории и гипертрофировали произвол обратителей, не следует забывать, что даже без документальных доказательств они становились фактором, способным повлиять на сознание элиты, приверженной образу цивилизованной империи, и, соответственно, на курс деполонизации в Западном крае.

Розги, ледяная вода, кража младенцев для совершения над ними «схизматического» ритуала – все это выглядело особенно зловеще, когда среди виновников насилия обнаруживался «нехристь». Татарское происхождение и мусульманское вероисповедание многих местных полицейских чиновников многозначительно зафиксирваны в крестьянских жалобах. Среди сотрудников Хованского в Виленском уезде неизменно упоминаются литовские татары М.А. Якубовский и Соболевский. «Свой» татарин, заседатель уездного полицейского управления С.Я. Александрович, имелся и у жалобщиков из упомянутой выше Волмянской волости (Минская губерния). Как ясно из материалов полицейского расследования, осенью 1866 года вместе с Александровичем волмянских мужиков-домохозяев склоняли к переходу в православие становой пристав И.А. Плохов и священник Завитневич, в сопровождении казачьего отряда[1211]. Жалоба на допущенные ими «противузаконные действия» была подана Минскому уездному предводителю дворянства католику Л.А. Ваньковичу не самими новообращенными, а группой их односельчан-католиков, ускользнувших от «дачи подписки». Судя по стилю и фразеологии текста, власти не ошибались, полагая, что письмоводитель Ваньковича Павловский, чьей рукой написано прошение, лично сочинил его, – из чего, однако, не вытекает, что крестьяне служили лишь пассивным объектом «подстрекательства» и не разделяли выраженных в прошении эмоций. Прошение начиналось с апелляции к доброте монарха, который, «дав нам личную свободу, не хочет неволи нашей совести». В такой трактовке образ Царя-Освободителя отнюдь не требовал перехода в «царскую веру» для доказательства лояльности и преданности престолу. Рассказ об экзекуции нагнетал впечатление ориентального, «гайдамацкого» варварства обратителей:

…татарин Александрович… с жандармами, казаками и полицейскими служителями собрали все наши деревни, до 300 душ взрослых мущин, и начали наговаривать нас, чтобы мы переменили нашу католическую веру на православную. Когда громада решительно отвечала, что Царь не требует отступничества, ибо кто изменит Богу, тот не может быть верным и Царю, то чиновники, взяв старосту нашего Яцевича… избили его козацкими нагайками до полусмерти и заперли в нужник. Истязание было так велико, что еще на третий день жена Яцевича из ран его собрала пол-стакана текущей крови и показывала военному начальнику. …[Других старост] били нагайками, до снятия кожи, сажали в холодные избы и хлевы и морили голодом. …В особенности над нами издевались сам становой пристав Плохов, который бил нас кулаками по лицу, вырывал бороды и волоса и выбивал зубы, – и старый козак, слепой на один глаз, которого фамилии не знаем, но который, говорят, был 9 лет катом. Всё это продолжалось двое суток, и когда потом некоторые, не вытерпев мучений и голоду, объявили, что они переходят в православие, лишь бы их пустили, то все прибывшие стали кричать ура… Такое лютое бесчеловечье… не может делаться по воле высшего начальства[1212].

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Познакомиться с богатым человеком не так-то и просто, потому что эти люди не ездят в общественном тр...
Разумеется, количество друзей у каждой женщины вовсе не ограничивается количеством, вынесенным в заг...
Как часто женщина не думает о последствиях своих речей и поступков, которые она совершает, будучи в ...
Трудно ли обольстить мужчину? «Нет ничего проще», – скажет одна; «Пустяки», – ответит другая; третья...
Вы никогда не замечали, что мужчины и наши домашние питомцы имеют много общего? Они требуют своеврем...
В этой брошюре известный петербургский сексолог и психотерапевт, кандидат медицинских наук Дмитрий И...