Русский край, чужая вера. Этноконфессиональная политика империи в Литве и Белоруссии при Александре II Долбилов Михаил
Просители, конечно же, не добились аннулирования «присоединения», закрепленного совершением таинства причастия. В чем они не промахнулись, так это в расчете на предубеждение властей против мусульман, будь это даже законопослушные литовские татары, служившие в крае в немалом числе на полицейских должностях: помощника исправника, станового пристава и др. Русский Плохов и татарин Александрович, согласно жалобе, рукоприкладствовали на равных, но если о действиях первого производилось неспешное расследование без снятия с должности, то второго сместили незамедлительно[1213].
Разумеется, у нас нет никаких оснований для «реабилитации» обратителей. Преувеличения преувеличениями, гиперболы гиперболами, но повод для складывания такого «хоррор-нарратива» давала сама деятельность миссионерствующих чиновников. В их распоряжении находился целый арсенал средств и приемов, которые позволяли осуществлять моральное и материальное принуждение, не прибегая к прямому физическому насилию. Грубым попранием религиозной совести было закрытие костелов и переоборудование их в православные храмы, что допускалось после перехода в православие (нередко отнюдь не добровольного) хотя бы четверти прихожан. А ведь это только один из приемов. Ценные наблюдения о формах и видах принуждения находим в отчете чиновника по особым поручениям МВД Монжевского, в 1867 году проводившего неофициальную ревизию Минской губернии. Как и другие участники этой важной инспекции, проходившей почти во всех западных губерниях[1214], Монжевский имел от министра Валуева и непосредственного координатора инспекции Л.С. Макова поручение собрать как можно больше данных об эксцессах политики деполонизации и ее губительном влиянии на общественный порядок и экономическое развитие края. Ревизоры не чурались пересказа непроверенных и откровенно ложных слухов или трактовки единичных эпизодов как отражения общей тенденции. Тем примечательнее, что критика Монжевским массовых обращений – а Минская губерния уверенно лидировала по числу присоединенных – была довольно взвешенной и не смаковала скандальной молвы, изображающей обратителей чуть ли не садистами:
Два или три случая явного физического насилия, бывших следствием излишнего рвения полицейских чинов, омрачили дело присоединения крестьян к православию. Но случаями этими не ограничилось насильственное присоединение. Употреблялись другие, менее явные, но не менее принудительные средства. Сомневавшихся в преимуществах православия заставляли по несколько раз ходить за 70 и более верст для наставления. …Этим объясняется то, что некоторые из вновь обращенных называют себя помешанными[1215] (напр., в Вольмской [Волмянской. – М.Д.] волости) и обнаруживают стремление возвратиться к католицизму. …Говорят, что в настоящее время принуждение не употребляется, но трудно проверить все те средства, к которым прибегают ревнители православия для присоединения. Кажется, что наиболее употребляемое в настоящее время следующее. Если после нескольких увещаний (принять православие. – М.Д.) упорствует крестьянское общество, то мировой посредник предлагает несоглашающимся отделяться поодиночно. Крестьяне, смело высказывающиеся в толпе, неохотно противоречат желаниям начальства каждый порознь. Способ этот во многих случаях оказался успешным[1216].
О степени и характере полицейского «ассистирования» обращениям (не обязательно влекшего за собой физическую расправу) позволяют догадаться даже официальные формулировки в представлениях наиболее отличившихся обратителей к наградам. Некоторые кажутся сошедшими со страниц щедринской сатиры. К примеру, виленский губернатор ходатайствовал о награждении станового пристава Александра Соболевского орденом Св. Станислава 3-й степени за то, что тот «внимательно следил за неблагонамеренными слухами, рассеиваемыми в народе ксендзами и, успев приобрести доверие сельского населения вверенного ему стана, прекращал неблагонамеренные слухи в самом начале и успокоивал взволнованные умы». Начальник уездного жандармского управления Виленского уезда капитан Иванов был представлен к денежному пожалованию за то, что «неусыпно следил за интригами римско-католического духовенства, старавшегося воспрепятствовать присоединению, и вовремя предупреждал и парализировал действия ксендзов»[1217]. Точно так же обратители описывали свои повседневные заботы в частной корреспонденции. «…Толки в народе, распускаемые ксен[д]зами и шляхтой, самые тревожные, так что едва успеваешь их рассеивать и предупреждать», – сообщал Хованский Кауфману уже после отставки последнего (между двумя поборниками «русского дела», несмотря на разницу в чинах, сохранялись дружеские отношения)[1218].
К услугам обратителей имелся целый набор экономических рычагов. Если обещания материальных льгот переходящим в православие чаще всего не исполнялись, то противоположный прием – запугивание упорствующих расстройством их хозяйства – применить на практике было легче. В специальной, предназначенной для императрицы Марии Александровны записке (1869 год) о ходе и результатах обращений чиновник Л.А. Спичаков, приехавший на службу в Вильну еще при М.Н. Муравьеве, но пика карьеры достигший при А.Л. Потапове, так раскрывал неприглядную «кухню» миссионерства на самом низовом уровне администрации: «…присоединение делалось во многих случаях притеснительно, для чего орудием избирались старшины, старосты, волостные писаря, люди грубые, невежественные, которые, дабы услужить своему начальству, теснили крестьян католиков преследованиями, обвинением на суде и на сходах, наложением денежных взысканий, назначением не в очередь на работы и на другие натуральные повинности»[1219].
В конечном счете меры принуждения и насилия не прошли даром для всей кампании обращений, вызвав, с одной стороны, негативный резонанс в бюрократической элите, а с другой – защитную реакцию в католическом сообществе. Неизвестно, впрочем, сколь быстро последовала бы эта отдача, если бы не перемены в общественно-политической атмосфере и настрое высшей бюрократии, обусловленные покушением Каракозова на Александра II 4 апреля 1866 года. Первоначально эта констелляция проявилась в поражении, которое потерпел К.П. Кауфман в обострившемся той весной соперничестве виленской администрации с МВД и III Отделением[1220].
Покушение Каракозова обострило страх властей перед распространением радикально-социалистических и атеистических идей и тем самым вселило недоверие к мероприятиям, требующим прямого воздействия на традиционную народную религиозность. Простолюдин, приверженный обрядам веры предков, будь она православная, католическая, мусульманская или даже иудейская, виделся многим высшим бюрократам (но не всем их подчиненным) опорой социальной стабильности в империи. Переход неправославного в «господствующую веру» не представлял, с этой точки зрения, той ценности, которую придавали ему националистически настроенные миссионеры.
Скепсис нового руководства III Отделения (где кн. В.А. Долгорукова сменил гр. П.А. Шувалов) относительно виленских обращений местные жандармские чины почувствовали вскоре после 4 апреля. М.Н. Муравьев, назначенный председателем следственной комиссии по делу Каракозова, вызвал в Петербург для участия в расследовании полковника А.М. Лосева, в чьих сыскных дарованиях ранее убедился в Вильне[1221]. Лосев охотно поступил под начало бывшего патрона, неутомимо проводил допросы и очные ставки в Петропавловской крепости, но одновременно должен был подготовить несколько секретных отчетов для своего жандармского начальства. П.А. Шувалов и начальник штаба корпуса жандармов Н.В. Мезенцов интересовались причинами, побудившими столь большую массу крестьян-католиков перейти в православие. Выше уже цитировались аргументы Лосева в пользу добровольности обращений. Но картина, которую он нарисовал, не ограничивалась оптимистическими прогнозами. Вращаясь в Петербурге в высшем бюрократическом кругу, он уловил смену ветра и затронул деликатную тему административных и нравственных издержек кампании. По его мнению, чиновничью самодеятельность можно было терпеть на первом этапе движения, а теперь настал момент или воодушевить местное духовенство и администрацию определенным указанием, как им действовать в деле веры, или же от этого административных лиц совершенно устранить, оставив заботу о распространении православия на прямой обязанности духовенства, которому местные власти должны только содействовать. Предоставлять же каждому военному начальнику и полицейским чиновникам право религиозной пропаганды едва ли будет полезно, потому что они своими разнообразными действиями могут довести народ до несогласия между собой и, пожалуй, безверия[1222].
Лично о Кауфмане Лосев отзывался с подчеркнутым пиететом, зато весьма критично охарактеризовал нескольких сторонников жесткого курса, которые, как нарочно, пользовались полным расположением генерал-губернатора. Больше других досталось «педагогическому кружку» во главе с попечителем учебного округа И.П. Корниловым, одним из горячих поборников массовых обращений: «[Корнилов] человек слабого характера и находится под влиянием лиц, считающихся крайними руссофилами, как редактор “Виленского Вестника” Забелин, сотрудник его Рачинский, и которые больше кричат, ругая устно и печатно поляков и евреев, но пользы русскому делу от них немного. Недавно по проискам этой крайней партии уволен от должности директор Виленской гимназии г-н Бессонов, человек замечательно умный, пользовавшийся уважением всех, даже евреев…». В сущности, сказанное о Корнилове метило в самого Кауфмана. Буквально в те же дни главный информатор М.Н. Каткова Б.М. Маркевич так суммировал циркулирующие в высшей бюрократии толки о виленском генерал-губернаторе: «Сведения о Кауфмане… все приводятся к одному знаменателю: Кауфман – миф, Кауфман – каждый, кто имеет у него доклад и кто не имеет доклада, а только доступ к генерал-губернатору…» Наконец, Лосев сетовал на произвол в деятельности мировых посредников и высказывался против сохранения введенной Муравьевым должности военного начальника уезда с прежним объемом полномочий[1223]. А среди устроителей обращений больше всего было как раз мировых посредников и военных начальников, с «великолепным» Хованским в авангарде. Между строк лосевского рапорта читался вывод о том, что еще немного, и кампания массовых обращений выйдет из-под контроля генерал-губернатора.
Противники кауфмановской администрации из числа местных образованных католиков тоже быстро осознали обострившуюся восприимчивость петербургских сановников к проблеме религиозной терпимости. Не раз цитированная выше записка Адама Киркора «Настоящее положение северо-западных губерний» от 28 мая 1866 года и его же дополнительный меморандум «Еще об унии» от 15 сентября 1866-го, переданные через жандармского генерала А.А. Куцинского в III Отделение и МВД, были умелой попыткой идеологической дискредитации мероприятий виленских властей. Киркору удалось создать впечатляющий образ: окраина империи, пострадавшая более от подавления мятежа, чем от самого мятежа, и почти отколотая от центра чиновничьей анархией. Корень бед усматривался в узурпации реальной власти в крае сворой «красных», нигилистов, проходимцев, авантюристов и проч.[1224] Автор чутко реагировал на совсем недавний (13 мая 1866 года) программный рескрипт Александра II на имя председателя Особой комиссии князя П.П. Гагарина. Рескрипт, требовавший охранять «начала общественного порядка и общественной безопасности, начала государственного единства и прочного благоустройства, начала нравственности и священные истины веры»[1225], напрямую увязывался с ситуацией в Северо-Западном крае («…гнездо этого волканического брожения теперь здесь, в Северо-Западном крае»[1226]).
Наметившаяся перемена в политическом климате позволила члену католического сообщества, невзирая на отсутствие у него солидной властной протекции, отстаивать пером интересы своих единоверцев. Киркор сплавлял охранительную риторику рескрипта Гагарину с более ранними эмансипаторскими идеологемами. Нетерпимость к одной из христианских конфессий он рисовал оборотной стороной безверия и зачислял виленских псевдомиссионеров в общую компанию носителей «разрушительных начал»:
Великодушие и благость Государя не делают никаких исключений, и высокие слова его относятся равно ко всем. И католики, верные долгу и присяге, должны иметь общие права русских граждан, верноподданных Государя. Не воля Государя, не закон, не система правительства делают их отверженниками, париями, не смеющими даже оправдываться противу ложных изветов и клеветы… Нет, это происки и козни тех же последователей пагубных учений, которые уже обнаружены и развились, как сказано в Высочайшем рескрипте, в общественной среде. Как во внутренних губерниях, так и здесь они стремятся поколебать всё священное; но здесь они действуют еще сильнее…
Намерения обратителей описывались Киркором по конспирологической схеме: «Все вообще стараются уверить самих себя, что года через три 2 миллиона католиков в здешнем крае будут православными. …Здесь, к сожалению, есть люди, во главе стоящие, кои совершенно верят в этот горячечный бред людей… задумавших для своих преступных целей, в виде опыта, принести в жертву этот и без того несчастный край». При этом обратители представали одновременно наследниками средневекового варварства и исчадием разрушительного духа современности:
В нашем веке решительно нет разумных причин насильно совращать с религии, а тем более людей не токмо ни в чем не виновных перед правительством, но доказавших на деле свою преданность… Будущее покажет, как дика и неестественна такая система, не говоря уже о том, насколько она человечна. Будущее может принести горькие плоды, но уже и теперь, в настоящем, мы слышим ропот, негодование, видим слезы, слышим вопли крестьянского люда, оплакивающего веру отцов своих. Он уже недоволен, негодует, жалуется, а стоустная молва передает в отдаленные места самые преувеличенные вести о притеснениях и насилии в делах совести[1227].
Киркор не хотел оставить сановных адресатов записки в неведении о персонале обратительской команды, но не хотел и дать повод упрекнуть себя в доносительстве. Поэтому сообщение дюжины имен замаскировано под стон отчаяния, который вырвался у автора при проведении следующей исторической аналогии: «Ни один малоросс не может забыть печальную страницу истории жизни своего народа, когда поляки ругались над его церковью и священнослужителями. …Но он не забывает и самой заветной для него страницы, кровавой мести за поругание его святыни. Неужели же возможно допускать, чтобы в благодушное, славное любовию и милосердием царствование великого освободителя миллионов, какие-нибудь Колодеевы, Столыпины, Полозовы, Левшины, Хованские, Самбикины, Рачинские, Забелины, Бессоновы, Кулины, Новиковы, Николаевы готовили материалы для подобных печальных страниц нашей истории?»[1228]
Записки Киркора, судя по пометам и отчеркиваниям на полях, были внимательно изучены в МВД и III Отделении. Правитель Особенной канцелярии МВД Л.С. Маков, в 1863 году служивший в муравьевской администрации в Вильне и разделявший мнение Киркора о деградации ее кадрового состава при Кауфмане, пометил напротив перечня фамилий: «12-ть человек» (не аллюзия ли на прозвище самых рьяных обратителей – «апостолы»?)[1229]. Разумеется, тезис о «красной» мотивации действий доверенных сотрудников Кауфмана не был воспринят буквально (хотя в отношении служащих Виленского учебного округа и учреждений по крестьянским делам такие подозрения в III Отделении существовали и спустя два года, при генерал-губернаторе Потапове, вышли на поверхность). Скорее он выполнил функцию метафоры гибельных последствий, ожидающих край в случае продолжения антикатолической кампании[1230].
С другой позиции кампания массовых обращений подвергалась критике на страницах «Московских ведомостей». С начала 1866 года автор корреспонденций «Из Петербурга», скрывавшийся за подписью Х. и специализировавшийся, в частности, на проблемах западных окраин, вел оживленную полемику с «Виленским вестником»[1231]. Весьма язвительно Х. прохаживался по религиозной ксенофобии оппонентов и, в особенности, их ненависти к католицизму, полагая, что они ошибочно отождествляют католическое вероисповедание с польским национализмом – точно так же, как приравнивают русскую национальность к православию. В июне 1866 года Х. разразился против них политически заостренной диатрибой: «Я уже несколько раз писал вам о кучке людей, приютившихся в Вильне, которую я решаюсь назвать нашею клерикальною партией, хотя ее коноводы суть светские люди. Люди этой партии суть те, которые называют католические церкви капищами, поляков ляшками (!), евреев жидами и жидками и которые вносят в защиту русского дела в западном крае приемы польского духовенства». Утверждая в беглом историческом экскурсе, что Речь Посполитую погубил безудержный католический прозелитизм, будто бы подменивший собою национальное сознание поляков и заглушивший в них самый инстинкт самосохранения, Х. призывал соотечественников извлечь урок из этого горького опыта: «Совершенно то же неразумие и ту же узкость взгляда, которыми польские сеймы погубили свое отечество, я замечаю и в наших виленских клерикалах»[1232].
Хотя среди бичуемых таким образом «клерикалов» наличествовали и организаторы массовых обращений, Х. избегал затрагивать эту тему, направляя острие критики против крайностей и нелепостей в мероприятиях по регламентации католического культа. (В частности, благодатным объектом нападок был Рачинский, с его страхами по поводу «растущих волос» на головах костельных статуй.) Это понятно: милостивый прием, которым Александр II в марте 1866 года удостоил Н.Н. Хованского, до поры до времени замыкал уста журналистам, имеющим что рассказать об «анатомии» обращений. Для публикации статьи, предостерегающей обратителей от чрезмерного увлечения, потребовался авторитет самого Каткова. В июле 1866 года он выступил с передовицей, суть которой передавал афоризм: «Собственное неразумие еще хуже врага: оно и без врага сделает все, что врагу нужно». Обратители в ней изображались честными, но недальновидными людьми:
…эти обращения совершались вовсе не из религиозных побуждений. Как обращаемые, так и обратители были движимы в большей части случаев побуждениями, хотя и весьма хорошими, но посторонними для церкви. Мы не имеем намерения высказываться против этих обращений, мы не хотим быть ригористами в этом отношении; но если в некоторых местностях благополучно совершилось обращение из католицизма в православие, то это еще вовсе не дает основания ожидать, чтоб и вся масса русских крестьян католиков перешла в православие из одного нежелания слыть поляками и чтоб обратители-чиновники везде стали действовать так же добросовестно и успешно, как князь Хованский.
Катков подчеркивал, что чиновничий прозелитизм в Белоруссии несостоятелен не только с чисто церковной (время ли миссионерствовать среди русских и христиан, когда «у нас есть целые народонаселения, целые племена, лишенные всякой религии, прозябающие в шаманстве», а среди обращенных ранее, например поволжских татар, происходят массовые отпадения?), но и с национальной точки зрения: «Кто когда слыхал, чтобы белорусские крестьяне из католиков были затруднением для Российской империи и опасностию для русских государственных интересов?»[1233]
Отклоняя довод оппонентов, согласно которому переход в православие уничтожал потенциальный риск ополячения, Катков заявлял, что та же цель может быть легче и надежнее достигнута иным путем – заменой польского языка русским в дополнительном католическом богослужении[1234]. Если Киркор клеймил обратителей «нигилистами» и «социалистами», то Катков, настроенный, конечно, не столь непримиримо, выставлял их нецивилизованными, опасными своей православной односторонностью националистами – в противоположность собственному национализму, концептуализирующему русских как надконфессиональное сообщество. Брошенное в статье как бы мимоходом замечание – «Ультрарусское нисколько не лучше, чем антирусское. То и другое, с разных сторон, вредит одному и тому же делу»[1235] – звучало в обстановке еще не законченного следствия по делу Каракозова серьезным упреком по адресу обратителей.
Выступление Каткова не произвело мгновенного переворота в настроениях виленской администрации. Как мы уже видели выше, многие обратители считали совершенно естественным преобладание мирских побуждений к обращению над духовно-нравственными; то, что Катков находил прфанацией, было для них неизбежным компромиссом между идеалом и реальностью. Даже те из обратителей, кто не остался глух к предостережению Каткова и прекратил «охоту» на новых кандидатов в неофиты, по-прежнему нуждались в легитимирующем их прежние достижения образе врага и продолжали мыслить свою деятельность в категориях благодетельного насилия. Примером тому не кто иной, как застрельщик массовых обращений в Виленской губернии Н.Н. Хованский. Во второй половине лета 1866 года С.А. Райковский, ближайший сотрудник Кауфмана и в то же время информатор и корреспондент Каткова, писал последнему о Хованском:
Ваша статья о прозелитизме и потом более подробные объяснения об этом предмете с [В.В.] Комаровым и со мной охладили в нем прежнюю ревность. Но, к чести его, он принялся сразу же за другое, более конечное дело: за устройство школ в своем уезде, особенно ремесленной. Здесь много толкуется о школах последнего рода, и если хватит денег, полагают устроить их в целом крае. Школы эти назначаются исключительно для христиан. Если они пойдут успешно, они будут много содействовать к выведению местного населения из-под власти евреев, из которых покуда здесь большинство ремесленников. В здешнем уезде школа такая устраивается в Островце, по проекту тамошнего священника и при усердном содействии Хованского[1236].
Итак, ослабив атаку на «латинство», в своем новом качестве устроителя народных школ (занятие, вовсе не входившее в сферу компетенции военного начальника уезда) Хованский мог гордиться ролью защитника крестьянства от еврейской эксплуатации. Сам он спустя несколько месяцев, накануне Рождества, в частном письме Кауфману (тот был уже уволен с должности Виленского генерал-губернатора) рисовал себя заботливым опекуном, отцом огромного семейства, не жалеющим сил для укоренения вчерашних католиков в православной вере:
В настоящее время я всю свою деятельность обратил на школы, сам лично устроил школы при каждой церкви, слежу за тем, чтобы они были полны, и теперь, слава Богу, учащихся в Виленском уезде более 700 мальчиков и 60 девочек; ремесленная школа в Островце тоже начинает свое существование, в настоящее время там 12-ть мальчиков, все, что можно желать на первое время. Я каждые две недели объезжаю почти все школы, и успехи детей меня радуют, в трех школах уже поют с грехом пополам обедню, а главное, я вижу, что дети сближаются с священниками и некоторых из них уже полюбили. При большей части школ я устроил горы и на четвертый день праздника я устраиваю ёлку в Рукойнском училище, куда в этот день соберутся со всех окрестных школ по 10-ти лучших учеников, так что соберется около 150 детей; в этом принимают самое живое участие некоторые виленские русские, даже дамы… Все согласились везти туда книги, шапки, кушаки, русские рубашки и тому подобные полезные и заманчивые вещи для детей[1237].
Искренность забот Хованского о крестьянских ребятах не вызывает сомнений. Но, конечно, не все дети запомнили его этаким добрым Дедом Морозом у елки: грань между принуждением и благодеянием в его миссионерской педагогике была зыбкой. О методах, которыми он мог добиваться, чтобы школы «были полны», дает представление свидетельство современника, наблюдавшего обхождение Хованского с учащимися заведений, которые даже не находились на подчиненной его юрисдикции территории: «…наших семинаристов (православной духовной семинарии в Вильне. – М.Д.) и учеников духовного училища, когда только придет в голову фантазия какому-либо Хованскому задать шика, берут и везут в деревни петь при богослужении. Случалось так, что их стаскивают в 2 часа ночи с постели и в дорогу. Мальчуганы часто едут без теплой одежды! …У нас теперь мерзейшая погода, и великие просветители Западной России не догадаются сделать одной простой вещи – сшить шинели бедным мальчикам»[1238].
Как бы то ни было, публичная постановка Катковым вопроса о степени добровольности обращений, вероятно, помогла привлечь внимание властей к тем «техническим» моментам кампании, которые оскорбляли чувства «ригористов» (именно это слово употреблял Катков)[1239]. Самым заметным из них являлось, как уже отмечено выше, привлечение в помощники иноверцев. Это был козырь, который в напряженном разговоре с Кауфманом в июле или августе 1866 года выложил С.А. Райковский, еще зимой поддерживавший массовые обращения, а теперь, после знакомства с фактами, резко изменивший мнение и попытавшийся переубедить генерал-губернатора. Вот как Райковский рассказывал о состоявшейся беседе Каткову:
Узнав сущность дела, я настоятельно просил вчера Кауфмана остановить полицейскую пропаганду (православия. – М.Д.) и выставлял все последствия ее, действительно скорее невыгодные, чем выгодные. Кауфман упрекнул меня за равнодушие к нашей вере. Я отвечал на это, что компрометируют веру не те, кто не проникнут духом прозелитизма, а те, кто делает ее орудием. При этом я привел известный мне факт, где целое село изъявило желание принять православие, но, собравшись накануне для помазания, многие задумались и стали было возвращаться вспять. Жид, узнав про это, предложил начальнику уговорить тех и давал слово, что исполнит. Ему дано было согласие, и действительно все вернулись и были торжественно помазаны миром при губернаторе, архиерее и пр. Факт этот, конечно, не для печати, но за него я ручаюсь, потому что слышал от самого Хованского[1240].
Катков получил это известие почти одновременно с номером «Виленского вестника», где был опубликован манифест виленских «клерикалов» – статья М.О. Кояловича с дуэлянтским заглавием «“Московские ведомости” и Западная Россия (Русское латинство, русское жидовство)» (подробнее см. гл. 8 наст. изд.). Все это вместе подвигло его на резкий выпад против обратителей. В неподписанной статье, скорее всего вышедшей из-под пера Каткова или его корреспондента Х., «Московские ведомости» выражали возмущение теми миссионерами, которые «готовы обращаться к услугам магометанства или еврейства». Нарицательное перечисление виновников такой профанации – «Кояловичей, Забелиных, Рачинских», «свивших себе гнездо в редакции “Виленского вестника”», – вторило перечню «апостолов» в записке Киркора[1241]. Удар Каткова получился тем более хлестким, что Коялович, критикуя «Московские ведомости» за, по его словам, планы «легких, деликатных ассимиляций» (введение русского языка в католическое и иудейское богослужения), настаивал на духовной природе ассимиляции через принятие православия и попутно разражался серией юдофобских высказываний[1242]. Ревнители православия уличались Катковым в неумении миссионерствовать без пособничества со стороны ими же презираемых евреев. В конечном счете, однако, Катков не меньше Кояловича спекулировал на теме чистоты православия. Одна ксенофобия побивалась другой: смягчению натиска на католиков могло послужить нерасположение русских к представителям нехристианских этноконфессиональных групп[1243]. (Поэтому надо отдать должное «политкорректности» Киркора: в его памфлетных эссе о кауфмановской администрации нигде не разыгрывается карта татарского или еврейского участия в обращениях[1244].)
Именно недооценка Кауфманом негативной реакции в Петербурге и Москве на злоупотребления обратителей стоила ему генерал-губернаторства в Вильне. У Шувалова и Валуева имелись и другие веские претензии к нему, особенно по части разорительной, по их мнению, для дворян-землевладельцев крестьянской политики. Но злоупотребления обратителей, помимо того что заставляли всерьез опасаться чиновничьей вседозволенности, наносили особенно ощутимый урон имиджу власти на одной из европейских окраин империи. «Гражданская власть с помощию физической силы коснулась религиозной свободы совести. Ряд возмутительных явлений доказал местной администрации, что приемы, употребляемые властию в XVI веке, уже не могут быть применимыми в XIX веке», – заключал позднее, в 1867 году, один из валуевских чиновников, неофициально ревизовавших Виленскую губернию[1245]. Кауфман же плохо представлял, как санкционированная его именем и авторитетом кампания может выглядеть со стороны. Примером тому следующий эпизод. В мае 1866 года Хованский пожаловался Кауфману на то, что о нем самом, Хованском, и новообращенном священнике Подберезского прихода Иоанне Стрелецком некие «подстрекатели» распускают в народе ложные слухи: «…самая меньшая клевета состояла в том, что о. Иоанн напивается мертво пьян и к довершению соблазна по ночам разъезжает к своим прихожанкам». Кауфман дал совет: «На сплетни нечего обращать внимание, лишь бы совесть была чиста…»[1246]. Генерал-губернатор ошибался: достоверны были эти слухи или нет (а в отношении Стрелецкого едва ли они сильно удалялись от истины[1247]), их следовало принять в расчет хотя бы для того, чтобы понять, насколько эффективно работает «компромат» против обратителей – по контрасту с их выспренней саморепрезентацией как апостолов «царской веры»[1248].
Стычка Кауфмана с МВД, оказавшаяся последней перед его смещением с должности, имела прямое отношение к проблеме обращений. В начале сентября 1866 года по докладу П.А. Валуева, которому, в свою очередь, жаловался минский губернский предводитель дворянства Е. Прушинский, Александр II дезавуировал распоряжение Кауфмана о закрытии католической часовни (каплицы) при доме для престарелых в Минске. Сама по себе эта крошечная часовенка мало что значила и для Кауфмана, и для его петербургских оппонентов, но Валуев воспользовался случаем, чтобы получить высочайшую санкцию на принципиальную общую коррективу к правилам закрытия католических храмов от 4 апреля 1866 года. Согласно сообщенному Валуевым в Вильну новому высочайшему повелению, закрытие приходских костелов и каплиц должно осуществляться «впредь не иначе, как по предварительном о том сношении с Министром Внутренних Дел» (правила 4 апреля 1866 года фактически предоставляли генерал-губернатору право действовать по своему усмотрению). Пяти месяцев хватило, чтобы неуемное применение Кауфманом правил 4 апреля в кампании массовых обращений вынудило Александра II пересмотреть важнейший их пункт. Однако сдаваться Кауфман не спешил[1249]. Сохранился черновой набросок его ответа Валуеву, датированный 21 сентября. Ответ, по всей видимости, так и не был отправлен: в те дни генерал-губернатор совершал объезд Минской губернии, где очень скоро и получил высочайший вызов в Петербург для уведомления об отставке. В ответе Валуеву Кауфман, вскользь упомянув, что при проезде через Минск приказал открыть «эту так называемую каплицу», ясно давал понять, что отрицает за министром правомочие передавать ему, виленскому генерал-губернатору, волеизъявление императора:
Что касается до второй половины этого повеления, то оно требует личного моего доклада Его Величеству о положении дел в Западном крае, при котором, по моему убеждению, необходимо сохранить за Генерал-Губернаторами власть и права, коими они облечены прежними Высочайшими повелениями, без которых нельзя выполнить воли Его Величества об обрусении края и объединении его с остальною Россиею[1250].
Итак, чрезвычайный режим упразднения католических храмов (а с ними вместе и приходов) объявлялся ни много ни мало залогом интеграции западной окраины с ядром империи. Но побеседовать на эту тему с императором Кауфману уже не довелось.
На самого Александра II произвело отталкивающее впечатление весьма жизнерадостное письмо одного из обратителей или их болельщиков, своевременно перлюстрированное III Отделением. Возможно, оно-то и переполнило чашу августейшего терпения. 10 сентября 1866 года некто Иоанн (такое написание в документе) Миллер писал из Минска редактору «Виленского вестника» А. Забелину, одному из бранимых «Московскими ведомостями» «клерикалов»[1251]. Новости у Миллера были прямо-таки захватывающие:
Могу сообщить вам пока еще по секрету, что один католический патер сделал, говорят, предложение такого рода: «Я принимаю православие, но так как мне необходимо при этом обеспечить свою будущность, то я прошу за это с вас 1000 руб. и притом ручаюсь, что как только я присоединюсь к православной церкви, чрез полчаса примут православие 400 душ моих прихожан». Мне кажется, что Правительство не должно задуматься приобрести 400 душ православных за 1000 рублей; ведь это всего по 2 руб. 50 коп. штука, а польза-то какая в будущем! вот черта, прекрасно характеризующая польское духовенство! Забыл еще, тот же спекулянт подает проект, что так как в той местности, где такой гандель происходит, на весьма близком расстоянии есть до 10 костелов, то все их можно, дескать, будет закрыть. Давай Бог, чем скорее, тем лучше!
P.S. С переданным мне из достоверного источника слухом пока еще следует обращаться очень осмотрительно; враги наши будут, верно, стараться, чтобы это дело обратить против нас, тем более что их ксендз играет здесь точно двусмысленную роль[1252].
Проект покупки неофитов по два рубля с полтиной за «штуку» потряс императора. «Хороши обращения, если они все делаются под такими внушениями!» – таков его комментарий. Не доносят ли до нас эти слова сожаление о доверии, оказанном полугодом ранее Хованскому («если они все делаются»)?
«Мотивы обвинения Кауфмана камарилиею состоят главнейше в 2 пунктах: 1) что он будто бы силою переводил католиков в православие; 2) что, получив Высочайшее повеление снять в крае военное положение, он удержал военные суды, учрежденные по политическим делам. Об этом представлено Государю как о неповиновении Его воле», – сообщал Каткову Б.М. Маркевич 6 октября 1866 года, через несколько дней после отставки Кауфмана[1253]. Катков, для которого Маркевич служил только одним из источников ценной информации, вряд ли мог к тому моменту, несмотря на всю свою неприязнь к «камарилье» Шувалова и Валуева, согласиться с оборотом «будто бы» в пересказе первого «мотива». Во всяком случае, защищать Кауфмана, превознося его миссионерские заслуги, он не собирался[1254].
Хотя удаление Кауфмана было резким и застало многих, да и его самого, врасплох, оно не сопровождалось явными знаками высочайшей немилости. Император снял Кауфмана с должности без демонстрации намерения сменить одновременно с генерал-губернатором правительственный курс в Северо-Западном крае. Более того, преемник Кауфмана генерал-адъютант граф Э.Т. Баранов, лютеранин по вероисповеданию, выходец из обрусевшего эстляндского рода и один из близких Александру II придворных, получил при назначении в Вильну указание не отклоняться от линии на «обрусение» края. По сведениям Маркевича, даже Кауфман после беседы с Барановым «пришел к убеждению, что этого честного человека здесь не собьет полякующая партия Павлинова (кличка П.А. Валуева. – М.Д.) и Ко и что он твердо решен (sic. – М.Д.) вести дело по прежней программе»[1255]. Однако Баранов, не говоря уже о том, что само понятие «обрусение» могло трактоваться по-разному, должен был учесть ошибки и промахи Кауфмана; вероятно, соответствующий разговор, не нашедший отражения в публичных жестах и репликах, состоялся у него и с императором.
Чиновничество Северо-Западного края ожидало приезда и первых распоряжений Баранова с напряжением, а кто-то и с замиранием сердца, стараясь «угадать» образ мыслей и политический темперамент нового генерал-губернатора. Минский жандармский начальник Штейн доносил в Петербург в середине октября, что «высшие классы», т. е. польская/польскоязычная элита, питают надежды на смягчение репрессивных мер; «в кружках же лиц, принадлежащих к администрации и мировым учреждениям, заметно тревожное состояние…». В растерянности, согласно Штейну, пребывал и губернатор П.Н. Шелгунов: «…решение многих политических дел, пока не выяснится направление нового Начальника края, приостановлено; дела же, касающиеся наложения штрафов на лиц польского происхождения… решаются с большею осторожностию и с меньшею строгостию против прежнего». Среди местных администраторов были и те, кто вели себя более уверенно и, видимо, пытались не столько угадать, сколько повлиять на настрой нового «главного начальника» края. Могилевский коллега Штейна полковник Коцебу, не скрывавший своего низкого мнения о деятельности бывшего генерал-губернатора, в начале декабря 1866 года докладывал Шувалову: «[Увольнение Кауфмана] родило здесь разные толки, заключения и недоразумения, которые легко каждый сам бы мог решить одним только взглядом кругом себя на разоренный край без обрусения его; но, к сожалению, от лица начальника губернии (А.П. Беклемишева. – М.Д.) распускаются слухи, что Государь Император весьма остался довольным бывшею администрациею и что генерал Кауфман удален лишь по влиянию одного неприязненного ему лица». В III Отделении деликатное умолчание в конце приведенной цитаты было деловито расшифровано красным карандашом: «гр. П.А. Шувалова»[1256].
Отношение Баранова к массовым обращениям в течение нескольких месяцев после его приезда оставалось предметом пересудов и домыслов среди энтузиастов этой кампании. В отличие от Кауфмана, Баранов, вовсе не склонный к националистическому стилю саморепрезентации, не произносил публичных речей, так что проникнуть в его планы было нелегко. У обратителей имелось опасение, что на позицию генерал-губернатора могут повлиять совершенно случайные факторы. Капитан Генерального штаба Корольков, один из обратителей, в середине ноября 1866 года зафиксировал распространение «между народом» в некоторых уездах Виленской губернии слухов, якобы идущих «из общего, но неизвестного нам источника»: что «Хованский посажен в тюрьму, что Панютин выгнан»; согласно другой версии того же слуха, «Хованского в кандалах отправили в Сибирь»[1257].
Других энтузиастов русификации наводили на грустные размышления этническое происхождение и конфессиональная принадлежность Баранова. В.Ф. Самарин писал самому Кауфману: «[Хотя объявлено, что] перемена лица не повлечет за собою никакого изменения в администрации, но кто же этому поверит, когда во главу этой администрации становится не русский, а лютеранин[1258], и преемником его, несомненно, будет католик. Борьба с католицизмом становится невозможною, а обрусение края низводится на степень мечты». Исправник Брестского уезда Гродненской губернии и анонимный корреспондент «Голоса» С.Ф. Папроцкий не сомневался в том, что с назначением «немца» генерал-губернатором ксендзы воспрянут духом: «…было бы слишком оригинально, чтобы лютеранин поощрял переход в такую религию, за которой и сам не признает превосходства»[1259]. Для националистов славянофильского толка то обстоятельство, что новый генерал-губернатор был личным другом императора, того самого Царя-Освободителя, чьим именем крестьяне-католики зазывались в православие, ничуть не искупало его этнической и конфессиональной «неполноценности»[1260].
Как же на самом деле поступал Баранов? Немедленно по приезде он приказал провести «самое строгое и беспристрастное дознание» по жалобе крестьян Волмянской волости на насильственное присоединение к православию[1261]. Акцент на строгость, беспристрастность расследования и «откровенность» отчета сигнализировал по крайней мере о сильном подозрении генерал-губернатора, что миссионеры при его предшественнике наломали дров. Хованский, привыкший при Кауфмане к милостям начальства, не удостоился приглашения в генерал-губернаторский дворец, а цитированный выше Корольков, столь чуткий к слухам, был освобожден от должности. Вскоре, однако, наметившаяся было корректировка курса сошла на нет.
Интересные сведения о том, как формировался взгляд Баранова на политику массовых обращений, находим в полученной Кауфманом в марте 1867 года (еще до назначения его Туркестанским генерал-губернатором) неофициальной записке В.В. Комарова и С.А. Райковского об их поездке в Вильну[1262]. Два офицера Генерального штаба, скорее всего, посетили Вильну с каким-то служебным поручением, но нашли время для встреч и доверительных бесед с целым рядом своих недавних сослуживцев по кауфмановской администрации. Сама по себе эта записка, как и пометы на ней бывшего генерал-губернатора, – важный штрих к портрету Кауфмана как администратора новой эпохи, совмещавшего с лояльностью императору стремление быть выразителем общественных чаяний. Недаром Райковский уверял начальника вскоре после отставки, что тот стал «в глазах русского общества представителем национальной (т. е. “русской” в националистическом смысле слова. – М.Д.) политики в Западном крае»[1263]. Смещенный с должности Кауфман даже спустя полгода продолжал живо интересоваться ходом дел на ранее управлявшейся им окраине и, по всей видимости, ощущал свою ответственность перед националистически настроенной частью общества за прочность оставленного им там «наследия»[1264].
Из знакомцев Комарова и Райковского больше всего о взглядах Баранова на обращения рассказал православный епископ Ковенский Александр, викарий митрополита Иосифа и председатель совета Свято-Духовского православного братства. На первом же приеме Баранов заявил епископу, что «сочувствует присоединению к православию, но не желает, чтобы это присоединение продолжалось насилиями и светскою властью, но желает, чтобы здесь деятелем было православное духовенство, чтобы переход совершался вследствие сознания правоты религии, а не по насилию»[1265]. Вторая беседа состоялась в самом конце 1866-го или начале 1867 года, когда среди новообращенных обнаружилась тяга к «отпадению» в прежнюю веру и даже произошли первые волнения, потребовавшие (как, например, в Кривошине) расквартирования в селениях воинских команд. Епископу пришлось объясниться без экивоков: «…у крестьян в этом деле нет убеждений… Твердя Matka Boska, Jesus Chrуstus, они положительно не дают себе отчета, что говорят (! – М.Д.)… Самым главным доводом для крестьян было то, что они переходят в Царскую веру, что будут одной веры с Царем». «…Почему же они пошли назад?» – допытывался Баранов. Главную причину отпадения, как и главный мотив первоначального обращения, преосвященный усматривал не в сознании самих крестьян, а во внешних факторах. Внезапная смена генерал-губернатора негативно сказалась на результатах миссионерства: «Дело, которое быстро шло вперед, было остановлено вдруг, тогда в нем пошло движение назад, как и во всем движущемся и внезапно остановленном…»[1266]. Это довольно нелепое «кинетическое» сравнение отсылало, в конечном счете, к дегуманизирующему представлению о переходе простонародья из одной веры в другую как о проявлении некоего стадного инстинкта.
Райковский и Комаров цитировали скорее обнадеживающее, чем тревожное резюме епископа Александра насчет перспектив «русского дела» при новом генерал-губернаторе: «Конечно, граф Баранов лютеранин и в вопросе о религии совершенно безразличен, но покуда он сделал все, что было в его власти, и положительно желает для края православия и всем на это указывает». Собственный вывод составителей записки тоже клонился в пользу Баранова, с существенной оговоркой: «Ему надо было сразу начать говорить в прежнем духе, в прежнем тоне… но очевидно доверие к прежнему управлению было подорвано в корне[1267] и очевидно он имел предписание действовать твердо, но осторожнее, не взывая к страстям. Вот отчего все дела прежнего Генерал-Губернатора были поддержаны делом, но не были поддержаны словом». Последний тезис еще более заострил Кауфман, по прочтении записки пометивший на полях: «На долю графа Баранова приходится одна важная вина. Это оставление края в течение 2-х месяцев после моей смены в совершенном неведении о том направлении, какому он держаться будет; все последствия от 2-месячного положения дел падают на графа, и нелегко их поправить»[1268].
«Латинство разлагается»?
Кауфман и бывшие его сотрудники отчасти были правы, указывая на неясность позиции Баранова как фактор, облегчивший противникам обращений мобилизацию сил на отпор властям. Их главным оружием действительно было слово: прошение, жалоба, слухи. Впечатление смягчения политики, которое неизбежно возникало вследствие паузы в заданном при Кауфмане антикатолическом дискурсе, актуализировало тему имперской веротерпимости. Вероятно, принадлежность Баранова к лютеранскому вероисповеданию тоже не прошла незамеченной. Распространявшиеся с осени 1866 года среди католиков и «присоединенных» слухи ставили под сомнение ключевой пропагандистский мотив обратителей – желание Царя-Освободителя, чтобы православная паства в Западном крае приросла за счет католиков. Подобно тому как обратители звали в православие именем царя, так и их противники апеллировали к истинной монаршей воле, толкуя ее в прямо противоположном смысле[1269]. В свою очередь, толки о том, «будто греческий патриарх какой-то подчинился папе со всею паствою вместе с Русскою Церковью [и] поэтому папа приказал все отошедшие костелы в Православие возвратить обратно в латинство вместе с лучшими по наружности церквами»[1270], высмеивали популярное тогда мнение о неизбежном закате католицизма.
Власти столкнулись с феноменом, совершенно естественным для ситуации неравного (с точки зрения государственной поддержки) межконфессионального соперничества: ради сохранения своей паствы духовенство дискриминируемой конфессии и наиболее преданные вере миряне прибегали к жесткому моральному нажиму на рядовых единоверцев или недавних отступников[1271]. Впрочем, произвол и злоупотребления самих властей делали понятия легального и нелегального чрезвычайно растяжимыми. В 1867 году любое сколько-нибудь заметное недовольство обращениями, проявленное католическим священником, могло быть квалифицировано как преступная «интрига», «подстрекательство к совращению» и т. д. Ксендзам надлежало или безмятежно взирать на то, как миссионерствующие чиновники «обрабатывают» их прихожан, или примкнуть к этой кампании в качестве кандидатов в православные священники. А.П. Стороженко при расследовании в марте 1867 года волнений новообращенных в Кривошине выявил следующий факт: «Минская Римско-католическая консистория, по получении (из православной консистории. – М.Д.) списков присоединившихся к православию, каждый раз дает указы деканам, чтобы они прежде исключения удостоверились в действительности принятия православия. …Ксендзы собирают сходки и входят в разговоры и разные толки с присоединившимися, стараясь всеми силами убеждения возвратить их снова в латинство. …После подобных сходок во многих местах подавались прошения костельными братчиками о присоединении принявших православие снова в латинство»[1272]. Этим действиям консистории и священников можно было найти прецеденты в законодательстве начала XIX века о регулировании перехода униатов в православие в тех же самых местностях – например, в упоминавшемся выше указе Синода 1800 года, который предусматривал возможность для униатских священников удостовериться в добровольной смене веры их прихожанами. Даже после «воссоединения» униатов 1839 года т. н. разбор паствы, согласно указу Николая I от 1842 года, производился комиссиями, где наряду с православным было представлено католическое духовенство. Обращения же середины 1860-х стали чем-то вроде конфискации паствы, не предоставлявшей католическому священнику никакого права участия и наблюдения. Удивительно ли, что ксендзы пытались хоть что-то противопоставить принуждению своих духовных чад к смене веры?
Обратители, как представляется, были даже заинтересованы в том, чтобы драматизировать встреченный ими отпор. Предсказуемое «попятное» движение вчерашних католиков началось еще до смены Кауфмана[1273]. Для понимания его мотивов не требовалось доискиваться скрытых пружин, тайных корней и невидимых нитей. Многие католические священники не собирались сидеть сложа руки и созерцать, как у них похищают паству, между тем как немалая часть завлеченных в «царскую веру» ожидала осязаемых материальных льгот в награду за переход. Власти же, отдававшие себе отчет в том, что по счетам надо платить, не приступали даже к проектированию соответствующих мероприятий. Трезвая оценка положения подсказывала, что надо вести кропотливую работу по аккультурации бывших католиков к новой вере и не инспирировать новых массовых обращений. Однако обратители смотрели на вещи иначе. Кампания массовых обращений (и здесь очень важно проследить ее динамику в течение 1867 – начала 1868 года) стала для некоторых из них самоцелью и осмыслялась в терминах схватки с «латинством» не на жизнь, а на смерть.
Верная мысль о том, что гонения на веру могут привести не к разобщению, а к сплочению верующих, мутировала у обратителей в маниакальные спекуляции, напоминающие печально знаменитую большевистскую «теорию» об обострении классовой борьбы по мере построения социализма[1274]. В одном из донесений минского жандармского начальника Штейна соответствующий тезис облечен в аналитическую форму: «Обращение в православие в последнее время целых католических приходов, закрытие многих костелов и вообще видимое постепенное ослабление и уничтожение латино-польского элемента в губернии еще более воодушевляет его (римско-католического духовенства. – М.Д.) энергию к поддержанию латинства и полонизма». О том же, применительно к литовцам Ковенской губернии, писал Н.Н. Новиков: «[Ксендзы] продолжают свою агитацию, проводят ее извилистыми путями кривотолков и, чтобы не компрометировать себя, стараются взвалить на народную предрассудочность… свой молчаливый протест против всей правительственной системы. Чем стройнее и крепче эта система в частях своих и чем заметнее сказывается ее прививчивость и жизненность, тем настойчивее этот глухой протест и тем разнообразнее его проявления»[1275]. А.П. Стороженко в пропагандистской брошюре о массовом обращении в местечке Ляховичи, описывая козни ксендзов, потешал читателя доходчивым сравнением: «Польщизна очень живуча; она, как пришибленная кошка, кажется совсем мертвою, а перетяни ее на другое место – оживет». А.П. Владимиров, разъясняя в позднейшем очерке, почему провалилась попытка «располячения костела», решительно наделял католицизм демоническими чертами: «Ксендзовство есть та сказочная “сила”, которая увеличивалась от каждого наносимого ей удара»[1276].
Даже некоторые из тех современников, кто в целом приветствовал массовые обращения католиков, подозревали, что обратители сами выдумали часть наиболее «дерзких» слухов, о циркуляции которых среди католического населения они же били тревогу. Так, в марте 1867 года в «Голосе» была опубликована корреспонденция из Северо-Западного края, принадлежавшая, вероятно, перу А.В. Рачинского. В ней рассказывалось о притеснениях, которым подвергаются со стороны своих односельчан-католиков принявшие православие (сдача вне очереди в рекруты, обременение повинностями, даже разлучение супругов разных исповеданий), и описывались пропагандистские эффекты, бывшие в ходу у подстрекателей «совращений». Особое внимание корреспондент «Голоса» уделял фигуре солдата-смутьяна, поражающего крестьян известием, будто русский царь равно покровительствует в своем царстве «семидесяти семи верам»[1277]. Редактору «Виленского вестника» М.Ф. Де Пуле этот персонаж, с его фольклорным присловьем, не показался правдоподобным, и в полемике со столичной газетой он призвал не увлекаться легковесными суждениями о причинах обращений и отпадений:
При всей «нравственной шаткости и неустойчивости массы», как выражается автор статьи («Голоса». – М.Д.), мы затрудняемся допустить возможность такого религиозного индифферентизма. Как почти в одно и то же время почти одна и та же масса, слушая православный молебен в квартире мирового посредника, по окончании его решается перейти и переходит в православие, а слушая проповедь ксендза о покаянии или восклицание солдата-католика – «Эх вы, дурни! семьдесят семь вер под нашим царем живут, и ни одной из них не ломают», – тотчас же переходит в католичество! …Что-нибудь да не так![1278]
Ярким примером того, как дискуссия о причинах отпадений превращалась в инструмент мобилизации антикатолических эмоций среди самих обратителей и в вышестоящем начальстве, служит расследование в Порозовском католическом приходе Волковыского уезда (Гродненская губерния). Порозовский и соседние с ним приходы, населенные преимущественно государственными крестьянами, с начала 1840-х годов являлись яблоком раздора между католическим и православным духовенствами. Православная сторона считала большинство прихожан тамошних костелов «латинизантами» – бывшими униатами, отпавшими в католицизм и теперь подлежащими «возвращению» в православие. В конце 1850-х годов, как мы уже видели в главе 3, генерал-губернатор В.И. Назимов, тогда еще сторонник альянса властей с польской аристократией и высшим католическим клиром, с разрешения императора распорядился закрыть все следственные дела о «совращении» в Порозово и впредь не допускать «в религиозных делах мер судебно-полицейской расправы».
После 1863 года «спорные» прихожане Волковыского уезда вновь привлекли внимание властей. Именно их в первую очередь имел в виду гродненский губернатор И.Н. Скворцов, когда в июне 1865 года предлагал Кауфману учинить фронтальную проверку «действительной» вероисповедной принадлежности всех католиков западных уездов губернии, с упором на потомство от смешанных браков (см. гл. 5 наст. изд.). Деморализация католического духовенства после подавления восстания должна была, по мнению Скворцова, способствовать их «возвращению», лишь бы власть не пускала дело на самотек, как при Назимове. В 1866 году гродненские чиновники ринулись восстанавливать историческую справедливость в селениях и местечках, наиболее богатых «латинизантами». Разумеется, при выявлении последних по консисторским православным спискам, без учета данных католической стороны, конфессиональная самоидентификация прихожан менее всего принималась в расчет. С января по август 1866 года в Волковыском уезде было обращено в православие более 11 тысяч (!) человек и упразднен один из католических приходов – Яловский. Согласно официальной версии, изложенной в начале 1867 года губернатором, в числе присоединившихся насчитывалось около тысячи «чистых католиков, принявших православие по собственным убеждениям в превосходстве этого исповедания пред другими»[1279].
Столь благостную картину сильно портил поток жалоб, поступавших из разных мест уезда, прежде всего из Порозово и Яловки, генерал-губернатору, министру внутренних дел, министру государственных имуществ, в Синод и даже императору. Из жалоб явствовало, что главные деятели «возвращения» – не священники, а чиновники палаты государственных имуществ и мировые посредники. «Приглашением» в православие служили розги, избиение, отправка к православному священнику на увещевание в разгар полевых работ, запугивание, шантаж. Например, старшину одного из волостей присоединили, пообещав не привлекать к ответственности за утайку заработанных крестьянами денег. Жалобщики отрицали правомерность отнесения их к «латинизантам» и доказывали, со ссылками на Свод законов, свою принадлежность к католицизму на том основании, что смешанные (католико-униатские) браки их родителей были заключены до издания указов 1830-х годов, обязывавших супругов разных (православного и какого-либо другого христианского) вероисповеданий крестить детей в православии[1280].
Как и в других подобных случаях, трудно быть уверенным, что жалобы не содержали преувеличений в рассказах о насилиях. Однако некоторые документально зафиксированные эпизоды расследования, проводившегося по этим жалобам, дают представление о методах, какими могли действовать обратители. Допрашивая Матвея Гуделя, сына католика и униатки, которого сочли одним из главных организаторов подачи жалоб, исправник Волковыского уезда «замети[л] дерзкие его возражения о неточном изложении показания и насмешливую улыбку, выражающую пренебрежение к производимому дознанию, [и]… отправил Гуделя в тюрьму». Мировой посредник П.М. Щербов (Щерба), чья личность заинтересовала III Отделение в 1866 году, после перлюстрации писем о злоупотреблениях обратителей, встретил в доме священника местечка Зельвы, «зайдя случайно в кухню», «латинизанта» Антона Радошко, присланного на «увещание» и державшего в знак протеста голодовку. Согласно жалобе, Щербов жестоко избил Радошко. Согласно же показаниям самого Щербова и тысяцкого этого местечка, Радошко в ответ на дружелюбную реплику Щербова, что, мол, хорошо бы ему «присоединиться», ни с того ни с сего «начал говорить: “Бейте меня, терзайте, режьте, а я вашей схизмы никогда не приму”. Тон, с которым он это произносил, был самый дерзкий и соблазнительный, а потому Щербов приказал его арестовать, но побоев не наносил». Правда, некий объявившийся тут же казак, исполняя приказ мирового посредника об аресте, «по ошибке завел его [Радошко] в ледник, где он просидел не более одного часу»[1281].
Исправник не поленился взять показания у семнадцати «чистых» католиков местечка Порозово и окрестных деревень. Трое из них показали, что «коренных католиков к принятию православия насильно не принуждают, но тех, которые совратились в католицизм или происходят от бывших униатов, увещевают, держат под арестом в холодной, не давая достаточно пищи, и наказывают»; пятеро – что «о принуждении католиков не слыхали, но бывших униатов понуждают и, как слышно, обращаются жестоко»; двое – что «о жестоком обращении не знают, но слыхали, что чрез два года всех католиков заставят присоединиться к православию»; и один – «что к принятию православия принуждают разными жестокостями, а мировой посредник Шевагин на волостном сходе объявил, что чрез год или два всех католиков обратят в православие»[1282]. Следовательно, можно предположить, что такие высказывания крестьян-католиков, как «скоро все будем русские» и т. д., выдававшиеся чиновниками-миссионерами за свидетельство добровольного тяготения к «царской вере», были отзвуком подобных, едва ли не угрожающих, внушений.
Губернатор Скворцов, получивший материалы дознания в конце 1866 года, судя по глухим обмолвкам в отчете генерал-губернатору, не исключал, что мировые посредники Щербов и Шевагин по крайней мере превысили свои полномочия, но готов был признать такие эксцессы неизбежными издержками противоборства «ревнителей православия, с одной стороны, и католицизма, с другой»[1283]. В июле 1867 года это противоборство еще более обострилось. По просьбе местного благочинного военный начальник уезда и все тот же Щербов собрали крестьян двух селений Яловского прихода, чтобы зачитать текст короткой речи Александра II, произнесенной в июне перед депутацией новообращенных в Вильне («…уверен, что вы перешли в древнюю веру края с убеждением и искренно. Знайте, что раз принявшим православие я ни под каким видом не позволю и не допущу возвратиться в католичество; знайте это и скажите это от меня всем своим, слышите ли?»[1284]). Устроители схода надеялись «сообщением воли Государя Императора склонить… к повиновению» тех крестьян этих селений, числом 165, которые, будучи присоединены в 1866 году к православию, отказывались исповедоваться, причащаться и крестить детей в православном храме и, по всей видимости, тайно продолжали посещать костел. Вышел, однако, сильный конфуз: после оглашения государевых слов раздались громкие крики: «Мы не желаем быть православными!» Было приказано «отделить крикунов», каковых оказалось целых пятьдесят два. Но при попытке арестовать самых «крикливых» толпа вступилась за них: «Берите нас всех под арест»[1285].
После такого поворота событий дело сочли достаточно серьезным, чтобы поручить дальнейшее расследование знатоку католической «интриги» А.П. Стороженко. Тот не подвел: в его интерпретации сопротивление «латинизантов» в Волковыском уезде приобрело ярко выраженное политическое измерение. На материалах дознания Стороженко выстроил устрашающую конспирологию. Особое значение придавалось тому факту, что активную роль в противостоянии обратителям играли члены костельных братств: «Самые ярые братчики фанатики и полонизаторы в Гродненской губернии сосредоточились в Порозовском приходе». Хотя признания о принадлежности к братствам удалось получить лишь от нескольких лиц, Стороженко уверенно реконструировал внутреннюю структуру братства, напоминающую подпольный «жонд»: братство разбивается на отделы, каждый из которых сосредоточивается на одном роде занятий: «пишущие прошения, собирающие деньги на подачу прошений, разъезжающие по краю и волнующие присоединившихся к православию» и т. д.
Из выявленных в Яловке братчиков самыми злостными «фанатиками» были Иван Карвель и Мартын Мелько. Карвель, дряхлый старик, присваивает себе права священнослужителя: он окрестил по католическому обряду младенца у одного из присоединившихся, а «по праздникам в дом его собираются католики и присоединившиеся к православию, поют литании, и Карвель окропляет их Св. водою». Мелько же отвечает за терроризирование «латинизантов». Его жена и младший сын приняли православие, но он удержал в католичестве старшего сына, а затем перетянул назад и жену. Он появляется то тут, то там по всему приходу и «всеми мерами старается возмущать присоединившихся к православию, угрожая вешать тех, которые будут присоединяться». Ему «беспрекословно повинуются». Последствия ужаса, наводимого Мелько и другими братчиками, зоркий Стороженко усмотрел при встрече с яловскими прихожанами, где он «при содействии благочинного, военного начальника, мирового посредника Щербова и всех бывших со мной чиновников» целый день склонял «непокорных» «к раскаянию»: «…многие из крестьян, в особенности женщины, изъявившие раскаяние, давши руку на уполномочие подписи, горько рыдая и стоя на коленях, просили у меня защиты от преследования братчиков. Все заметили, что некоторые из непокорных соглашались покориться и переходили на сторону раскаявшихся, но, подумав, снова отказывались. Очевидно было, что страх преследования и боязнь мщения удерживали их от покорности правительству». («Правительство», как видим, полностью подменяет собою православие, и речь уже ведется не столько о вероисповедании, сколько о политической благонадежности.) И уж конечно, решительный отказ тридцати шести из пятидесяти двух участников июльских беспорядков исповедовать православие можно было объяснить только разлагающим влиянием братства[1286].
Разумеется, далеко не все из того, что писал Стороженко, явилось плодом воспаленного воображения. Мирские братства и им подобные объединения, множившиеся в эпоху католического возрождения в XIX веке в разных странах, имели одной из своих прямых задач поддержание конфессиональной дисциплины среди единоверцев. С точки зрения братчиков в Порозово и Яловке, «совратившимися» из родной веры были не они, а те, кто перешли в православие. Можно сомневаться, грозился ли Мартын Мелько именно вешать своих односельчан за переход в православие, но вообще подобные приемы устрашения легко себе представить в той ситуации.
Версия Стороженко заведомо отвергала, обессмысливала простое допущение, что повышенная активность братств стала следствием правительственной агрессии против католицизма. Мирянин, имевший «дерзость» крестить младенцев и совершать у себя дома богослужение, жил в селении, где католики после насильственного упразднения прихода лишились священника и храма и не были приписаны к какому-либо из ближайших приходов. Иван Карвель представлял собой довольно жалкое подобие священника. Стороженко же видел в этой фигуре предзнаменование и символ грядущего нового мятежа. Приверженность к католицизму, горячность в исповедании католической веры выступают эквивалентом политической нелояльности и даже измены, приметы которой в Порозово Стороженко ткет только что не из воздуха:
Вообще жители Порозовского и Яловского приходов сильно ополячены. Понятия их о России и правительстве до такой степени извращены польской пропагандой, что в них нет искры русского чувства. Близость железной дороги дает братчикам средство иметь сообщение с Варшавою и Краковом. …[Оттуда] появляются вместе с мазурами, закупающими здесь свиней, разные агенты польской справы и разносят смуты… Короче, Порозово и Яловка есть складочное место продуктов латино-польской пропаганды, которые отсюда развозятся по всему Северо-Западному краю. …Кляузничество развилось до крайних пределов; они или, правильнее сказать, им пишут наполненные наглою ложью прошения ко всем министрам, в Св. Синод, Государю Императору; открыто даже, что один крестьянин Матвей Ворона Бокуровский послал прошение к Наполеону. …В Порозове и Яловке крестьяне, одураченные ксендзами и панами, того убеждения, что Царь избавил их от крепостной зависимости не по своей воле, а по приказанию Наполеона. Рассказывают, что из Порозова и Яловки некоторые из братчиков ходили с жалобою к Голуховскому (наместнику Галиции. – М.Д.) и просили его защиты против угнетения католичества. Слухи эти не лишены вероятия[1287].
Порозовское дело, таким образом, возводилось почти в ранг военно-стратегического приоритета. За спинами «латинизантов» из гродненских местечек маячили все католические силы Европы – начиная от мазурских скупщиков скота и вплоть до Наполеона III. Стороженко изображал все происшедшие в 1867 году волнения новообращенных звеньями единого подрывного плана, клиньями вражеского вторжения в русскую землю: «Смута эта поднялась еще осенью прошлого года. Она получила свое начало в Порозове, оттуда разлилась по Волковыскому, Пружанскому и Слонимскому уездам и вторгнулась в Минскую губернию в уезды: Новогрудский и Слуцкий и Виленской губернии в уезды Вилейский и Свенцянский. Из Порозова и Яловки вышли и рассеялись по краю те братчики, которые, пользуясь рекрутским набором, взволновали… присоединившихся к православию крестьян… [Все это] напоминает то время, когда перед революцией 1863 года народный жонд взял такую силу, что парализировал все распоряжения правительства»[1288]. Словом, порозовские и яловские братчики поставили несколько губерний на грань мятежа!
Предложения Стороженко относительно практических мер обозначили собою экстремистский сдвиг в представлениях о задаче миссионерской кампании. Охарактеризовав большинство жителей Порозово и Яловки как закоренелых католиков и самозваных подданных императора французов[1289], виленский эксперт рекомендовал поскорее закрыть вслед за Яловкой костел в Порозово и залучить хотя бы часть жителей в православие[1290]. Самоочевидный вопрос, зачем же православной церкви нужна такая паства, снимался выдвижением на первый план гипертрофированного образа врага. Костелы, ксендзы, братчики, а то и вся масса прихожан-католиков воспринимались как частные олицетворения вездесущей католической ненависти к России. Пускай «присоединенные» и знать не хотят православия, зато их брутальным присоединением причинены ущерб и унижение «латинству» – этой демонической, трудноуязвимой силе. Упрощая, можно сказать, что собственно причисление к православию становилось не столько целью, сколько орудием для нанесения удара по «латинству».
Излюбленная идея обратителей об использовании ксендзов в качестве «пропагандистов» православия получает у Стороженко связь с тем характером военной диверсии, который он придавал всей кампании массовых обращений. Еще один персонаж в его длинном рапорте генерал-губернатору – порозовский ксендз Августин Липко. Оказывается, сколь бы ретивы ни были братчики в противодействии «возвращению» в православие, главным махинатором являлся все-таки этот самый ксендз в уцелевшем приходе. Липко уже давно числился в «черном списке» властей. В 1863 году он находился под следствием по подозрению в «сношении с мятежниками», но за отсутствием улик был освобожден и вернулся на настоятельскую должность в Слонимском уезде. В 1866 году его приход упразднили, и он обратился к губернатору Скворцову с просьбой дать ему новое место, обещая принять православие и способствовать присоединению своего будущего прихода в полном составе. Хотя спрошенные о Липко православные священники предупреждали, что он, «одаренный красноречием и потому имеющий большое влияние на своих прихожан, много препятствовал в деле обращения в православие лиц, отпавших в католицизм», губернатор ходатайствовал о назначении Липко на Порозовский приход, в надежде, что лояльный ксендз смягчит «фанатизм» тамошних католиков и «латинизантов»[1291]. Однако, получив этот приход, Липко не только не исполнил своего обещания о принятии православия, но и прекрасно ужился с «фанатиками».
В августе 1867 года Стороженко постарался загнать Липко в угол. Он добился от нескольких присоединенных жителей Яловки показаний о том, как они ездили в порозовский костел и там Липко принуждал их «отрекаться» от православия, исповедовал, приобщал и даже крестил их детей по католическому обряду. А при этом будто бы уверял «простодушных крестьян, что он может их принимать, потому что имеет крест от Государя Императора и был с Государем Императором в одном училище». (Стороженко следовало бы порадоваться, что Липко рассказывал о своем однокашничестве с Александром II, а не с Наполеоном III.) При встрече с Липко Стороженко предъявил ксендзу показания обманутых православных. В отчете генерал-губернатору он даже беллетризировал описание этого момента: «…жирное и красное лицо Липки покрылось смертною бледностью, он хотел оправдываться, но не находил слов…». После обстоятельной зарисовки смятенного, раздавленного ксендза (а надо заметить, что позднее, на формальном следствии и очных ставках, Липко опровергал эти показания) Стороженко излагал напрашивавшуюся, как ему казалось, комбинацию: «…кс. Липка в такое поставлен положение, так со всех сторон обойден, что ему более ничего не остается, как присоединиться к православию или бежать из края». Липко подтвердил свое прошлогоднее намерение принять православие, поручившись, кроме того, что очень скоро, 30 августа, в день тезоименитства императора, с ним перейдут в православие двести порозовских прихожан. Скворцов и Стороженко решили дать ему этот шанс и отпустили в Порозово[1292]. Как легко догадаться, Липко и на сей раз не сдержал слова[1293]. Здесь важно подчеркнуть не самый просчет Стороженко в этом конкретном случае, а тот факт, что в рапорте генерал-губернатору он описывал шантаж католического священника как самый «экономичный» способ организации массовых обращений. Вместо бесед с прихожанами, попыток переубеждения и т. д. предлагалось заниматься чем-то вроде перевербовки тайного агента и внедрения его в ряды врага.
Отчет Стороженко о порозовском деле позволяет увидеть в деталях, как конспирологическое мышление могло раскручивать кампанию массовых обращений. Баранов прочитал стороженковский опус в начале осени 1867 года[1294], но развитый в нем тезис о том, что любая форма сопротивления католиков переводу в православие оправдывает ужесточение атаки на католицизм, он усвоил еще полугодом ранее. 21 марта 1867 года генерал-губернатор представил всеподданнейший доклад «О мероприятиях относительно лиц, перешедших из латинства в православие», который император повелел обсудить в Комитете министров. Трезвая мысль о необходимости остановиться и закрепить достигнутые результаты обращений сочеталась в докладе с тенденцией приписывать встреченные трудности единой злой воле «латино-польской партии». Отметив, что с 1863 года в православие перешло около 60 тысяч католиков, «преимущественно мужчин» и в подавляющем большинстве из крестьянского сословия, Баранов признавал преобладание секулярных мотивов обращений над религиозными: «Если невозможно утверждать, чтобы движение в православие всегда основывалось на глубоко прочувствованном убеждении в превосходстве одного вероисповедания перед другим, то нет никакого сомнения, что движение это ныне вытекает из чувства беспредельной признательности к Монарху-Освободителю, ибо во всех заявлениях народа о желании присоединиться к православной церкви постоянно указывалось на то, что он желает быть веры Царской, а не папской». Понятно, что после такой декларации, да еще в докладе императору, подача крестьянами прошений о возвращении из «веры Царской» в веру «папскую» не могла быть объяснена иначе, как внешними факторами. Баранов уклонялся от прямого суждения о том, имели место или нет хотя бы отдельные случаи принуждения к переходу, и уличал просителей в «бездоказательности» претензий. Доверие к жалобам, полагал он, подрывалось уже тем, что они «заявлялись скопом, прошения подписывались десятками лиц» (как будто инспирировавшиеся обратителями прошения подписывались не «скопом»!). По этой логике, чем многочисленнее жалобы, тем менее правдивое содержится в них описание обстоятельств перехода в православие и тем менее следует принимать заявления о нежелании оставаться в православии за выражение действительной воли крестьян. Упомянув циркулировавшие слухи, включая самый тревожный из них – будто император не одобряет обращений в православие, Баранов указывал на их источник: «Все эти вымыслы и многие другие, внушаемые под покровом тайны исповеди, составляют предмет деятельности латино-польской партии…»[1295]. Под действием каких внушений присоединившиеся к православию попадали в костельную исповедальню, где их одного за другим нашпиговывали слухами, доклад не уточнял. Масштаб угрозы делал неуместной щепетильность в выборе средств насаждения православия: «…возможность обратного движения в латинство гибельно подействует влиянием своим не только на вопрос религиозный, но и на все прочие вопросы русского преобладания в крае»[1296].
К середине 1867 года Баранов, как кажется, полностью отдал дело обращений, сосредоточившееся к тому моменту в Минской губернии, на откуп энергичному Стороженко. Начав осенью 1866-го с попыток расследовать злоупотребления кауфмановских обратителей, генерал-губернатор впоследствии сравнялся с Кауфманом в патронаже над произволом чиновников-миссионеров. «Одно, в чем лютеранин Баранов старается перещеголять своих православных предместников, – это усердие в закрытии костелов. …Большею частию единственною причиною закрытия выставляется то, что такой-то костел вреден-де для православия. Но ведь в этом отношении все костелы одинаково вредны и следовало бы закрыть их все без исключения…», – писал в конце 1867 года А.М. Гезен Каткову, не так уж утрируя то, о чем мечтал тогда Стороженко[1297]. Лично Баранову, по всей видимости, не улыбалось снискать лавры русификатора; и предшествующая, и последующая его карьера огибала те зоны государственной деятельности, где от имперского сановника требовалась восприимчивость к посланию русского национализма. Но в Вильне 1867 года он оказался в затруднительном положении. По сведениям Райковского и Комарова, Баранов не раз говорил, что «край этот находится в таком ужасном положении в силу исторических событий, что отсюда никто не выйдет чистым и на всяком останутся следы местного болота»[1298]. Не дают ли эти слова ключ к объяснению его попустительства новому произволу обратителей?
Вняв мартовскому докладу генерал-губернатора, Александр II 13 июня 1867 года произнес в Вильне цитированную выше речь, адресованную всем новообращенным в крае. Хотя слова царя о недопустимости возвращения в католицизм были помещены в прессе и зачитывались на крестьянских сходах, заметного впечатления на «упорствующих» они не произвели. Вскоре Баранов предпринял еще один шаг, призванный, по его разумению, закрепить успехи миссионерства в губернии, где число присоединенных было наибольшим. Он направил обер-прокурору Синода Д.А. Толстому конфиденциальное письмо о необходимости сместить архиепископа Минского Михаила. По всей вероятности, Баранов был знаком с донесениями о пропольских симпатиях минского владыки, которые начиная с 1866 года посылал в III Отделение местный жандармский штаб-офицер Штейн, но собственные аргументы генерал-губернатор ограничил указанием на «слабое смотрение» за духовенством, «происходящ[ее] от преклонности лет Преосвященного Михаила». Поскольку упадок дисциплины в приходском духовенстве стал особенно нетерпим при нынешнем «движении крестьян» из католичества в «прародительское благочестие», требовалось как можно скорее назначить в Минск «более энергического православного Архипастыря»[1299]. Трудно судить, был ли причастен Стороженко к инициативе Баранова; прямых свидетельств тому нет, но в одном из его писем генерал-губернатору (цитировавшемся выше) выражалось недовольство непотизмом Михаила, мешавшим осуществлять нужные обратителям кадровые замены в приходском клире[1300]. Обер-прокурор Синода признал пожелание, а по сути – требование Баранова справедливым, но исполнение его последовало не сразу. Михаил оставался на минской кафедре до февраля 1868 года и за это время успел освятить, возможно, без особой радости, еще несколько церквей, переделанных из костелов упраздненных католических приходов[1301].
Для понимания позиции Баранова нужно также учесть, что в течение 1867 года он, проводивший больше времени в Петербурге, чем в Вильне, участвовал в работе особой комиссии из высших бюрократов, обсуждавшей возможность пересмотра законодательства о положении римско-католической церкви в империи после разрыва (в конце 1866-го) конкордата со Святым престолом. С подачи своего советника Н.А. Деревицкого (в отличие от практика Стороженко, Деревицкий претендовал на роль теоретика борьбы с «латинством») Баранов развивал соображения о дальнейшем ограничении духовной юрисдикции Ватикана над российскими католиками (см. гл. 6 наст. изд.). В докладе от 21 марта 1867 года он даже рекомендовал торжественно объявить в костелах о разрыве конкордата, полагая ослабить этим ультрамонтанские настроения в клире и пастве[1302]. Недооценка приверженности католиков высшей духовной власти, представление о неизбежной дискредитации папства могли примирять Баранова с форсированием массовых обращений в православие.
Свою роль сыграли противоречия между министерской и генерал-губернаторской системами управления. Хотя Баранов, в отличие от Муравьева и Кауфмана, не позиционировал себя полновластным администратором, выше которого лишь император, сама природа его должности побуждала ревниво отстаивать прерогативу принятия сепаратных решений. А его подчиненные были не прочь этим воспользоваться для прикрытия своих начинаний санкцией генерал-губернатора. Трения с МВД возникли, в частности, при закрытии костела в Стволовичском приходе Новогрудского уезда Минской губернии. Стволовичи занимали важное место в списке облюбованной Стороженко добычи. В 1865–1866 годах в этом приходе, насчитывавшем 1201 душу, было переведено в православие 637 католиков. Согласно рапорту Стороженко от июня 1867 года, из оставшихся в католицизме 564 крестьян 352 еще в сентябре 1866 года дали подписки о присоединении и составили на волостном сходе прошение о переделке костела в православный храм. Надлежало немедленно его удовлетворить, ибо, покуда костел существует, давшие подписки не решаются исполнить свое намерение принять православие и вот-вот поверят слухам, будто «Правительство не желает присоединения католиков»[1303]. В июле 1867 года Баранов сделал соответствующее представление в МВД: как мы помним, с сентября 1866-го генерал-губернатор уже не мог без «предварительного сношения» с министром внутренних дел воспользоваться правом (предоставленным положением особого комитета от 4 апреля 1866 года) закрывать «лишние» и «вредные» католические костелы и приходы.
МВД, до этого утвердившее уже несколько аналогичных представлений Баранова, на сей раз заподозрило неладное. Управляющий МВД кн. А.Б. Лобанов-Ростовский (Валуев находился тогда в отпуске) обратил внимание генерал-губернатора на то, что на подлиннике волостного приговора о закрытии костела «нет подписи ни одного из числа помянутых 352 домохозяев и не названо даже имени кого-либо из них, а за всех их расписался, по их неграмотности, волостной писарь». Лобанов-Ростовский предлагал Баранову распорядиться о проверке «на месте, чрез благонадежного чиновника», обстоятельств составления приговора.
Ответные отношения Баранова, от 8 и 10 августа 1867 года, удивляют нескрываемым пренебрежением даже к той тени формальной процедуры, которую все-таки предусматривало положение особого комитета от 4 апреля 1866 года и позднейшая корректива к нему. Генерал-губернатор считал более чем достаточным основанием для закрытия костела переход в православие более половины прихожан (637) еще до сентября 1866 года. Он советовал товарищу министра не утруждать себя беспокойством о законности приговора католиков: «…в поверке, действительно ли из числа остающихся ныне при костеле 564 прихожан 352 лица изъявили желание принять православие… не представляется никакой надобности…». Баранов – а скорее непосредственный составитель текста отношения (по всей видимости, Стороженко) – почти бравировал равнодушием к религиозным чувствам какого-то там католического меньшинства. Мало того, Баранов повторил маневр Кауфмана, годом ранее по тому же самому поводу оспорившего правомочие министра объявлять генерал-губернатору высочайшую волю. Преемник Кауфмана в известном смысле даже пошел дальше: он предложил собственное толкование повеления от 3 сентября 1866 года, требовавшего от генерал-губернатора «предварительного сношения» с министром. Повеление, согласно Баранову, ничуть не умаляло дискреционной власти, дарованной в апреле 1866 года киевскому и виленскому генерал-губернаторам: «[Положение 4 апреля 1866 года] оставлено во всей силе и только изменен порядок; первоначально Генерал-Губернатор делал распоряжение о закрытии и уведомлял Министерство, в настоящее время сообщает Министерству свои предположения и потом делает распоряжения, какие найдет нужным [сделать], так как он есть главный и единственный[1304] ответчик пред Государем Императором за спокойствие и благоустройство вверенного ему края»[1305]. Как видим, «предварительное сношение» сводилось к дежурной отписке.
В сентябре 1867 года, после еще одного раунда этой служебной полемики[1306], Лобанов-Ростовский дал добро на закрытие прихода, «дабы… не затруднить достижение ожидаемой Вами от сего для Православия пользы»[1307]. Но конфликт не остался служебной тайной. В том же сентябре служивший в Пинском уезде мировой посредник М.Н. Алмазов, один из обратителей стороженковской команды, доносил: «Паны здесь распускают слухи, что Граф [Баранов] удаляется навсегда в Петербург. Причиною к этому будто бы закрытие костелов и подчинение его министру, с которым он не ладит. Какая ложь и сплетни, но если бы это и было действительно так, то мы все жестоко скорбим о потере нами Графа, который был и есть всегда благородный начальник и просвещенный вельможа». Спустя еще два месяца, сообщая о переоборудовании Стволовичского костела в православную церковь, Алмазов выспренно заявлял: «Крестьяне и я считаем эту церковь памятником трудов Его Сиятельства по русскому делу…»[1308].
Под прикрытием генерал-губернаторского авторитета к осени 1867 года обратители вновь почувствовали себя хозяевами положения. Резкий тон цитированной корреспонденции Баранова с МВД отражал не столько его личный настрой, сколько батальный азарт обратителей, которые предвкушали, как они выражались, «падение» ряда крупных приходов в Минской губернии. После порозовской неудачи Стороженко сосредоточил кампанию на католическом простонародье, проживавшем в трех смежных уездах Минской губернии: Слуцком, Пинском и Новогрудском. Именно там находились местечки Кривошино и Липск, где в начале 1867 года ему, при содействии воинских команд, удалось предотвратить отпадение новообращенных. Теперь Стороженко переходил из обороны в атаку. Именно на этом – по счастью, последнем – этапе массовых обращений прагматизм обратителей выродился в цинизм, легко уживавшийся с возвышенным представлением о себе как истребителях «латинства».
Главным объектом атаки избрали местечко Ляховичи Слуцкого уезда, центр многолюдного католического прихода и место проведения двух ежегодных ярмарок. За Ляховичи «принялись» (тоже словцо Стороженко[1309]) еще в 1866 году, когда мировой посредник В.А. Захаров собирал на волостных и сельских сходах подписки о присоединении к православию. При этом четыре схода «присоединившихся» (т. е. давших подписки), со 170 участниками, и один сход «чистых» католиков, с 16 участниками, постановили ходатайствовать о переделке Ляховичского костела в православную церковь[1310]. В феврале 1867 года Баранов, ссылаясь на эти приговоры и упирая на вклад костела в разжигание католического «фанатизма» в обширной округе, сделал соответствующее представление в МВД. В представлении допущена «невинная» передержка: все участники сходов названы католиками[1311]. Иными словами, если крестьянам внушали, что выдача подписки есть акт бесповоротного принятия православия, то для обоснования поданного наверх предложения о закрытии костела их было выгоднее зачислить в католики: едва ли у Валуева нашло бы понимание прошение о закрытии католической церкви, поданное православными. Мы вновь видим, какие возможности давала процедура подписки для манипулятивного приписывания конфессиональной идентичности.
Несмотря на то, что прошения поступили от незначительного меньшинства прихожан (в Ляховичском приходе насчитывалось более 3000 католиков), Валуев дал себя убедить доводом о «вредности» костела и в марте 1867 года утвердил представление. Немедленно после этого Баранов фактически своей властью, помимо католической церковной администрации, назначил настоятелем Ляховичского прихода протеже Стороженко – ксендза Анзельма Гирдвойна[1312], в 1866 году способствовавшего переходу в православие своих собственных прихожан в Кривошине, где он был викарием. Настоятельскую должность Гирдвойн получал под условием, что примет православие сам и увлечет за собой сколь можно больше прихожан. Через два месяца после назначения настоятель, напрочь игнорировавший свое духовное начальство, рапортовал Стороженко: «Обращение в православие Ляховицких прихожан католиков пока что идет туго; но с помощью Божиею с переделкою Костела на Церковь, Бог даст, успеем что-нибудь сделать». Он просил ускорить эту переделку и «дать мне возможность скорее исполнить мой обет присоединиться к Православной церкви»[1313]. Ни Гирдвойна, ни Стороженко нисколько не смущало извращение самой идеи миссионерства: закрытие храма должно было стать у них не следствием принятия прихожанами другой веры, а орудием морального давления на прихожан.
Костел закрыли в середине июля 1867 года[1314]. Переделка его в православный храм не ограничилась обычными в таких случаях установкой иконостаса и выносом статуй[1315]. За несколько недель произвели капитальный ремонт всего здания, который тоже служил средством пропаганды: предполагалось, что столь наглядная забота властей о храме заманит под его своды множество любопытствующих. Правда, оплачивались все эти работы не из казны, а из конфискованного у слуцкого католического декана завещательного вклада одного местного помещика (на сумму 1500 рублей). Деньги предназначались на ремонт этого самого костела, но до решения о переделке его в церковь власти запрещали производить даже мелкие починки. К торжеству освящения, по заказу Баранова, настоятель придворного собора при Зимнем дворце протопресвитер Василий Бажанов прислал от имени императора в дар новой церкви икону Спасителя[1316]. Тема «царской веры» и царского дара так усердно педалировалась обратителями, что губернатор П.Н. Шелгунов в своем приветствии крестьянам после освящения, стоя посреди столов с «огромными чанами» вина и закуской, не удержался от рискованной евхаристической аллюзии (как если бы это был ответ на католические празднества по случаю сорокачасового богослужения): «…этим милостивым даром [царь] как бы сам теперь невидимо присутствует между нами»[1317]. Кроме губернатора, в этом с размахом устроенном празднестве, собравшем множество народа из соседних волостей, участвовали архиепископ Минский Михаил, разный чиновный и военный люд из Минска; генерал-губернатора представлял Стороженко. В восторженной телеграмме Баранову от 14 сентября Стороженко сообщал о присоединении в общей сложности 2500 душ и переходе в православие Гирдвойна, нареченного Антонием[1318].
По горячим следам Стороженко написал корреспонденцию в дружественный виленским обратителям и католикофобам «Голос». Вскоре этот пропагандистский очерк вышел отдельным оттиском. Нарочитая простота слога маскировала расхождения между апологией добровольного обращения в православие и специфическим подходом Стороженко к этому делу. На первый взгляд, автор представлял ляховичское обращение неким стихийным порождением самой «русской жизни», одним из потоков того движения, которое «со стороны правительства… требует не напряженных мер, а простого содействия и участия». Если раньше на его пути и встречались препятствия, то причина заключалась лишь в «мареве польщизны, уже вполне рассеявшемся перед решительными и прямыми мерами управления»[1319]. Однако с этим диссонировали прорезающиеся то и дело ноты жесткой батальной риторики. В Несвиже, по пути в Ляховичи, Стороженко наблюдал сборы роты Тамбовского пехотного полка, также отбывающей на празднество: «Вся площадь загромождена была народом и подводами, на которые грузились полковые музыканты и певчие. Один старый ветеран, глядя на суматоху, заметил, что эти сборы напоминают ему войну; “точно”, говорил он, “как будто перед сражением, отряды разводят на позиции и со всех сторон обходят неприятеля”». На подъезде к Ляховичам Стороженко обогнал крестные ходы православных, направлявшиеся туда же из разных селений: «Замечание ветерана невольно пришло нам на память; действительно, движение процессий с образами и хоругвями, направленных с разных сторон на один пункт, имело вид совершенно воинственный; колонны как бы шли на штурм; со всех сторон раздавалось хвалебное пение»[1320]. (Уместно напомнить, что католикам крестные ходы вне стен храма с 1866 года строго воспрещались.) Это были не просто виньетки в скучноватом рассказе: именно по модели завоевания, победы в сражении Стороженко осмыслял любые приемы воздействия на прихожан-католиков с целью склонить их к православию.
Стороженковские дифирамбы поступку Гирдвойна, как ясно из сравнения текста брошюры с частной корреспонденцией, были преднамеренно открыты двоякому прочтению. С одной стороны, Гирдвойн изображался убежденным неофитом, тружеником миссионерства, проповедующим православие «силою простых убеждений». Ссылка на то, что Гирдвойн принял православие после семи месяцев «ежедневного труда и размышления», приводилась «в опровержение будущих злоречивых разговоров врагов наших, чтоб не сказали они, что присоединение… к православию произошло по каким-либо мелочным расчетам»[1321]. Но как заткнуть врагам рот, когда сам автор рассчитывал, что некоторые проницательные читатели уловят скрытое между строк о чествовании Гирдвойна обещание действительно не «мелочных» выгод ксендзам, переходящим в православие? Вот что писал редактору «Голоса» А.А. Краевскому виленский приятель Стороженко, корреспондент «Московских ведомостей» Н.Н. Воскобойников, прося поскорее переслать в Вильну тираж оттиска:
Стороженко повел присоединение к православию очень успешно. К нему уже забегают ксендзы даже из Виленской губернии и стараются договориться, чтобы им было то же, что и Гирдвойну, т. е.
1) ферма;
2) 300 рублей пенсии;
3) 300 рублей на обзаведение;
4) медаль за усмирение польского мятежа, а может, и Станислав 3 ст[епени];
5) моральная поддержка.
Стороженко верно попал в цель, поставив [условием], что все эти благополучия даются лишь тогда, когда ксендз присоединяет с собою и приход. Оттиски нужны Стороженко, чтобы огласить между ксендзами честь и поддержку, сделанные Гирдвойну[1322].
Стороженко и вправду без устали хлопотал о материальном поощрении Гирдвойна и его последователей. Если протеже Хованского Стрелецкому пришлось целый год ожидать назначения, в придачу к жалованью, обещанной пожизненной пенсии (300 рублей в год), то о такой же привилегии Гирдвойну и всем другим ксендзам, присоединяющимся к православию с приходом, Баранов, с подсказки Стороженко, писал в Синод уже через несколько дней после освящения церкви в Ляховичах. В благовидной трактовке Баранова это пособие представало скорее компенсацией убытков, нежели новым источником доходов: без него новоявленный православный священник, довольствуясь казенным окладом, будет получать «несравненно менее», чем те, по большей части неблагонадежные, ксендзы, которые оставались за штатом вследствие упразднения их «вредных» костелов. Этим последним, согласно высочайшему повелению от 14 апреля 1867 года, сохранялось прежнее казенное содержание. (Отметим попутно, что типичное для «конфессионального государства» воззрение на священника как государственного служащего имело для ксендзов, ставших жертвами католикофобии, положительные последствия: их не пускали по миру.) Через несколько месяцев обер-прокурор Синода Д.А. Толстой утвердил пенсию Гирдвойну и поручился за то, что Синод «не оставит без пособий» и других священников, обратившихся из католицизма[1323].
Пенсия служила важной, но не единственной приманкой. В конфиденциальной переписке друг с другом и с самим Барановым обратители не скрывали, что делают главную ставку на материальные побуждения ксендзов к принятию православия, а потому заинтересованы в сотрудничестве или со стяжателями, или с бедняками. За Ляховичами пришел черед Новомышского прихода, «самого влиятельного в Новогрудском уезде». Удалив властью генерал-губернатора местного ксендза Пухальского («Экстренно и самонужнейше прошу Ваше Превосходительство, во имя Бога и истины, доложите Графу, дабы Обер-Иезуита Ново-Мышского Ксендза перевели на другой приход, он окончательно зловреден нашему святому делу», – молил Стороженко мировой посредник М.Н. Алмазов), обратители заменили его викарием соседнего прихода Михаилом Ясевичем. Вот как в рапорте Баранову от 10 октября 1867 года Стороженко излагал резоны в пользу этой комбинации: «Ясевич получает в год содержания всего 40 р., и его очень соблазняет сан священника, сулящий ему великие и богатые милости, с избытком излитые на Гирдвойна». Алмазов, как раз и предложивший эту кандидатуру, поднимался в своем оптимистическом прогнозе до социологического обобщения: Ясевич – викарный (каковым, кстати, был и Гирдвойн до назначения в Ляховичи), а викарные, «угнетаемые ксендзами и их любовницами ахмистринями (sic! – М.Д.)… окончательно чувствуют отвращение к католицизму и при первой ласке и повышении чрез нас делаются сочувствующими правительству, а при умении, терпении и ловкости ладить с ними готовы перейти в православие»[1324]. Идея об опоре на викариев, этот, как иногда говорили, «пролетариат» клира, впоследствии будет время от времени всплывать в правительственных дискуссиях о политике в отношении католицизма[1325].
О пожаловании обратившимся из католицизма священникам казенных ферм (видимо, на правах долгосрочной аренды) Стороженко ходатайствовал перед Барановым настойчиво и даже с некоторым злорадством. Похоже, посулы раздачи ферм вызывали в его воображении некий водевильный тип ксендза, капитулирующего перед искусом мирского благополучия. В одном из служебных рапортов Баранову Стороженко неожиданно сбивается на игривый тон публицистической сатиры:
Для большей приманки ксендзов в православие необходимо как можно поскорее назначить о. Антонию Гирдвойну ферму. Ксендзы очень любят заниматься хозяйством, плодить домашнюю птицу и в особенности свиней. И в самом деле, сколько прелести в этих фермах!.. Во время досуга св. отец уединяется в свою пустынь и предается там религиозной медитации. В его домике так всё вьютно, особенно в спаленке, где большая часть времени посвящается молитве. Хозяйством его заведывает молодая женщина с роскошными формами, на огороде работают смазливые девки, кругом гуси, утки, куры, индюшки и откормленные свиньи с поросятами; а сколько еще плодов земных и временных. Перед такими картинами довольства стушевывается и самая Римская непогрешимость!
Если последует Высочайшее соизволение на назначение пожизненной пенсии Гирдвойну, то об этом нужно будет немедленно заявить для всеобщего сведения по Сев. Зап. краю. Виленских ксендзов очень интригует это обстоятельство[1326].
Поднимая вопрос о земельных пожалованиях, обратители пристегивали к механизму кампании собственные корыстные интересы. Тирада Стороженко о ксендзах-свиноводах – это не только сатирический экзерсис, но и вопль стяжательской лирики[1327]. Именно в конце 1867 – начале 1868 года он домогался у генерал-губернатора пожалования двух «фольварков» в Слуцком уезде. Аргументы в пользу такой награды варьировались в зависимости от оценки своих шансов в конкуренции с другими претендентами. Сначала речь шла о чем-то вроде исторической справедливости: в лице Стороженко можно осчастливить славный малороссийский род, «один из предков которого, прилуцкий полковник Иван Стороженко после битвы под Кумейками в 1637 г. вместе с гетманом Полуруссом был четвертован в Варшаве». Не получив отклика на просьбу, Стороженко заменяет этот несколько отвлеченный довод деловитым уведомлением: «главная моя цель… устроить точку опоры в Мин[ской] губ[ернии] для окончания начатого, т. е. доконать латинство до крайних пределов возможности»[1328]. А месяцем раньше его самого просил замолвить словечко нужным людям верный Алмазов: «В юности моей, как маменькин сынок, расстроив свои средства, я обрек теперь себя службе, трудам и карьере, а где же может быть честнее и полезнее служба дорогому моему отечеству, как не в этом крае. Страдая честолюбием, не скрою, что и награды лестны мне». Миссионерские заслуги позволяли Алмазову надеяться «купить именьице» на льготных условиях в Слонимском уезде[1329]. Словом, у обратителей имелись все основания огорчаться тем, что Баранов без энтузиазма отнесся к проекту наделения фермами сотрудничавших с ними ксендзов.
Стороженковская команда не знала того дискомфорта, который был все-таки не чужд некоторым обратителям, использовавшим ранее рычаги государственной власти для нажима на католиков. Стороженко чувствовал за собой право на насилие и с гордостью писал об этом самому генерал-губернатору (не забудем, лютеранину): «Читая историю истязаний и угнетений православного люда (в Речи Посполитой. – М.Д.), всяким русским, православным овладевает такое негодование, что если бы возвращение окатоличенных в лоно православия и сопровождалось крутыми мерами, то и тогда они не возмутили бы совести самых умеренных людей». С не меньшей гордостью он сообщал, что Гирдвойн «беспощадно присоединяет медведовских (прихожан Медведичского костела. – М.Д.) к православию»[1330].
При такой установке организаторы обращений на местах не изощрялись в выборе методов убеждения прихожан. Разумеется, пропагандистской задачей оставалось изображение переходов в православие как добровольных, стимулированных духовным авторитетом миссионера. В очерке о торжестве в Ляховичах Стороженко описывает восторг, овладевший толпой при виде Гирдвойна в облачении православного священника: «Когда, по окончании литургии, он вышел из церкви, крестьяне окружили его, целовали руки, полы его рясы и с криками “ура” подняли и понесли в дом церковного причта, напор толпы был так велик, что поломал деревья и повалил плотный деревянный забор…»[1331]. К чему напрасный скептицизм: в праздничной атмосфере такой жест ликования вполне возможен. Да и вообще, богатый «улов» в Ляховичах обеспечила обратителям хотя и секулярная по своей природе, но, скорее всего, искренняя тяга крестьян к власти, сумевшей – в данной местности и на данном отрезке времени – подать себя так эффектно. Однако неслучайно у наблюдавших все эти сцены в Ляховичах жандармских офицеров возникли сомнения насчет сведений Гирдвойна о численности бесповоротно присоединившихся (2500 душ). Зацепка для такого сомнения отыскивается даже в письме Стороженко, сердито опровергавшем жандармскую версию о завышении цифр. Словно бы мимоходом он признавал, что в день освящения церкви «из числа присоединившихся приобщались Св. Таин немногие, хотя исповедников (т. е. исповедующихся. – М.Д.) было около 200 душ; но по случаю огромного стечения народа и продолжительного священнодействия не успели все приобщиться»[1332]. Понятно, что на празднике с накрытыми столами было чем заняться помимо исповеди и приобщения Св. Тайн, но, даже с поправкой на этот мирской соблазн, не кажется ли, что несколько десятков причастившихся – маловато для собрания искренних (если искренних) неофитов в 2500 человек?[1333]
Миссионерская работа Гирдвойна вне рамок подобных торжеств, так сказать, «в поле», шла ни шатко ни валко. Несмотря на семь месяцев «ежедневного труда и размышления», предшествовавших принятию им православия, новоиспеченный миссионер оказался «не в состоянии… скоро изучить устав и священнодействие Православной церкви», так что «в помощь» ему назначили состоявшего при архиерейском доме игумена Серапиона, который также обучал детей закону Божьему и церковному пению в приходской школе. (Как ясно из губернаторской переписки, нужда в таком «суфлере» при Гирдвойне не отпала даже спустя два года, когда выплата Серапиону оклада из экстренной суммы прекратилась и он «пришел в совершенную крайность»[1334].) Будучи, таким образом, свободен от значительной доли литургических и пастырских обязанностей, Гирдвойн, в сопровождении Алмазова или еще какого-либо светского должностного лица, ездил по католическим селениям в поисках кандидатов в неофиты. В сущности, православный священник выполнял функцию секулярного агента власти по перерегистрации конфессиональной принадлежности. Избранная стороженковской командой тактика массового обращения состояла в том, чтобы, выявив по метрическим книгам «долженствовавших» исповедовать православие, взять с них подписки о присоединении, удалить ксендза и наиболее приверженных католицизму мирян, закрыть костел как «вредный» для православия (нашлись же при нем «совращенные в латинство»!) и оформить его переделку в православный храм – якобы во исполнение желания большинства прихожан[1335]. Однако Гирдвойн не был готов утруждать себя не то что религиозным собеседованием, но и просто разговором с крестьянами, о чем свидетельствуют его рапорты Стороженко. В этих депешах, написанных плохим русским языком, заученные жалобы на происки «фанатиков» перемежаются с угодливыми просьбами подсобить «миссионерству» закрытием костела. В местечке Дарево, центре крупного католического прихода в Новогрудском уезде, Гирдвойн, как и полагалось по инструкции Стороженко, проштудировал метрические книги, но не на всех католиков предъявленная документация произвела впечатление: «…одной [семье] открыл я метрику бракосочетания в Дареве, что жена православна[я] и православны[й] священник венчал. Позвав, я объявил им, они отвечали, что мы дали клятву ксендзу никогда не быть православными и дети наши чтобы не были. Вот до какой степени волнует и ложно уверяет польско-ксендзовский фанатизм мирян». В Медведичском приходе (Слуцкий уезд) тоже не получалось действовать своими силами: «…из крестьян Медведицкого прихода многие говорят, скоро только не будет костела, то мы будем православными. Осмеливаюсь затем Вашего Превосходительства, как Русского деятеля и покровителя моего, покорнейше просить похлопотать у Графа, а снисходительное Его Сиятельства сердце благоволят (sic! – М.Д.) приказать закрыть Медведицкий костел…». Как уже сказано выше, в феврале 1868 года при активном участии Гирдвойна было сфабриковано прошение от имени 1128 католиков Медведичского прихода о переделке костела в православную церковь[1336].
Так же непринужденно, как и Гирдвойн, к прямому административному вмешательству в религиозные дела призывал Алмазов. В ноябре 1867 года он победоносным тоном извещал Стороженко об осуществлении долгожданной замены настоятеля в Новомышском приходе:
Наконец злоиезуитский пропагандист Пухальский переведен. Вы не можете себе представить, какою он тут действовал силою и влиянием – все паны осиротели и… говорят, что это был святой Апостол и держава католицизма. Я очень рад его истреблению… Мой Ясевич на днях должен вступить в Новую Мышь. Что Ясевич благонадежен, в этом я не сомневаюсь, но досадно, он не так глуп, как бы мне хотелось, Шполовский (первоначальный кандидат. – М.Д.) глупее его… Мои глаза не будут спущены с Ясевича, я зорко буду следить за исполнением его обещаний, и если что не так, так сейчас же напишу к Вам.
Приходило ли обратителю в голову, что замена почитаемого паствой священника марионеткой администрации может отрицательно сказаться на отношении населения к самой власти? Погоня за новыми тысячами «присоединенных» позволяла не отягощать себя такими соображениями. Прожекты Алмазова простирались теперь уже на Гродненскую губернию. Он делился со Стороженко информацией о Дятловском (Дзенцёльском) приходе в Слонимском уезде, где предположительно было много «латинизантов» (там-то Алмазов и присмотрел себе «именьице»): «…ответ (слонимского уездного предводителя дворянства Извекова. – М.Д.) устрашителен: 12 т. душ католиков, ксендз фанатик заклятый, [православный] священник беспечный и не сочувствующий. Общее наше желание и необходимость – это уничтожить ксендза. …Меня интересует Новая Мышь, которая весною падет, но так как я предан делу, то после падения Мыши охотно вызываюсь быть переведенным в Слонимский уезд, где находятся Дзенциолы»[1337].
Батальная риторика обратителей, спустя полтора столетия звучащая, пожалуй, комично, но в то время чреватая совсем неприятными для католиков последствиями, имела не только эмоциональное, но и концептуальное значение. В дополнение к приведенным выше («Новая Мышь весною падет»), процитирую еще несколько ее образчиков. Стороженко рапортовал Баранову 10 октября 1867 года:
Как видно из получаемых сведений, православие в Минской губ. всё идет crescendo и crescendo. Ксендз Кошко с приходом (165 дворов) присоединяется к православию, ксендз Оношко предлагает свои услуги в Копыле, к[сендз] Петровский в Борисовском уезде… Здаются (sic! – М.Д.) и остальные католики. Латинство видимо разлагается и лезет со всех сторон в православие.
В письме от 30 ноября 1867 года, пассажи которого отдаленно напоминают фразеологию социалистического соревнования или язык газетных репортажей об успехах коллективизации, разворачивалась еще более обнадеживающая картина:
Движение в пользу православия в Минской губ. по-прежнему идет весьма успешно. События опередили даже наши предположения; так, мы надеялись, что Медведицкий приход спустит флаг только к весне, но теперь оказывается, что существование его к Новому году прекратится. …Новомышский приход к весне присоединится непременно. Число принявших православие превышает число остающихся католиков. …В Стволовицком приходе осталось не присоединившихся к православию только 162 душ[и] обоего пола. После освящения церкви (12 декабря) не останется ни одного. …Предполагалось, что Гаинский приход в Борисовском уезде первый присоединится, но вышло, что Омнишевский опередил оный.
26 декабря 1867 года Стороженко посылал Баранову радостные вести через Н.А. Деревицкого:
…Алмазов в Новогрудском уезде продолжает действовать очень удачно. По удалении [православного] священника и ксендза, двух тормозов к православию, дело присоединения в Новой Мыши двинулось и пошло успешно. …Копыльский приход с ксендзом присоединяется к православию. Кроме того, готовятся еще два прихода, короче, к весне много приходов поклонятся…[1338]
Примечательно, что наиболее «боевитые» выражения Стороженко – приход «спустит флаг», приходы «поклонятся» и др. – в подлинниках подчеркнуты, вероятно, самим генерал-губернатором или кем-то из его советников. Мы здесь можем вспомнить и сравнение торжества в Ляховичах со «штурмом» – чего? Вероятно, тоже целого прихода. Этот извод антикатолической риторики Стороженко отличался от традиционной версии, которая проводила различие между горсткой клириков-«фанатиков» и массой обмороченных ими простодушных мирян. Имплицитное включение рядовых прихожан в понятие о противнике придавало социальную телесность демонизированному образу «латинства» (и тем самым оправдывало военную непреклонность в наступлении на католическую церковь). Иначе говоря, католицизму, в мифологии русского национализма обычно выступавшему антиподом целостности и полноты, на сей раз «даровалось» осязаемое тело – именно для того, чтобы наверняка его уничтожить. При этом самый момент безвозвратной гибели «латинства» описывается посредством как органических, так и механических метафор. Стороженко отводил православию функцию не только могильщика, но и пожирателя католицизма, когда писал, что «латинство видимо (т. е. очевидно, наглядно. – М.Д.) разлагается и лезет со всех сторон в православие». А вот его помощнику Алмазову при мысли о том же представлялся, похоже, могучий паровоз, с грохотом покоряющий лесистые и болотистые просторы Минщины: «Наше православие так теперь клеится и идет вперед, что если только немного еще подвинтить где-либо хорошенький винт, так машина двинется вперед с огромною силою…»[1339].
С редкой откровенностью Стороженко изложил свое видение перспектив кампании, полемизируя в ноябре 1867 года с виленским губернатором С.Ф. Панютиным. Предметом разногласия между ними стала кандидатура ксендза Сульжинского, памятного местным властям своим вольным или невольным содействием массовому обращению в Быстрице Виленского уезда. Выше в данной главе записка Стороженко по этому вопросу уже рассматривалась в части, касающейся оценки аморального поведения Сульжинского в Быстрице, где он был замечен в вымогательстве у собственных прихожан. Снисходительность Стороженко имела прямое отношение к его плану употребления ксендзов в качестве агентов православия: «В последнее время Правительство не иначе вело дело возвращения здешних католиков в православие, как через ксендзов. Мера эта принесла громадную пользу в Минской губернии, и ее необходимо распространить на другие губернии Северо-Западного края». Сульжинского он прочил в настоятели Неменчинского прихода (Виленский уезд), с которого предполагалось начать новый, фортификационно грамотный штурм католицизма в западной части края: «Неменчин есть ключ позиции католицизма в Виленской губернии. Это один из Ягел[л]оновских приходов, из которых вышло столько столбов (sic! – М.Д.) католицизма, арцибискупов (архиепископов; польск. arcybiskup. – М.Д.), бискупов, прелатов-писателей и великих проповедников. На такой приход нужно действовать совокупными силами… Как в Минской губернии с падением Ляхович окрестные приходы сами собою возвратились в Православие (тут Стороженко выдавал желаемое за действительное[1340]. – М.Д.), то того же можно ожидать и в Виленской губернии после присоединения Неменчинского прихода»[1341].
Стороженко посмеивался над наивностью Панютина, который «не постигает, какие свойства должен иметь ксендз, назначенный в приход, для обращения католиков в православие». Мало ли что Сульжинский брал взятки с быстрицких прихожан – «поступок гадкий, но в то же время нисколько не служащий доказательством, что Сульжинский неспособен или не может обратить Неменчинский приход в Православие». На основании материалов длительного наблюдения за этим ксендзом Стороженко приходил к выводу, что он «одарен всеми дурными и хорошими качествами, необходимыми для совершения такого трудного дела». Описание этих качеств, как кажется, несет на себе отпечаток психологического самоотождествления с побежденным, хорошо изученным врагом – обрисованная фигура выглядит проекцией тех самых «достоинств», которые сам Стороженко проявил при организации массовых обращений:
Преобладающие черты в характере Сульжинского – властолюбие и корысть. В приходах, где он назначался настоятелем, он с удивительным искусством уничтожал Р[имско]-к[атолических] братчиков, чтобы избавиться от их влияния и всем распоряжаться самопроизвольно. …Сульжинский не только не фанатик, но скорее неверующий и поклоняется только золотому тельцу, отечество его там, где ему хорошо. …Для достижения своей цели Сульжинский имеет все необходимые качества, умен, изворотлив, деспот со своими прихожанами, одарен силою воли и нещекотливою совестью.
Как и в случае с порозовским настоятелем Липко, вернейшей гарантией сотрудничества ксендза с властями Стороженко считал корыстолюбие и уязвимость для шантажа: «Настоящее положение Сульжинского самое тягостное; провинившись против своего епархиального начальства и потеряв доверие администрации, ему остается единственное средство устроить свои делишки, а именно: добившись прихода, присоединить оный к православию и потом получать… пожизненно то жалованье, которым он пользовался, будучи настоятелем присоединившегося прихода»[1342]. Судя по последней фразе в приведенной цитате, Сульжинский, взявшись выпроводить прихожан из католицизма в православие, не обязывался последовать за ними лично и уповал на казенное содержание, причитающееся ксендзам, оставшимся за штатом после упразднения их приходов. Такой «миссионер» – если бы ему вообще удалось закрепиться в Неменчине – мог строить успех православия только на внушении прихожанам отвращения к себе, а в своем лице – к католицизму, как это и произошло, согласно официальной версии, в Быстрице (правда, по этой же версии, непроизвольно). Кто знает, на что была способна «нещекотливая совесть» Сульжинского и его покровителя.
Итак: на какие же неисчерпаемые внутренние резервы православия рассчитывали, да и рассчитывали ли вообще, обратители, когда тысячами переписывали католиков в «царскую веру» и навязывали им в пастыри индифферентных к религии, заведомо безнравственных и просто продажных клириков? Чем были действия Стороженко, как не попыткой осуществить на практике авантюристическую идею, заявленную в 1866 году его сочленом по Ревизионной комиссии К.А. Говорским: «Все ксендзы нигилисты, и они фанатики католицизма только из материальных видов и из-за честолюбия, их легко склонить к переходу с целыми их парафиями (приходами. – М.Д.) в православие, лишь бы только представить им перспективу улучшения их благосостояния»[1343]. Таким «нигилистом» (вспомним, какие коннотации имело это слово в середине 1860-х годов!) и был в описании Стороженко Сульжинский, специалист по насаждению в крестьянских сердцах тяги к православию.
Финал кампании и ее последствия
С конца 1860-х годов проблема «упорствующих» – номинально православных, не переставших после обращения считать себя католиками и игнорирующих православные таинства и обряды, – серьезно беспокоила светских и церковных администраторов в Виленской, Гродненской, Минской губерниях. Кого-то особенно тревожило то, что «упорствующие» тайком ходят в костел и сохраняют лояльность католической церковной иерархии; другие же усматривали главную опасность в том, что часть «упорствующих», не имея физической возможности или страшась нелегально посещать костел, вовсе не удовлетворяет своих религиозных потребностей. Некрещеные дети, невенчанные супружеские пары, люди, не бывающие у исповеди и умирающие без причастия, постоянно фигурировали в отчетах деятелей, обеспокоенных падением народной религиозности. Типична в этом отношении ситуация в православных приходах Виленского уезда, образованных в 1865–1866 годах на волне «миссионерства» Н.Н. Хованского. По данным Литовской православной консистории на 1869 год, в Быстрицком приходе 370 из 850 душ присоединенных уклонялись от исповеди; в Островецком (там, где Хованский устраивал столь многообещающую ремесленную школу) – более 500 из 700; в Шумском – более 300 из 600 и при этом не окрещено около 30 младенцев[1344]. Долгосрочное наследие, оставленное командой А.П. Стороженко в Минской губернии, оказалось не меньшей обузой для властей. По оценке минского губернатора В.И. Чарыкова, в 1879 году в шести уездах губернии, включая Новогрудский и Слуцкий, насчитывалось 10 500 «упорствующих», а директор Департамента духовных дел иностранных исповеданий А.Н. Мосолов тогда же констатировал, что «почти все присоединившиеся к православию в 1865–7 годах» в Минской губернии «видимо тяготеют к католицизму»[1345].
И все же, хотя у позднейших критиков массовых обращений имелись резоны смотреть на своих предшественников в Северо-Западном крае как на ревнителей православия «не по разуму», эта эмоциональная – и отчасти справедливая – оценка упрощает проблему. Выше на этих страницах не для того так много говорилось о чиновничьих злоупотреблениях и насилии, чтобы вдохнуть новую жизнь в еще недавно господствовавший постулат об исключительно репрессивной природе имперского господства на окраинах. При всем сходстве «технических» приемов перевода в православие организаторы массовых обращений 1860-х годов не были близнецами недоброй памяти чиновников-миссионеров, орудовавших в Поволжье во времена императриц Анны и Елизаветы[1346]. Стороженко и Хованский действовали в иной культурной атмосфере и административной обстановке, и даже допускавшееся ими принуждение простолюдинов к смене веры (с их точки зрения – благодетельное насилие) несло на себе отпечаток преобразовательных настроений. Не церемониться с одной из признанных государством христианских конфессий позволяла им эйфория национализма – ведь именно католичество изображалось врагом русского народа. Грубой дискредитации католического духовенства, возможно, косвенно способствовали недоверие и неприязнь этих мирян к местному православному, в недавнем прошлом униатскому клиру, который виделся и недостаточно обрусевшим, и недостаточно прогрессивным для эпохи освобождения крестьян. Религиозно настроенный националист, узурпирующий хотя бы часть обязанностей и полномочий клира и тем самым колеблющий институциональные основы своей же религии, являл собою весьма противоречивую фигуру. Он становился чем-то вроде секуляризатора поневоле. Наконец, современные дискуссии о сознательной религиозности и индивидуальной мотивации обращения причудливым образом отозвались в том, что наши герои приписывали некую особую спиритуальность тяге крестьян к земным благам, «даруемым» Царем-Освободителем.
Решусь предположить, что Стороженко, как одновременно и практик, и идеолог «обратительства», не только предвидел последствия обращений, столь огорчавшие чиновников в конце 1870-х годов, но и счел бы их наименьшим из возможных зол. На заключительном витке кампании он и его помощники были, в каком-то смысле, заинтересованы в увековечении религиозной индифферентности номинально православных и в частичной секуляризации тех сфер их жизни, где практика «конфессионального государства» требовала присутствия церкви и священника. В 1867–1868 годах по меньшей мере двум виленским служащим, которые если не устраивали сами, то восхваляли в прессе массовые обращения, – А.Д. Столыпину и А.В. Рачинскому – приписывалось следующее высказывание: «Для западных губерний полезнее православный атеизм, нежели католицизм»[1347]. (Чуть позднее Достоевский вложит в уста князя Мышкина сходную мысль без географической привязки: «…католичество римское даже хуже самого атеизма…»[1348].) В известных мне публицистических и эпистолярных текстах названных лиц, не говоря уже о служебных документах, такое откровение отсутствует. Однако эта идея сквозит в некоторых предложениях, выдвинутых в 1866 году еще одним виленским католикофобом – уже не раз цитировавшимся В.Ф. Ратчем. Он выступал за наложение полного запрета на преподавание в сельских школах католического закона Божьего. Ратч не столько надеялся на то, что такая мера вынудит католиков учить детей закону Божьему у православного священника, сколько рассчитывал на ослабление религиозности как таковой в подрастающем поколении католиков. Другое его предложение ставило под сомнение одну из важных для «конфессионального государства» скреп между конфессиональной идентичностью и гражданским состоянием индивида. Он считал нужным изъять у католических священников и передать гражданским чиновникам православного исповедания ведение метрик, т. е. учет рождений, браков, смертей и даже регистрацию исповеди[1349]. Эта реформа означала бы шаг к секуляризации обрядов, которые до этого находились безраздельно в церковной сфере, например, даже к легализации гражданского брака. Полезность последнего института подразумевали сетования Ратча на то, что столь полезные для вытеснения «латинства» браки между православными и католиками (все дети по закону должны были исповедовать православие) не получают широкого распространения из-за страха католиков перед ксендзами, грозящими проклятием за венчание у православного священника[1350]. Не обойтись ли в таком случае без венчания?
То, что организаторы массовых обращений могли думать о секуляризующем эффекте как по крайней мере о ближайшей цели своих действий, только на первый взгляд кажется парадоксальным[1351]. Обратители оставались заложниками иррациональных представлений о католицизме, в чем-то родственных фольклорным стереотипам нечистой силы. Нанося по католической церкви новые удары, обратители предвкушали истребление «латинства» и одновременно цепенели в ожидании коварного ответного выпада. Сравнительная прочность конфессиональной самоидентификации католического простонародья, устойчивость католических религиозных практик воспринимались ими как знак невидимого присутствия вездесущих фанатичных «подстрекателей». Учитывая, сколь недоверчиво относились виленские борцы с католицизмом и «остатками унии» к культурной специфике местного православия, трудно допустить, чтобы в своих внутренних прогнозах они исходили из возможности скорого укоренения вчерашних католиков в синодальной церкви. Поэтому индифферентность была предпочтительнее горячности в вере, даже в православной. С этой точки зрения номинально числящийся православным подданный, более или менее равнодушный к вере («православный атеизм»), мыслился вполне приемлемой фигурой: чем меньше непосредственных религиозных впечатлений в быту, тем менее подвержен человек «латинскому соблазну», который усматривали даже в мелочах церковного обихода. Соответственно, чиновники записывали себе в актив не только новообращенных, но и тех католиков, которые после перехода односельчан в православие лишались собственного храма и священника.
Таким образом, становится понятнее то отторжение, которое чиновничье миссионерство вызывало у деятелей, иначе трактовавших принцип имперской веротерпимости. В отчете об управлении краем за 1868–1870 годы генерал-губернатор А.Л. Потапов без обиняков критиковал насильственные методы обращения в православие и подчеркивал масштаб последствий: «Положение признаваемых отступившими от Православия представляет весьма мрачную картину… [Они] находятся, можно сказать, вне всякой религии…»[1352]. Потапов, ставший генерал-губернатором в начале марта 1868 года[1353], смотрел на кампанию обращений как на одно из русификаторских мероприятий, которые дали простор допущенному его преемниками, особенно Кауфманом, чиновничьему произволу и издержки которых перевесили положительную отдачу[1354]. Это воззрение он разделял с главным начальником III Отделения П.А. Шуваловым, министром внутренних дел П.А. Валуевым и преемником последнего (назначенным одновременно с назначением Потапова в Вильну) А.Е. Тимашевым. То ли этим ведомствам удалось найти к концу 1867 года новые рычаги давления на Вильну, то ли у самого Баранова открылись глаза на авантюризм и бесчинства стороженковской команды[1355], но прямая административная поддержка миссионеров вроде Гирдвойна пресеклась еще до смены генерал-губернатора, что немедленно затормозило новые «присоединения».
В мае 1870 года в передовице «Московских ведомостей», посвященной взаимоотношениям власти и католицизма, М.Н. Катков обмолвился, что правительство остановило кампанию массовых обращений католиков Северо-Западного края «только ради достоинства своей церкви» (а то бы, мол, могло и довести ее до полного упразднения католицизма, невзирая на «римские протестации»)[1356]. Катков имел в виду секулярный характер миссионерской кампании, неоправданно высокую долю участия в ней мирян. Потапов же, который даже попытался, как показано выше, облегчить «упорствующим» возвращение в католицизм, скорее не желал выставлять напоказ то, что он считал немощью православной церкви. Его взгляд на православие как конфессию, не укорененную глубоко в местной культурной почве, проявился еще в его бытность помощником виленского генерал-губернатора (1864–1865). В обзорной записке, составленной Потаповым с прицелом на генерал-губернаторскую должность после отставки Муравьева, весной 1865 года, акцент делался не на исторические права православия в Северо-Западном крае, а на современные обстоятельства, затрудняющие его духовное противостояние католицизму. Явно имея в виду уже возникший тогда в чиновничьей среде интерес к «латинизантам» и первые опыты секулярного миссионерства[1357], Потапов предупреждал: «Без особо уважительных причин не открывать новых [православных] приходов. …Отсутствие молящихся в православном храме составляет своего рода торжество латинства. …Церковь без народа имеет вид могильного памятника, безмолвно напоминающего не настоящее живое, а усопшее былое»[1358].
Потапов, как и подавляющее большинство администраторов Западного края, боялся силы и влияния католицизма, но его страх не служил мобилизации религиозно-националистических чувств, как у Кауфмана, Стороженко или членов Ревизионной комиссии. Осознание того, что между католическим клиром и паствой существуют весьма прочные духовные узы, побуждало его не провоцировать соперничество с католической церковью, а уклоняться от него. В 1868 году, вернувшись в край генерал-губернатором, Потапов, по свидетельству И.А. Шестакова, заявлял в разговорах с подчиненными, что «дело православия в крае почти проиграно», и среди прочих приводил следующий наглядный аргумент: «Смотрите: католические храмы все отперты, а наши закрыты. Ксендза найдешь в костеле во всякий час самого мрачного будня, а от нашего священника не добьешься молебна и в самый светлый праздник. Какая же тут борьба?!»[1359] Безусловно, к такой фрустрации Потапов был предрасположен своим общим воззрением на этническую и конфессиональную ситуацию в регионе, но объясняется она и крайностями миссионерства кауфмановских и барановских чиновников, непреднамеренно преподавших отрицательный урок состязания с католицизмом[1360].
Новый генерал-губернатор был настолько угнетен картиной последствий чиновничьего миссионерства, что в 1869 году фактически ответил отказом на предложение архиепископа Литовского Макария (Булгакова) скоординировать усилия светских и церковных властей по укоренению новообращенных в новой вере. Если Макарий подчеркивал, что ссылки чиновников (поостывших при новом генерал-губернаторе к «обратительству») на недопустимость вмешательства в «чужую будто бы им духовную область» он считает не более чем благовидными отговорками, ригористической позой[1361], то Потапов, как и Назимов в 1859 году в переписке с предшественником Макария митрополитом Иосифом Семашко, прибегнул к назидательной риторике о разграничении компетенции духовной и светской администрации. Он убеждал архиепископа в том, что «в местностях… с недавно присоединившимися к православию энергия власти, принеся пользу священнику, может в то же время принести вред самому делу православия, вызвать ропот и нарекания новообращенных». Согласно Потапову, приобретение духовенством «нравственного влияния» на прихожан вообще и новообращенных в частности зависело только от самого духовенства, которое, добавлял он внушительно, «должно не увеличивать затруднения Правительства, но прийти ему на помощь…»[1362].
Мы в очередной раз видим, как высокопоставленный администратор обыгрывал дихотомию буквы и духа, формы и сущности веры (священник, к которому полицейский приводит на формальное увещание отступника, противопоставлялся живому «делу православия»). В данном случае этот прием позволил избежать риска новой волны чиновничьего миссионерства, но не способствовал религиозной аккультурации новообращенных, разочарованных, в числе прочего, и тем, что светская власть не дала ожидаемых материальных льгот. После отказа Потапова Макарию в помощи с новообращенными православное духовенство не осталось в долгу. Литовская духовная консистория впоследствии не принимала от обращенных жалобы о присоединении к православию против их воли – не принимала на том основании, что жалобщики оказались в православии по распоряжению гражданского начальства, а не попечениями духовенства[1363]. Перефразируя, можно сказать, что высший клир не брал на себя ответственность за переход в синодальную церковь тех, кого чиновники зазывали в «царскую веру»[1364].
Эксцессы массовых обращений в православие не только осложнили религиозную жизнь тысяч и тысяч католиков (для части из них, впрочем, это было испытание, только закалившее веру), но и оказали деморализующее воздействие на некую критическую массу светских и церковных бюрократов. Именно в этом смысле кампания 1864–1868 годов стала в конечном счете ценным уроком для творцов конфессиональной политики: она обозначила предел, за который власть, коль скоро она желает остаться на фундаменте «конфессионального государства», выходить не может; чиновничье миссионерство выявило опасность подстегнутых национализмом экспериментов по дискредитации «чужого» вероисповедания. Свой вклад в эволюцию конфессиональной политики внесли и «упорствующие», контакт с которыми постепенно, в течение десятилетий, приучал бюрократов видеть в уклонении от приписанной религиозной идентичности не результат подстрекательств извне, но сознательный выбор веры. Поэтому в апреле 1905 года, несмотря на предсказания экспертов о том, что легализация перехода из православия в другие конфессии приведет к массовым отпадениям в католицизм на западных окраинах империи (так оно вскоре и случилось), Николай II подписал указ «Об укреплении начал веротерпимости»[1365].
Глава 8
Русский католик и западнорусс: столкновение проектируемых идентичностей
Рассмотренная в предыдущей главе кампания массовых обращений католиков в «царскую веру» явилась наиболее радикальной попыткой дискредитации римско-католической конфессии в Западном крае после Январского восстания. Это был апогей преследований католической церкви: и ее приверженцам, и ненавистникам начинало уже казаться, что власть готова пойти как никогда далеко. В погоне за новыми тысячами «присоединенных» наиболее экстремистски настроенные чиновники и военные не раз, в той или иной форме и с той или иной степенью прямоты, высказывались за исключение католицизма из числа терпимых и опекаемых государством «иностранных» исповеданий. Техника закрытия костелов и приходов и сама манера терроризирования католического клира в чем-то предвосхищали ухватки секулярных и атеистических режимов позднейших времен. Однако в Российской империи 1860-х годов традиция и институциональные структуры конфессиональной политики ставили предел этому специфическому антиклерикализму, уравновешивая его другим началом – иозефинистским дисциплинированием.
В этой главе и расширяющей ее аргументацию главе 10 я попытаюсь показать, как работало то, что можно назвать системой саморегуляции имперской веротерпимости, а именно – как негативный эффект, производимый мерами по дискредитации католичества и сопутствующим взвинчиванием ксенофобской риторики, постепенно заставлял бюрократов реанимировать, уже на новом витке, приемы конфессионального дисциплинирования. Происходило это не вследствие прямой ревизии прежней политики, а косвенно, благодаря двойственности взаимоотношений между государством и неправославными конфессиями. Если нейтральные регулирующие нормы «Уставов духовных дел иностранных исповеданий» могли на практике исполняться чиновниками с пристрастием, неблагоприятным для авторитета духовных лиц или для традиционного отправления культа, то и наоборот, в грубых запретах и притеснениях порой проступала, пусть и в извращенном виде, логика педагогического внушения и «перевоспитания». Напомню описанный выше эпизод: даже такой ненавистник «латинства», как А.П. Стороженко, намереваясь поручить одному из завербованных им ксендзов перевести целый приход в православие, особо хвалил своего протеже за готовность бороться с мирскими братствами, т. е. с тем, что, с точки зрения Стороженко, нарушало иерархический порядок внутри католической церкви.
Сначала мы рассмотрим пришедшиеся на середину 1860-х годов дебаты чиновников и публицистов вокруг идеи введения русского языка в дополнительное католическое богослужение. На стадии обсуждения этот замысел подразумевал возможность как укрепления католицизма в качестве опекаемой государством конфессии, так и спихивания его на обочину режима имперской веротерпимости. С одной стороны, расширение тех частей католического богослужения, где допускались живые, «народные» языки, являлось вполне современной чертой, характерной для оживления религиозности в разных странах католической Европы. С другой же стороны, русский язык вводился взамен уже прижившегося в молитвах и песнопениях польского, что легко можно было счесть возмездием местным католикам за причастность к «мятежу».
Далее, интенсивное обсуждение проблемы, связанной с процессом национализации религии, вызвало серьезные разногласия между приверженцами «русского дела», побудив их глубже задуматься над сущностью и критериями этой самой русскости, над собственной самоидентификацией. Попытавшись объявить гражданский, секулярный язык универсальной ценностью нации, М.Н. Катков и его последователи не только драматизировали для националистов, ищущих свое знамя, выбор между языком и верой, но и очертили скрытую оппозицию центра и окраинного региона («исконно русского края») как соперничающих между собой формовщиков русского национального самосознания. В развернувшейся полемике чаемый русскоязычный католицизм олицетворял гомогенизирующее влияние центра; если не антиподом, то коррективом ему выступали те или иные образы «западнорусской» самобытности, к которым апеллировали чиновники-виленцы. Все это составит предмет анализа во втором и третьем разделах данной главы. Вместе они охватывают тот самый период, в течение которого – и нередко при участии тех же самых персонажей – вершились массовые обращения католического простонародья в православие. Такая хронология позволит нам еще раз вникнуть в мотивацию русификаторской деятельности чиновников и под новым углом зрения увидеть соединение их одержимости административным произволом с чувством высокого призвания.
Русский язык в дополнительном католическом богослужении: pro et contra
Общественные и бюрократические дебаты середины 1860-х годов о замене польского языка русским в католическом дополнительном богослужении (не смешивать с латинской литургией, на которую не покушались) представляют собой яркий пример дискуссии, предмет которой по ходу ее развертывания все больше превращается в повод для высказываний по другим злободневным вопросам[1366]. Прежде чем в декабре 1869 года Александр II одобрил наконец постановление специального комитета, разрешавшее верующим «иностранных исповеданий» слушать проповеди и возносить молитвы на русском языке, неформальное и официальное обсуждение этого предмета миновало несколько фаз. Соображения о перспективах русскоязычного католицизма далеко не всегда выводились из опыта знакомства с религиозной жизнью местных католиков. Они отражали некие априорные конструкции соотношения конфессии и языка в определении русскости или служили иносказательной концептуализации общеимперских проблем. Но тем эти дебаты и интересны: их анализ позволяет реконструировать разнообразные «валентности» «католического» вопроса на западной периферии империи, увидеть различные широкие контексты, в которые он мог включаться.
Не вызывает сомнений, что застрельщиком и лидером в публичной дискуссии о русскоязычном католицизме выступал редактор-издатель «Московских ведомостей» М.Н. Катков, один из влиятельнейших националистических журналистов того времени. Именно он с наибольшим энтузиазмом развивал новаторскую для России 1860-х годов мысль о том, что исповедание православия не является главной и исчерпывающей характеристикой русскости, что на звание русского могут, при определенных условиях, претендовать и представители других конфессий. Как кажется, впервые он заговорил в полный голос о деполонизации католицизма в августе 1863 года, когда предложил пригласить вернуться в Россию русского католика-эмигранта В.С. Печерина (что, в свою очередь, вызвало сердитую отповедь М.П. Погодина – сторонника концепции русского как прежде всего православного). Катков призывал «не изгонять русских людей, ставших членами хотя и чуждой нам, но признаваемой нами церкви». Впоследствии на страницах «Московских ведомостей» тема русской католической эмиграции[1367] не возникала, однако статья, упоминавшая имя Печерина, уже содержала одну из основных идей, которые московский публицист в дальнейшем будет отстаивать при обсуждении деполонизации костела. Идея эта состояла в том, что страх перед католическим прозелитизмом на русском языке совершенно беспочвен. Во-первых, нет никакого сомнения, что из русских людей немногие изменили бы православной церкви, даже при самой полной религиозной свободе. О простом народе нечего и говорить, лишь бы только мы сами не вздумали отдать его в чужие руки. Отщепенцы могли бы оказаться только в образованных классах.
Гораздо более опасным, чем католический прозелитизм, Катков считал распространявшиеся радикальные учения – «прозелитизм безверия и отрицания». (Но заметим, что, несмотря на готовность признать эмигранта Печерина согражданином, Катков отдавал дань традиционному представлению о конвертанте из православия в католицизм как космополитически настроенном аристократе, «отщепенце».)
Во-вторых, введение русского языка у католиков хотя бы только в проповедь и катехизис (о богослужении в данной статье говорится еще глухо) мыслилось частью более широкой программы пересмотра конфессиональной политики, которая должна охватить и православную церковь: «…наше духовенство, будучи поставлено в благоприятные условия для религиозного воспитания общества, спасая и ограждая религиозное чувство, тем самым будет вернее всяких других способов привязывать людей к православной церкви и предотвращать всякую иноверческую пропаганду»[1368]. Ниже мы увидим, что на появление обновленного католицизма – так сказать, внешнего раздражителя – возлагали надежду как раз те из виленских деятелей, кто сожалел об «апатии» и недостатке самодеятельности в православном духовенстве.
Спустя два года, к концу 1865-го, Катков возвел проект русскоязычного католицизма в ранг важнейшей политической задачи в Западном крае. Эта мера преподносилась как исправление колоссальной ошибки прежней, николаевской, эпохи – отождествления в общеимперском масштабе католического исповедания с польским национализмом. Деполонизация католицизма, согласно этой схеме, должна была стать вкладом в обретение русскими национального самосознания. Катков сумел отойти от своей прежней трактовки Январского восстания исключительно как «польской интриги», как бедствия, извне обрушенного на Россию ее заклятыми врагами[1369]. К середине 1860-х годов, после подавления вооруженной борьбы повстанцев, он счел более актуальным и плодотворным другое истолкование пережитого потрясения. Оно выдержано в характерном одновременно и для русского национализма, и для русской интеллигенции духе драматического самобичевания, а говоря точнее – самоуничижения паче гордости. Согласно этой версии, восстание чуть ли не целиком явилось результатом пагубного самоослепления самих русских, их потворства собственной слабости и беззаботности (соответственно, усилия поляков выглядели скорее паразитированием на русских просчетах, чем волевой и сознательной акцией): «Дело в том, что польское национальное чувство, так, как оно сложилось теперь, есть более продукт условий русской государственной жизни, нежели результат польской истории». Под такими «условиями» имелась в виду прежде всего практика запрещения русского языка в скриптурной, богослужебной и катехизической литературе неправославных исповеданий вообще и католицизма в особенности:
Если государство допускает в пределах своих разные религии, признает их, гарантирует им свободу… то, обязательно усвояя им тот или другой чуждый язык, оно возводит его в силу политического начала… Первым последствием будет то, что религия… сама станет политическим началом, и затем в государстве по необходимости образуются положения двусмысленные и фальшивые. Между его гражданами, равно пользующимися полнотою его прав (стоит ли обращать внимание читателя на полемическое преувеличение Катковым прогрессивности правового режима Российской империи? – М.Д.), образуются особые национальные группы, определяемые в своей национальности религиозными верованиями и склонные ко взаимному отчуждению не только в церковном, но и в государственном отношении…[1370]
Нетрудно заметить, что Катков – в полемическом ли порыве, исходя ли из выношенного внутреннего убеждения – отводил языку богослужения значение важнейшего, чуть ли не самодостаточного фактора нациостроительства. «Поляк, – писал он, – не тот, кто умеет или любит говорить по-польски; в противном случае нам пришлось бы назвать многих русских французами потому, что они более говорят по-французски, нежели по-русски. Сущность вопроса заключается не в том, кто на каком языке обыкновенно разговаривает, а в том, какой язык служит необходимым органом в деле религии»[1371]. По этой логике, католическое богослужение на польском служило ополячиванию неполяков, лютеранское на немецком – онемечиванию негерманцев и т. п. Более того, традиционный языковой партикуляризм системы управления конфессиями в Российской империи расценивался Катковым как структура, словно нарочно (и здесь в его аргументации явственно пробиваются конспирологические нотки) внедренная в общество для поощрения этнических сепаратизмов.
Одной из предпосылок такого воззрения стала свойственная секулярному национализму недооценка самостоятельной динамики религиозного сознания, практик благочестия, религиозных чувств и привычек. Если Катков много и выспренно писал о необходимости сделать богослужение понятным для рядовых верующих той или иной конфессии, то главной целью мыслилось не содействие усвоению религиозных истин, а выработка более сознательного, гражданственного типа лояльности и законопослушности. Редактор «Московских ведомостей» считал горячую набожность и воинствующий религиозный прозелитизм достоянием далекого прошлого – эры битв за веру:
Пусть не говорят нам о церковном фанатизме нашего польско-католического духовенства! Вообще мы сомневаемся, чтобы в настоящее время церковный фанатизм сам по себе и без всякой примеси мог быть страстью, движущею события; мы нигде не видим его проявлений в больших и опасных размерах, между тем как, напротив, национально-политические идеи действуют фанатически даже в недрах духовенства[1372].
В настоящее время, по Каткову, религиозный «фанатизм» может иметь лишь искусственный характер. Польское движение как раз и было для него вопиющим примером противоестественного симбиоза религии и национализма. Прибегая к передержкам и недомолвкам, Катков доказывал, что «польское национальное чувство» ненадолго бы пережило Речь Посполитую, если бы не неразумные действия российских властей, которые сохранили польский язык в католическом богослужении. Церковные институты, и только они, послужили – развивая его метафору «польской закваски» в католицизме – квашней для теста польского национализма. Причем происходивший процесс брожения, для описания которого Катков не скупился на пейоративную риторику, сказался негативно на самом католическом вероисповедании:
Сила эта [ «польского чувства»] есть не что иное, как извращенное религиозное чувство, как религия, ставшая не на свое место. Если польское государство есть химера, то церковь римскую химерой назвать нельзя. Это есть сила действительная, и сила эта приобрела в России значение, какого она нигде не имеет, – значение польской национальности. Вот откуда взялось это сумасбродное, уродливое, исполненное фальшивого мистицизма явление, которое в настоящее время зовется польскою национальностию. Вот откуда пагубное обаяние этого чувства и страстность его порыва. …Римско-католическая церковь всегда была склонна к злоупотреблению религиозным чувством, но вредное действие католицизма в России происходит не столько от него самого, сколько от того положения, в которое он был поставлен нашею собственною правительственною системой. …Римская церковь Западного края превратилась всецело в польский патриотизм. …Отсюда возникло фантастическое учение мессианизма, отсюда эти революционные обедни, отсюда этот образ Польши, пострадавшей за грехи человеческого рода и долженствующей воскреснуть[1373].
Каткову не откажешь в последовательности, с которой он доводил свой тезис до логического завершения. Очевидную любому наблюдателю роль католицизма в развитии польского национализма он гипертрофировал до масштаба единственного, исключительного фактора. По Каткову, сохранение после разделов Речи Посполитой польского языка в католическом богослужении было не следствием того, что российские власти молчаливо (и чем дальше, тем менее охотно) признавали существование исторически сложившегося польского и/или полонофильского этнокультурного сообщества, а акцией, приведшей к искусственному конструированию этого сообщества. Такая интерпретация совершенно игнорировала и то обстоятельство, что католическая церковь получила заметное влияние в польском движении уже после того, как власть нанесла удар по его секулярным силам, наложила запреты и ограничения на использование польского языка в администрации, судопроизводстве, образовании и др.
Умаление жизнеспособности и исторического наследия польского национализма проявилось и в той прямолинейности, с которой Катков провозгласил задачу «располячения католицизма» и почти лозунг: «Католик тоже может быть русским». Он продемонстрировал позитивистское убеждение в возможности одним махом отчленить в религии сакральное от профанного, вероисповедное – от национального, в частности, раз и навсегда отграничить традиционное, благонадежное «ядро» исповедания от наносных политических «примесей». «…Освободить католическую веру от фальшивой политической примеси и отнять фальшивую религиозную силу у польской национальности», – так он формулировал в июле 1866 года суть предлагавшейся реформы[1374]. Спустя три года, накануне обсуждения этой проблемы в высшем правительственном кругу, он вновь призывал дистиллировать некое эйдотическое католичество: «Несравненно лучше, чтобы римско-католические обряды и чиноположения строго соответствовали своему всеобщему типу… нежели носили на себе отпечаток местных особенностей, часто столько же антиканонических, сколько и антиправительственных. Несравненно лучше чисто римский католицизм… нежели католицизм польский»[1375].
Хотя кое-кто из недоброжелателей Каткова, читая эти и подобные им декларации, был готов заподозрить его в крамольном пристрастии к «латинству», в действительности католицизм являлся не предметом забот, а одним из инструментов в катковском проекте нациостроительства[1376]. Идеал Каткова – надконфессиональное сообщество подданных сильной и реформистской монархии Александра II, сплоченных не только лояльностью трону, но и единым гражданским языком, принадлежностью к единому цивилизационному пространству. И как раз перевод на русский язык разнообразной религиозной литературы неправославных исповеданий – католического в первую очередь, но также лютеранского, реформатского, иудейского, мусульманского – он считал важнейшим средством интегрирующего воздействия на нерусскоговорящие или номинально русские, но лишенные четкой самоидентификации группы населения. Русский язык под сводами неправославных храмов выступал царским даром, стоящим в одном ряду с Великими реформами.
Разумеется, Катков не был бы Катковым, если бы он не попытался уже на ранней стадии своей публицистической кампании скоординировать проект деполонизации католицизма с действиями и приоритетами хотя бы некоторых из высших сановников империи. Прежде всего он постарался заручиться поддержкой министра внутренних дел П.А. Валуева – противника усиления репрессий против католицизма; посредником между ними стал не в первый раз появляющийся на этих страницах чиновник Департамента духовных дел иностранных исповеданий МВД А.М. Гезен, обрусевший немец, католик и полонофоб (как раз накануне получивший это назначение – кажется, с подачи все того же Каткова). В сентябре 1865 года Гезен представился Валуеву и уже при первой встрече имел доверительную беседу с министром, о чем поспешил сообщить в Москву своему неформальному патрону:
Я ему ответил, что Вы (т. е. Катков. – М.Д.) находите, что разрешение религиозного вопроса в Западном крае есть самый важный шаг к разрешению всего польского вопроса и что министр, который приступит к этому делу, тем самым воздвигнет себе несокрушимый памятник в истории нашего отечества; что Вы считаете его единственным государственным человеком, понимающим и способным понимать всю важность этого дела, которого не понимал даже Муравьев. Всё это ему чрезвычайно понравилось…
Тогда же Гезену удалось обстоятельно поговорить на тему русскоязычного католицизма с непосредственным начальником – директором ДДДИИ Э.К. Сиверсом. По всей видимости, из эпистолярного отчета Гезена об этой беседе Катков и узнал о существовании полузабытого, но официально не отмененного запрета на употребление русского языка в неправославных вероисповеданиях. Если верить отчету, Сиверс (чьи «убеждения… совершенно согласны с нашими», констатировал Гезен) возлагал вину за «ополячение всех русских католиков» не столько на поляков, сколько на «фанатическую ультраправославную партию», активным деятелем которой был предшественник Сиверса на посту директора ДДДИИ В.В. Скрипицын: после того как «какой-то католический священник в Царском Селе сказал… проповедь по-русски», Скрипицын, не ограничившись выговором злополучному проповеднику, добился от Николая I издания упомянутого запрета[1377]. Информация Гезена достаточно точна. Речь шла о происшествии 1848 года: одна-единственная проповедь на русском, произнесенная в Царскосельской римско-католической церкви ее настоятелем доминиканцем Б. Онихимовским, вызвала доклад министра внутренних дел Л.А. Перовского Николаю I, в котором утверждалось, что такое «посягательство… Онихимовского на права духовенства господствующей Церкви может иметь вредные последствия…». Резолюция императора гласила: «По-русски запретить, может говорить проповеди на всех иностранных языках»[1378]. В дальнейшем эта резолюция послужила прецедентом для решения подобных казусов и получила в конце концов расширительное толкование.
Повторю, что Катков, скорее всего, не знал до этого о наличии формального основания для недопущения русского языка в костеле. Поступившие сведения пришлись очень кстати: умелый полемист обратил в свою пользу то, что, казалось бы, должно было обескуражить сторонника русскоязычной службы в костеле, кирхе, синагоге и мечети. Уже после получения письма от Гезена Катков начинает трактовать преобладание польского языка в католической службе в Западном крае как непосредственный результат сравнительно недавнего запрета, наложенного на язык русский (как если бы Онихимовский являлся не редким исключением, а одним из многих католических клириков, которые готовы были проповедовать и служить по-русски и которым в 1848 году заткнули рот). Иными словами, исторически сложившаяся культурно-лингвистическая ситуация в данной конфессии выдавалась за аномалию, которая силою вещей давно была бы сметена с пути, не помешай тому близорукое распоряжение правительства. Тем самым Катков нашел способ изобразить введение русского языка в костел не навязываемым сверху новшеством, а даром и благодеянием – долгожданным откликом на чаяния массы верующих.
Катков, как видим, развертывал в прессе кампанию за «располячение католицизма» с оглядкой на настроения и циркуляцию мнений в высшей бюрократии. В поле его зрения находились и центральная, и окраинная администрации. Завязавшаяся между Вильной и Петербургом осенью 1865 года – почти одновременно с первыми шагами Гезена в ДДДИИ – бюрократическая корреспонденция по этой проблеме помогла Каткову (по своим каналам быстро о ней узнавшему) точнее определить ту группу населения, которая должна была стать главным объектом задуманной меры.
Первоначально Катков, кажется, еще надеялся на то, что предложение деполонизации костела встретит хотя бы какое-то сочувствие в среде католических дворян Западного края, побудит их вспомнить собственные «русские корни». Так, он ставил в пример нынешнему поколению группу витебских дворян-католиков, за несколько десятилетий до этого ходатайствовавших о преподавании их детям в казенных учебных заведениях закона Божия на русском языке[1379]. Однако последователей этим добровольным деполонизаторам в 1860-х годах среди шляхты не находилось, если не считать невлиятельных одиночек вроде упоминавшегося выше Деспот-Зеновича, который призывал власти осчастливить католиков переводом литургии с латинского на русский язык. Наконец в ноябре 1865 года местная инициатива деполонизации католичества заявила о себе. Правда, поступила она со стороны несколько неожиданной и предлагала неортодоксальный рецепт замены польского языка, а потому сразу была взята под подозрение и светской, и православной духовной властью. Генеральный викарий Могилевской римско-католической архиепархии епископ Иосиф Максимилиан Станевский передал в МВД прошение настоятелей приходов в Витебской и Могилевской губерниях о разрешении перевести на белорусский язык сборник польских проповедей М. Белобржеского и А. Филипецкого – единственный, который после 1863 года имперская администрация дозволяла использовать в Западном крае. Станевский указывал, что «духовные поучения на сказанном наречии были бы полезнее для народа, чем проповеди на языке польском, тем более что в церквах означенных приходов проповеди всегда произносились на белорусском языке…»[1380]. О возможности проповедовать на литературном русском языке епископ умалчивал. Это умолчание можно было истолковать двояко – как принципиальное признание белорусского языка самостоятельным и отдельным от русского или, напротив, как простую недосказанность: мол, кто же не знает, что белорусский есть всего лишь местный диалект единого русского языка, потому-то мы его и предлагаем.
П.А. Валуев уведомил о содержании епископского письма К.П. Кауфмана, и тот придал серьезное значение как акценту на термин «белорусский язык» (вместо последовательного употребления слова «наречие»), так и непроясненности вопроса о соотношении белорусского и русского. Насколько сильным стимулом к принятию собственного решения о русском языке в католицизме послужило для Кауфмана обращение Станевского, можно увидеть из сравнения его ответа Валуеву от 27 ноября 1865 года с несколько более ранним, от 21 октября 1865-го, ответом на письмо Каткова. Катков направил генерал-губернатору программное письмо, где в числе других жгуче необходимых реформаторских мер называл и введение русского языка в католические проповеди. Тогда, в октябре, Кауфман ответил Каткову пространно и уважительно, но воздержался от окончательного заключения по вопросу деполонизации костела. Генерал-губернаторские рассуждения отразили смесь ухарской управленческой самонадеянности с традиционными культурно-религиозными фобиями: «Одного моего приказания говорить проповеди по-русски было бы достаточно, чтобы окончательно и немедленно вытеснить польский язык и из костелов. …[Однако] самое направление образования римско-католического духовенства есть более миссионерское, нежели пастырско-служительское; приказание говорить проповеди по-русски, на родном для народа языке, не даст ли небывалое в руках римской церкви орудие русского слова для распространения латинской идеи…»[1381]. А вот спустя месяц с небольшим, после знакомства с посланием Станевского, опасность католического прозелитизма на русском отступала в мыслях Кауфмана перед обрисовавшейся угрозой возвышения «белорусского наречия» на неподобающую ему высоту. «…Мое личное мнение клонится к тому, чтобы произносимы были проповеди, а равно преподаваемы… катехизические поучения не на белорусском, а на русском языке», – писал Кауфман Валуеву, ставя ребром вопрос о выборе языка. Он считал возможным осуществить эту меру во всех губерниях Северо-Западного края, кроме Ковенской: «…пока народ не усвоил себе русского языка, можно допустить проповеди на жмудском языке в тех местах, где другого языка народ не знает…». Генерал-губернатор высказывал пожелание, чтобы Святейший Синод, со своей стороны, поскорее рассмотрел предложение о русскоязычных проповедях для католиков (предмет этот подлежал рассмотрению Синода постольку, поскольку считался задевающим интересы «господствующей церкви», – через четыре года эту практику вмешательства Синода в дела других конфессий подвергнет критике Катков)[1382].
Синод разослал полученные документы на отзыв главам православных епархий Западного края. Ни у одного из семи иерархов, ответивших на запрос к лету 1866 года, идея белорусских проповедей не нашла никакой поддержки. Помимо ссылок на лексическую бедность, отсутствие грамматической стандартизации, засилье диалектов и изобилие полонизмов в белорусском «наречии», годном разве что для «домашнего и сельскохозяйственного обихода» (митрополит Киевский Арсений)[1383], владыки приводили и тот резон, что его культивирование может окончательно отколоть белорусов-католиков, а в худшем случае и православных от «великой семьи русской». Епископ Подольский и Брацлавский Леонтий привлекал внимание Синода к прецеденту украинофильства: «[Обособление белорусов] может быть в то или другое время, так или иначе желательно для врагов России… [Подобное обособление] выражалось на Юго-Западе еще недавно в так называемых хохломанских идеях»[1384]. Вместе с тем шестеро из семи архиереев согласились в принципе с необходимостью отказаться от польского языка в католических проповедях, предложив в качестве замены, как и ранее Кауфман, русский.
Единственным противником такой замены и сторонником сохранения в этой сфере статус-кво оказался наиболее почтенный и авторитетный из опрошенных владык – митрополит Литовский Иосиф Семашко (что сильно огорчило Кауфмана). Иосиф полагал, что риск создать такой реформой благоприятные условия для «римской пропаганды» («…изучась русскому религиозному языку, [католики] будут в состоянии действовать на всех русских православных… [Они] разошлются во все уголки России ко вреду православия») не окупается ее предполагаемым положительным эффектом – обрусением нерусских или недостаточно русских:
…единственная цель, для которой, кажется, придумана эта мера, т. е. обрусение народа, исповедующего римско-католическую веру, – не будет достигнута. Ксендзы будут проповедовать и учить закону Божию на русском языке там только, где народ говорит по-русски, а следовательно, не требует обрусения; там же, где это обрусение было бы полезно, т. е. между латышами, литвинами и жмудинами, они будут поучать закону Божию на местных наречиях сих инородцев[1385].
Иосиф, таким образом, демонстративно не разделял уже оглашенного Катковым и распространявшегося в бюрократии воззрения на белорусов-католиков как специфическую отдельную группу населения, требовавшую к себе особого внимания по причине своего «разрусения». С его точки зрения, этот «народ» «говорит по-русски» как дышит, вот только церковную службу слушает не на русском. (Неслучайно он не обмолвился ни словом о предложении ввести в проповеди белорусский язык, как если бы не видел никакой разницы между (велико)русским и белорусским.) Явно преувеличенное описание угрозы русскоязычного католического прозелитизма «во всех уголках России» должно было пресечь разговоры о необходимости деполонизации католиков-белорусов, – тема, которая, как Иосиф многократно мог убедиться, легко влекла за собой упреки бывшему униатскому клиру в потворстве полонизации также и тех белорусов, кто номинально принадлежал к православию. Внутренние противоречия самоидентификации бывшего униатского епископа, а теперь православного митрополита (который до конца жизни держался особняком в российском православном клире), несомненно, сказывались на отношении Иосифа к инициативам нового поколения «обрусителей».
В июне 1866 года, изучив отзывы местных архиереев, Синод сформулировал свой ответ на предложение Кауфмана. Согласно отношению товарища обер-прокурора Ю.В. Толстого (сам обер-прокурор граф Дмитрий Андреевич Толстой был тогда поглощен делами второго возглавленного им незадолго перед тем ведомства – Министерства народного просвещения) Кауфману от 16 июня, Синод, в видах «большего сближения Западного края с Россиею», не возражал в принципе против католических проповедей на русском языке, но при условии, чтобы эти самые проповеди не публиковались в русском переводе. Аргументом выставлялась предполагаемая доступность таких изданий «простому народу», уязвимому для соблазна «латинской пропаганды»[1386]. Иными словами, Синод занял ту самую позицию, которая так возмущала Каткова сходством с «полицейской» защитой истинности православного вероучения.
Черновик ответного отношения, который Кауфман 29 июня 1866 года набросал на полях полученного из Синода документа, пожалуй, удовлетворил бы Каткова, имей тот возможность его прочитать. Генерал-губернатор прямо заявлял, что отзыв Толстого «выражает почти совершенный отказ Святейшего Синода на введение русского языка» в религиозную жизнь католиков. Он напоминал о том, что сборник польских проповедей Белобржеского и Филипецкого – единственный в Западном крае легальный источник гомилетических выступлений католического духовенства: «Если нельзя печатать проповеди на русском языке, то нельзя дозволить и говорить их, так как проповеди могут говориться лишь по печатному, и дозволить ксендзу переводить самому значило бы дозволить ему сочинять и говорить, что вздумается…». Главное же, навязываемое Синодом условие совершенно не стыковалось с уже выдвинутой к середине 1866 года в Вильне (в Ревизионной комиссии по делам римско-католического духовенства) расширенной версией деполонизации костела: «…для введения русского языка нужен перевод не одной лишь проповеди, но и гимнов, молитв и пр., т. е. всего того, что произносится в костелах не на латинском, а на польском языке». Речь теперь шла о замене языка дополнительного богослужения в целом, благо в 1864–1865 годах уже состоялся переход на русский язык в преподавании католического закона Божия в средних и начальных учебных заведениях края[1387]. Для переубеждения Синода Кауфман наметил включить в свое ответное отношение пункт об этом педагогическом опыте: «…даже на Жмуди ученикам в народных школах, второй год посещающим школы, преподается закон Божий римско-католическим духовенством по-русски»[1388].
Подготовка окончательного текста ответа Синоду заняла гораздо больше времени, чем составление черновика. Так случилось потому, что именно в это время среди членов Ревизионной комиссии, от чьей экспертизы зависел Кауфман, резко обострились разногласия относительно целесообразности деполонизации костельной службы, противники введения русского языка перешли в контратаку (см. подробнее ниже). В результате Кауфман полностью удалил из текста заключение о необходимости печатать на русском языке как проповеди, так и гимнографию вкупе с молитвами, снял формулировку о своем принципиальном расхождении с Синодом и ограничился лишь коротким уведомлением о том, что Ревизионная комиссия продолжает обсуждать дело и что он своевременно сообщит в Петербург ее окончательные соображения[1389].
Катков, в отличие от Кауфмана, так легко не поддавался сомнениям по этому вопросу. Для него заинтересованность части католического духовенства в переходе в проповедях с польского на белорусский язык (по-катковски, конечно, «наречие» или «жаргон») была тревожным сигналом, неопровержимым доказательством того, что вопрос о церковном языке для белорусского простонародья католической веры тесно связан с проблемой сохранения великорусско-малороссийско-белорусского триединства. Предотвращение угрозы раскола посредством массовых переводов белорусов-католиков в православие изначально не соответствовало катковскому идеалу национального сообщества, где мирно уживаются разные конфессии. А эксцессы «обратительства», скандально вышедшие наружу к середине 1866 года, еще больше укрепили его приверженность проекту русскоязычного католицизма. Развивая уже опробованный ранее прием аргументации, Катков строил доводы в пользу этого проекта на презумпции о некоей идеальной религиозности, целиком изолированной от других граней самосознания индивида: «Исторические превратности отняли у православной церкви этих людей (католиков-белорусов. – М.Д.); но нынешнее поколение их не виновато в отступничестве: оно родилось в вере дедов и прадедов своих. Эти люди так же чужды нашей церкви, как обитатели Франции или Италии, но тем не менее они русские, и, кроме религии, во всех других отношениях ничем не разнятся от своих братий православного вероисповедания, мирно живущих с ними нередко в одних и тех же селениях»[1390]. Иными словами, Катков, как и митрополит Иосиф (но по совсем другим мотивам), демонстративно подчеркивал русскость белорусов, в свете которой любая местная специфика выглядела вариацией на общую, всероссийскую тему. По Каткову, русское самосознание крестьян-католиков в этих губерниях являлось исторической данностью, бесповоротному признанию которой все еще мешают главным образом молитвы, гимны и проповеди на якобы непонятном им польском языке. В одной из позднейших статей он вкладывал в уста этих людей, которые в большинстве были неграмотными крестьянами, дышащий гражданственным пафосом пассаж, которого не устыдился бы университетский выпускник:
Вы хотели, чтобы мы стали русскими: ваше желание исполнилось по крайней мере в том отношении, что мы не знаем иного языка, кроме русского. Вы хотели, чтобы мы забыли польский язык, и вот мы забыли его: наши дети, которые учились в ваших школах, не слыхали там ни одного польского слова. Но мы исповедуем веру наших отцов и воспитываем в ней детей своих; от нашей веры мы не можем отказаться, но этого и не требуется. …По настоянию вашему, мы забыли язык, который до сих пор был органом нашей духовной жизни. Дайте же нам для этого язык нашего отечества; дайте нам право свободного, определяемого общими законами государства пользования русским языком для потребностей нашей духовной жизни…[1391]
Среди виленских чиновников, непосредственно занятых делами католической церкви, идеи Каткова встретили отклик, однако конструирование собирательной фигуры «русского католика» занимало их гораздо меньше, чем специфические задачи дискредитации католицизма. Одним из главных энтузиастов перевода католического дополнительного богослужения и молитвословия на русский язык был А.П. Владимиров, выпускник Московской духовной академии и в 1866 году всего-навсего служащий Публичной библиотеки в Вильне. Пример Владимирова показателен для не раз уже отмеченного мною «антисубординационного» стиля взаимоотношений Кауфмана с подчиненными: безвестный библиотекарь, лишь незадолго до того приехавший на службу в Вильну, запросто приглашался вместе с лицами много старше его чином на вечера в генерал-губернаторский дом, где имел возможность открыто высказать свое мнение о перспективах русификации края[1392]. Впоследствии Владимиров утверждал, что именно он, в одиночку, «создал» план русскоязычного католицизма и побудил Кауфмана включить соответствующий пункт в повестку дня Ревизионной комиссии[1393]. Современники справедливо указывали на долю хвастовства в рассказах Владимирова (где, например, роль Каткова в популяризации этой идеи еще в 1863 году замалчивается)[1394]. Однако то, что записка Владимирова от 25 января 1866 года послужила непосредственным толчком для распоряжения Кауфмана, есть факт, подтверждаемый делопроизводством Ревизионной комиссии.
Впрочем, в мемуарах, написанных пятнадцать лет спустя, Владимиров ни разу не цитировал эту записку. Вряд ли единственной тому причиной послужило возможное отсутствие в его архиве хотя бы черновиков. Ряд заключительных положений записки трудновато было совместить с возвышенным автопортретом мемуариста – этакого рыцаря без страха и упрека, который, рискуя нажить себе сильных противников, противопоставил цивилизованный проект деполонизации католицизма кампании «насильственных или обманных» обращений в православие. В очерке, опубликованном в 1885 году в «Русской старине», Владимиров с невеселой иронией вспоминает, как он, приходя в 1866 году в дружеский кружок виленских чиновников, «попадал на настоящую ярмарку, на которой в это время главным товаром были “обращения”», и называет себя «решительным сторонником» «полной религиозной свободы в государстве, исключающей всякие средства обращения, кроме внутреннего убеждения…»[1395]. Словом, автору мемуаров будто бы уже в середине 1860-х годов было вполне присуще понимание религиозного обращения как добровольного духовного опыта индивида.
Что же мы находим в подлиннике записки, поданной Владмировым Кауфману в январе 1866 года? Риторика Владимирова и в самом деле созвучна канонам национализма середины XIX века, с его акцентом на приоритет языка, а не вероучения в процессе формирования национального сознания: «…польский язык для католического населения Северо-Западного края есть священный язык – язык его высших, главнейших отправлений, язык его общения с Богом… Это чувство (“благоговения”. – М.Д.) от языка естественно должно переноситься и к народу, говорящему им». Если Катков декларировал, что «русские» католики в этих губерниях – люди с уже сложившимся в целом русским самосознанием (в чем внутренне он, по всей вероятности, сомневался), то Владимиров считал, что цель русификации церковной службы – не столько закрепить русскость этих католиков, сколько вырвать их, еще далеко не полностью русских, из объятий польскости: «…пока католическое население Северо-Западного края будет употреблять в своем богослужении польский язык, до тех пор он [народ] будет иметь неодолимое тяготение к Польше, будет считать себя поляками…»[1396].
Однако, воздав должное прогрессистской концепции нации как этноязыкового единства, Владимиров довольно резко сворачивает на привычную колею рассуждений о превосходстве православия над всеми остальными конфессиями. При чтении записки создается впечатление, словно он споткнулся в том месте, где потребовалось возразить «людям робким», опасающимся католического прозелитизма на русском языке:
Бояться за Православие пред католицизмом значит не знать ни Православия, ни католицизма. Если католицизм так далеко пустил корни в Северо-Западном крае, то причиною этому была отнюдь не внутренняя сила католического учения, но просто стачка ксендзов и панов… Орудием этой пропаганды была не сила свободного убеждения, но целая система жесточайших насилий, притеснений и обольщений. Если же в последнее время из Русской церкви выпало несколько личностей, вроде Свечиной и патера Печерина, то мы не задумываемся объявить их помешавшимися в уме; потому что только помешавшийся в уме может переменить Православие на католицизм. Впрочем, таких несчастных из всего Русского народа едва ли можно насчитать до десятка, и все они происходят из высших классов общества[1397].
Мы видим, что лица, принявшие, подобно В.С. Печерину в 1840 году, индивидуальное, сознательное решение о переходе в католицизм, не только подвергаются оскорблению, но и, в сущности, противопоставляются в качестве эксцентричных (в лучшем случае) аристократов тем католикам из простонародья, ради которых автор записки старается ввести русское богослужение, молитвы и проповеди в костел. Католицизм простонародья видится лишь коллективным заблуждением – прискорбным, но не безнадежным. Тем самым воспроизводится традиционная схема сословно ориентированного мышления. Те, для кого русский язык в костеле должен явиться, по идее, благодеянием, предстают культурно обособленной массой (подобно освобождаемому от крепостного права крестьянскому сословию), а не группой в составе нации.
Далее же, по мере развертывания аргументации Владимирова, оказывается, что русификация костела – лишь промежуточный этап, прелюдия к перемене куда более масштабной: «Католицизм на почве русского языка, встретившись лицом к лицу с Православием, понесет от него решительное поражение, большее, чем какое понес он от Реформации. …Мы смотрим на употребление русского языка в католических костелах Северо-Западного края как на ступень перехода католического населения этого края к Православию…». Владимиров даже пытался описать культурно-психологическую механику этого нового раскола в римском католицизме: «Для народных масс в деле религии наибольшую долю значения имеет внешность, и из нее прежде всего богослужебный язык. …Введение нового богослужебного языка в католицизме в Северо-Западном крае несомненно произведет во всем католическом населении этого края религиозное потрясение и колебание умов. Этим моментом должны воспользоваться деятели Православия…»[1398]. (Иными словами, если бы русские старообрядцы XVII века решили, что сама православная вера безвозвратно осквернена никоновской реформой, и перешли, например, в католицизм, то это был бы исторический прецедент для того, что проектировал Владимиров по отношению к самим католикам.)
Расхождение виленских сторонников деполонизации костела с Катковым, который старался представить русскоязычного католика-простолюдина естественным, полноправным членом будущей русской нации, могло быть связано и с мотивами личного свойства. Председатель Ревизионной комиссии А.П. Стороженко, несколькими годами ранее сотрудничавший с журналом «Основа», не мог простить Каткову нападок на украинофильство и украиноязычную печать. Он использовал катковские аргументы для того, чтобы подвести генерал-губернатора к выводу, который едва ли обрадовал бы самого Каткова. Первую из двух своих записок по этому предмету, озаглавленную «Исторический взгляд о распространении в Северо-Западном крае полонизации и латинства», он начинал, как и Владимиров, с заявлений о главенстве языка в процессе этнонациональной ассимиляции. Сославшись на случай полонизации русинского населения Речи Посполитой (поляки «никогда не достигли бы таких блистательных результатов, ежели бы они при введении… католицизма оставили богослужебным и молитвенным русский язык…»), Стороженко находил пример противоположного и греющего русскую душу феномена у других западных славян: «Что одна религия бессильна сама по себе лишить народ его национальности, видно из того, что другие славянские народности, как-то: чехи, моравы, лужичане и проч., окруженные немцами и исповедующие одинаковую с ними религию, но говорящие и исповедующие ее на родном языке, в немцев не обратились»[1399]. Во второй же записке, опять-таки сходно с Владимировым, раскрывалась конечная цель реформы, плохо согласующаяся с секулярным видением ассимиляции: «…уже и теперь во многих местах замечено сильное движение в пользу Православия; чем ближе будут сопоставлены церкви, тем большее обнаружится тяготение в сторону Православия и тем легче будет для католиков переход в него; а что же может сблизить церкви более, как не единство языка?»[1400]
Можно, конечно, предположить, что Стороженко и Владимиров заговорили о заманчивой перспективе массовых обращений лишь для того, чтобы быстрее склонить генерал-губернатора к одобрению проекта русификации костела, а сами не желали такого исхода, предполагая ограничиться сменой богослужебного языка в католицизме «для народа». Однако похожие суждения о грядущем торжестве православия высказывались и другими членами Ревизионной комиссии, причем некоторыми – в доверительной частной переписке. Так, инспектор народных училищ Виленского учебного округа по Ковенской губернии Н.Н. Новиков, деятель с широким кругом московских знакомств (он вел переписку – впрочем, спорадическую – и с Катковым), в мае 1866 года, когда кампания массовых обращений в белорусских местностях достигла пика, делился сокровенными надеждами с высокопоставленным петербургским чиновником Д.А. Оболенским, близким славянофилам:
Движение к православию, слава Богу, сильно. Во всем краю присоединилось до 20 тысяч; присоединятся и еще. Но без русского языка в костелах или, ближе говоря, без привычки крестьян петь кантычки и слушать проповеди в костелах на русском языке, крестьянам очень дико переменить вероисповедание и с ним язык молитвы[1401].
Словом, реформа, в которой Катков видел шаг к созданию принципиально новой основы для русского национального единства, оказывалась нужной лишь постольку, поскольку могла облегчить политику администрации в духе традиционного отождествления русскости и православия.
В Ревизионной комиссии были и такие сторонники русификации костельной службы, которые с претензией на экспертное знание живописали самый процесс дискредитации католической веры в глазах верующих, имеющий произойти из перемены языка богослужения. Один из них – Игнатий Козловский, в недавнем прошлом католический священник, обратившийся в православие без сохранения сана. Козловский не входил в Комиссию на правах члена, но, как уже отмечалось выше, подавал туда по требованию начальства пространные записки, содержание которых отчасти повторялось в его корреспонденциях в катковские издания. Более откровенно, чем другие участники дискуссии, он увязывал введение русского языка в костел с необходимостью побудить местное православное духовенство к усердной деятельности и заботам о пастве. Боязнь русскоязычного католического прозелитизма Козловский считал надуманной: с его точки зрения, это был предлог, который позволял утратившим подлинный пастырский дух и миссионерское рвение православным клирикам оправдывать и в дальнейшем свою бездеятельность и пассивность. Сетования на угрозу «латинской пропаганды», писал он, слышны в основном от тех, кто «смотрит на свою православную религию чрез призму католических ксендзов, то есть кто мирское довольство и индейское бездействие духовенства смешивает с сущностью самой религии… кто частные интересы клира ставит наряду с Божественными интересами религии». А вот допущение хотя бы только проповедей в костеле на русском языке повлечет за собою оздоровляющую для православных борьбу («хотя, само собою разумеется, довольно малую» – спешил успокоить читателей Козловский). Православные священники окажутся перед прямым вызовом, оспаривающим на понятном им языке (в полемических целях Козловский уверял, что польский язык проповедей до сих пор непонятен даже бывшему униатскому духовенству) истинность их вероучения, и «волей-неволей должны будут более, чем теперь, заниматься своей религией, проповедью, исповедью и своим собственным образованием». Напротив, отказ от такой реформы в католицизме, с одной стороны, обрекал местное православное духовенство на иждивенческую зависимость от административной мощи государства, а с другой – не давал чиновникам, занятым организацией массовых обращений католиков в православие, осознать недостаточность подобного бюрократического миссионерства: «Успехи православия пока не такие, чтобы по ним возможно [было] пророчить недалекий конец латинства. …Без постоянных потрясений и толчков его (католицизма. – М.Д.) время от времени современный энтузиазм в пользу православия непременно погаснет»[1402].
Переходя же к вопросу о ближайших последствиях русификации костельной службы, Козловский, только что в духе относительной веротерпимости обсуждавший возможность духовного состязания между православием и католицизмом, предсказывал почти немедленный губительный для католицизма эффект русскоязычных проповедей и молитв. Не исключено, что здесь он подыгрывал популистским иллюзиям виленских чиновников, полагавших, что вражда местных крестьян к «панам» и католическому духовенству составляет ценнейший управленческий ресурс власти. Он рисовал следующую сцену:
…в одно прекрасное утро входят они (крестьяне. – М.Д.) в свой костел, ничего не подозревая, и слышат, как их ксендз говорит проповедь по-русски и советует своим прихожанам молиться всегда и везде по-русски… Слышат эти слова, но им не верится, чтобы это могли сказать их ксендзы, которые постоянно твердили, что молиться по-русски нельзя… Слышат эти слова и видят, как ксендзы сломали то, что им представляли как сущность их веры… видят ясно, что уже нет той грани, которая именно мешала им присоединиться к православию. …Паны и многие мещане назовут ксендзов изменниками коханой отчизны; крестьяне же в свою очередь станут уверять, что и ксендзы уже приняли православие и что они вместе с панами нарочно скрывают это из желания обвинить их в глазах Государя и свалить на них свои проступки, в надежде снова погнать их на панщизну. …[Крестьяне решат, что] здесь таится какая-то задняя мысль, весьма для них вредная, и что им нужно поторопиться с принятием православия и тем опередить панов и ксендзов. …Умейте хорошенько воспользоваться этим брожением умов и ловко предложить православие в эту минуту…[1403]
Трудно избавиться от впечатления, что автор приведенной цитаты, неплохо знавший религиозную жизнь местных католиков, не устоял перед соблазном тайком посмеяться над легковерными чиновниками-русификаторами. Спустя несколько лет, когда найдутся-таки ксендзы, готовые проповедовать и произносить хотя бы отдельные молитвы на русском, властям представится множество случаев убедиться в том, что недоверие прихожан к такому священнику скорее толкало их на открытый протест и защиту привычного порядка богослужения, чем усиливало тяготение к православию[1404]. Однако все-таки едва ли Козловский сознательно дурачил «ревизоров» католицизма. Его логика разъяснена в дополнительной записке, где он предлагает ограничиться переводом на русский язык только одной из евангеличек (сборников фрагментов из Евангелия, читающихся по-польски после обедни) и популярного молитвенника «Золотой алтарик». Все остальные молитвенники, а особенно гимны (кантычки), он советовал проигнорировать[1405]. Таким образом, проектируя одновременное с переводом на русский язык сокращение объема католической службы, Козловский рассчитывал быстрее отвратить прихожан от их традиционной веры.
Итак, можно утверждать, что виленские сторонники введения русского языка в костельное богослужение не были последовательными секулярными националистами. Несмотря на торжественное признание роли языка в определении и самосознании нации, новаторам из числа виленских служащих не удавалось выйти из-под влияния формулы, согласно которой русский – это прежде всего православный, то есть не удалось «расправославить» русскость. Их мысль неудержимо притягивала к себе картина религиозной однородности «русского» населения. Спрашивается, стоило ли им тогда спорить с теми бюрократами и публицистами, кто ратовал за скорейшее прямое обращение белорусского католического простонародья в православие? С точки зрения многих правоверных католиков, между этими двумя подходами не было большой разницы. Но в ракурсе, важном для настоящего исследования, стоит разобраться в причинах и обстоятельствах столкновений внутри команды «ревизоров» католицизма, понять, как при этом прагматические мотивы взаимодействовали и с эмоциональными реакциями, и с сугубо доктринальными установками.
Наиболее авторитетную идейную санкцию возражениям против русскоязычной службы в католическом храме давали направленные против концепции М.Н. Каткова статьи И.С. Аксакова в «Дне» 1864–1865 годов. В самом принципе, согласно которому неправославные могут молиться, слушать проповеди и т. д. по-русски, Аксаков видел подрыв духовно-религиозной основы русской «народности». Если Катков представлял русский язык в католической, или иудейской, или мусульманской молитве прежде всего как льготу тем, кто желал бы подтвердить свою русскость (белорусы-католики) или обрусеть в смысле гражданской и культурной лояльности России (евреи или татары-мусульмане, постепенно усваивающие русскую речь), то для Аксакова это же самое нововведение означало поощрение чуждых, враждебных конфессий к посягательству на русскую святыню:
Что значит выражение русский католик?.. Оно значит: русский, отрицающий православие. …Что же останется за тем у русского, из его русской народности, вне этого начала, им отвергаемого? …Язык, физиологические признаки, верноподданничество? Но разве в этом только заключается народность? Где же духовные ее элементы? Какая же может быть общность духовных национальных интересов у латинянина с православным русским? Хороши русские – латинского, Моисеева, Магометова закона, которые не могут назвать Русь – Святою Русью, как ее назвал создавший ее православный русский народ![1406]
Оспаривал Аксаков и конкретные меры виленской администрации – например, распоряжение о переходе с польского на русский язык в преподавании католического закона Божьего в государственных учебных заведениях: «…как нам кажется, русскому государству вовсе нет ни дела, ни обязанности заботиться об обучении кого бы то ни было папизму – на казенный счет, как бы ни происходило обучение – по-русски ли, по-польски или по-латыни. Пусть себе обучается этой лжи как кто хочет и как знает». Аксаков подводил читателя к выводу о необходимости отказа от модели конфессиональной политики, предоставляющей и неправославным вероисповеданиям государственную опеку: «Русское государство заботится с необыкновенным усердием, издерживает государственные деньги, употребляет в дело свои могучие средства – всё для того, чтобы на русском языке проповедовалась ложь папства, славился по-русски Магомет и по-русски же отрицалась евреями истина христианства»[1407].
Само по себе аксаковское превознесение религиозной компоненты «народности» нельзя считать патентованным изобретением славянофильства, да и уникальной чертой, присущей лишь русскому национализму. Не в одной России реконфессионализация общественно-политической жизни сопутствовала нациостроительству в модернизирующейся империи. Как уже отмечалось выше в главе 5, усиливавшаяся в те же 1860-е годы враждебность прусских властей к католицизму (разрешившаяся в следующее десятилетие Kulturkampf’ом) вытекала из более или менее эксплицитного отождествления этнического германства с кругом протестантских ценностей. В свою очередь, Габсбурги с 1840-х годов все больше опирались на католическую религиозность и обрядность не просто для укрепления династической лояльности подданных-католиков, но и для мобилизации в полиэтническом населении сознательных гражданских чувств по отношению к государству[1408]. И тем не менее славянофилы вообще и Аксаков в частности выбиваются из этого ряда. Они не ограничивались общей религиозной концептуализацией национального единства – призыв к своего рода сегрегации неправославных конфессий от языка государства и «господствующей веры» можно, вероятно, расценивать как экстремистскую тенденцию в дискурсе религиозного национализма.
Хотя аксаковские публикации играли на руку виленским противникам русификации костела, эти последние по большей части сдержанно относились к воспеваемому на страницах «Дня» идеалу одухотворенного единения русского народа вокруг православия. В своей аргументации против экспериментов с католицизмом (а равно и иудаизмом) они излагали более приземленные соображения, но вместе с тем раскрывали и те страхи, на которые Аксаков мог лишь намекать в подцензурных статьях. Самые горячие протесты против русскоязычного католицизма исходили от тех, уже знакомых нам, деятелей, которые особенно болезненно воспринимали массовые проявления католической религиозности, усматривали опасность в самом католическом обряде. Деполонизация «латинства» казалась им чем-то вроде бесполезного пластыря на страшной язве. «…Удаление польского языка из римско-католического богослужения никогда не может уничтожить в латинстве злокачественных его свойств», – писал один из самых влиятельных членов Ревизионной комиссии Н.А. Деревицкий. Его единомышленник В.Ф. Самарин брал еще более драматическую ноту: «…неужели нам не страшнее во 100 раз (чем польский язык. – М.Д.) Римская церковь, вооруженная русским языком? Неужели русский язык настолько могуч, что из заклятого врага православия преобразит латинство в его друга…». Им вторил помощник издателя «Вестника Западной России» И. Эремич: «Не таковы свойства религии вообще и закал папства в особенности, чтоб оно погнулось или хоть видоизменилось от видоизменения звуков, какими передаются… пения и чтения»[1409].
Страх перед католическим прозелитизмом существовал, конечно, и раньше. Но в политической обстановке 1860-х годов, в условиях либерализации общественной деятельности и расширения как сферы, так и возможностей печатного слова, угроза католической экспансии представлялась немалому числу лиц более реальной, чем прежде. Попечитель Виленского учебного округа И.П. Корнилов уже вскоре после назначения на эту должность, весной 1864 года, вступил с Катковым в частную эпистолярную полемику по вопросу о переходе с польского на русский или белорусский язык в католическом законе Божьем, проповедях и молитвах: «[В руках католического духовенства это будет] опасное для нас средство сближения с русским народом и способ удобнее провести в массы свою пропаганду, свои дешевые книжки и крашеные картинки. …Без всякого сомнения, католическая пропаганда на русском языке и белорусском просторечии – доступнее, понятнее народу и будет действовать непосредственно и быстро потому, что ксендзам не понадобится предварительно прибегать к труду обучать слушателей своих польскому языку и тем замедлять дело»[1410]. (Катков, как мы помним, не боялся русскоязычной «пропаганды» католицизма, зато перспектива легитимации «белорусского просторечия» его действительно тревожила, – и, скорее всего, письмо Корнилова дало этой тревоге дополнительную пищу.) В воображении Корнилова современные навыки католиков в издании и распространении привлекательной для простонародья печатной продукции соединялись с подрывной работой русских «ренегатов» за границей:
В косц[елах]… [народ] слышит только непонятную латынь да ненавистную польщизну. …То ли будет, когда в народ пустить католические молитвенники на русском языке… [Польские молитвенники] составлены весьма искусно. Ну, как пойдут гулять по здешнему краю католические молитвенники на русском языке, в форме, пожалуй, киевских изданий, которые здесь особенно почитаются. …Какая нам надобность понукать ксендзов и говорить им: дурачье, будьте умнее; говорите с народом его языком; он охотнее будет вас слушать… Если Вы так усердно хотите распространять католичество по-русски и пересаживать эту гадость на русскую почву, то чего же лучше вызвать из Рима отцов Гагариных, Мартыновых и прочих русских иезуитов[1411].
Проект русификации костела ставился в один ряд с именами эмигрантов-католиков, для власти не намного менее одиозных, чем Герцен[1412].
В мрачных предсказаниях неизбежной католической агрессии было, как кажется, немало ритуального: чего же ожидать от католиков, как не иезуитского умения обернуть себе на пользу любое правительственное вмешательство в дела их церкви. Еще один противник русификации костела В.Ф. Ратч основывал свое предостережение исключительно на конспироманском нанизывании гипербол: «Неужели такое громадное распоряжение, как введение русского языка в костеле, не будет обсуждено противною стороною от Рима и Парижа до Петербургской духовной римско-католической консистории (правильно – коллегии. – М.Д.), тысячью изобретательных умов, всю жизнь посвятивших разработке польской интриги и разных польских стратагем»[1413].
Несмотря на то что такие страхи чиновников далеко не соответствовали реальным намерениям католического духовенства, русские противники перемены языка в католической службе не совсем впустую прогнозировали последствия этой реформы. Они указали на те вызываемые ею осложнения в сфере межконфессиональных отношений, которые ускользали от внимания Каткова и его последователей, увлеченных прогрессистской простотой формулы «католик тоже может быть русским». Так, оставался неразрешенным вопрос о выборе между современным русским и церковнославянским языками для католических молитв и гимнов – и это не просто лингвистическая тонкость. В одном из заграничных католических памфлетов против репрессивной политики в северо-западных губерниях высказывалась мысль о том, что проект русификации костела был особенно интересен литератору Стороженко в качестве беспрецедентного эксперимента на стыке религии и языка: «…идея введения в католическую церковь нового гостя, каковым является русский говор, говор, не употребляемый еще ни в каком богослужении, ни христианском, ни языческом, несет на себе печать оригинальности и новизны, которая приводила г. Стороженко в восхищение»[1414]. (Выбор французского слова «idiome» – «говор», «наречие» – подчеркивал профанный статус русского языка в богослужении.) В свою очередь, И.П. Корнилов, будучи уверен, что его оппоненты, и Катков прежде всего, хотят внедрить в католический обиход современный русский язык, находил это особенно несправедливым по отношению к православию: «С введением… русского языка в костел… и латинская вера сделается по языку русскою верою, да еще какою, не церковнославянскою, как наша православная, а прямо русскою, общедоступною, народною по языку»[1415]. Тревога не была беспочвенной: издание переводов Библии на русский язык Святейший Синод одобрил лишь за несколько лет перед тем[1416], а мысль о таком же переводе православного богослужения ради его понятности верующим еще не могла быть заявлена в полный голос даже энтузиастами-одиночками[1417].
Фольклорист П.А. Бессонов, как и Корнилов, был против русификации костела, но культурно-языковая неприемлемость этой операции состояла для него в другом. Бессонов даже теоретически не допускал возможности произносить католические проповеди и молитвы на литературном русском языке: «Наш русский язык гражданский, конечно, к сему не готов; для оттенка богословия и церковности необходима значительная добавка языка церковнославянского». Не без полемических преувеличений Бессонов рисовал перспективу длительной и комплексной работы по адаптации специфически католических понятий, бытующих на латинском и польском, к церковнославянскому языку. Тут, полагал он, собственно лингвистические штудии должны предприниматься параллельно теологическим и историческим изысканиям:
Орудие сие, церковно-славяно-русское, орудие и сосуд православия… и всей православно-русской цивилизации, конечно, опять не годится целиком для вмещения и выражения совершенно непривычного нам католичества… Мы должны примениться к тем понятиям, кои, в области католической, сложились у них как условные выражения на языке польском (таких выражений и терминов пропасть), следовательно, все помянутые слова, выражения и термины католичества латинского вы обязаны еще провести сквозь язык польский, дабы видеть и изучить, какую здесь приняли они формацию и к чему именно следует вам примениться… [Затем будет необходимо] искусственно подделать, ошлифовать или осуровить, подкрасить или обеднить, сузить или расширить [церковнославянский язык], глядя по католическим потребностям… изучить исторически и догматически весь характер [православия], дабы он случайно не отпечатлелся как-нибудь в речи, которую вы предназначаете для католиков; очевидно, такое сложное есть дело целого века, и не семинарий, а целых университетов с богословскими факультетами и духовных академий…[1418]
Хотя вывод Бессонова был решительно не в пользу этого предприятия, его предупреждение о трудоемкости задачи перевода как таковой, ее несводимости к технической процедуре, ее связях с представлениями о типе религиозности и т. д. – оказалось прозорливым[1419].
Из уже сказанного очевидно, что противники русификации костела основывали свои возражения не на одной лишь догме о неизбывной вражде православия и католицизма. Более того, несмотря на приверженность религиозной концепции русскости, они вовсе не были изолированы от влияния более современных националистических идей. Неожиданным образом их критика Каткова направлялась как раз на схемы традиционалистского мышления, которые тот, при всей «модерности» его воззрений на национальность, пускал в ход. Они обратили внимание на односторонность, с которой Катков и его последователи выставляли язык церковной службы чуть ли не главнейшим каналом ассимиляции и аккультурации. Так, В.Ф. Самарин отмечал: «Для распространения русского языка предстоит много иных путей, помимо богослужебного пения в костелах и во время процессий». О том, что язык может усваиваться отнюдь не только в стенах церкви или из чтения молитвенника, напоминал и Ратч: «Изгнанием польского языка из костела не изгоним его из [крестьянского] населения; остаются еще другие его питающие источники»[1420]. Приводили эти деятели и пример литовцев, который свидетельствовал о том, что, хотя подъем католической народной религиозности (на языке ревизоров католицизма – «фанатизация») тесно зависит от языкового фактора, способствующим тому языком в бывших землях Речи Посполитой не обязательно должен являться польский. «Римско-католический фанатизм стал распространяться и усиливаться в этой стране («Жмуди». – М.Д.) именно с тех пор, как начали вводить народный литовский язык в проповедь, в кантычки и в другие молитвенные и духовного содержания книжки…» – писал еще один противник русификации костела В.П. Кулин[1421].
К июлю 1866 года противники русификации костела в Ревизионной комиссии, в первые месяцы ее работы находившиеся в меньшинстве, почувствовали себя значительно увереннее. Несколько членов комиссии изменили мнение о необходимости русификации на противоположное. В.Ф. Самарин так описывал в письме брату Юрию, упирая на общие им обоим славянофильские ценности, собственную траекторию в этих дебатах:
При возбуждении этого вопроса я с прочими членами Ревизионной комиссии не усумнился подать голос в пользу русского языка. С первого взгляда мера эта кажется самою действительною для обрусения края и даже необходимою после того, как Пр[авитель]ство признало нужным отвергнуть употребление польского языка в сфере администрации и преподавание его в учебных заведениях. В пользу этой меры ратуют, как тебе известно, и «Московские ведомости», которые увлекли за собою московскую публику и сильно поколебали здешние власти; но по мере того как ближе вникаешь в дело, оно представляется совершенно в ином виде…[1422]
Теоретическое умозаключение, которое решительнее всего подвигало на оппозицию «Московским ведомостям» по этому вопросу, состояло в том, что введение русского языка в богослужение будет воспринято местным католическим простонародьем как знак симпатии властей к католицизму и тем самым не ускорит, а, напротив, остановит начавшееся столь многообещающе движение в православие[1423]. Как мы уже видели в главе 7, организаторы массовых обращений полагали, будто переходом в православие «народ», хотя по своей забитости и не осознающий пока собственно религиозного содержания этого акта, выражает не одну лишь формальную, «по обязанности», лояльность властям, но прочувствованную благодарность Царю-Освободителю за гражданские права и наделение землей, выказывает приверженность самим началам русской «народности». «Народ белорусско-литовский», писал Н.А. Деревицкий, «сердечно, инстинктивно сознает, что одна религия отделяет его от общей славяно-православной семьи… Естественно предполагать, что живые признаки влечения народа ко всему русскому, его окружающему… выскажутся в непосредственном переходе из латинства в православие». По этой логике, русификация костела могла только замутнить этот народный «инстинкт», затереть рельефное различие между русскостью и польскостью, ибо предлагала ограничиться в заявлении верноподданничества одним лишь «покорным принятием» новых молитвенников и катехизисов. Такой форме лояльности будто бы недоставало взыскуемой спонтанной искренности, «сердечности»: «Зачем искусственно воспитывать в народе мысль, что Правительство мирится с латинством, если народ усвоит в своей молитве язык русский?»[1424] Хуже того, возникали опасения, что введением русского языка в костел власть, по выражению В.Ф. Самарина, наложит «на это исповедание печать народности», т. е. придаст этому исповеданию, и без того притягательному благодаря эффектной обрядности, дополнительную легитимность в глазах простонародья, повысит градус народной религиозности, создаст новые условия для католического прозелитизма. Напротив, оставляя на какой-то срок (по крайней мере до того времени, когда подрастет нынешнее юное поколение, обучаемое в начальных школах по-русски) польский язык в костельном богослужении, власть ясно дает понять, что не питает к католицизму ни малейшего душевного расположения. И.П. Корнилов еще в 1864 году так растолковывал Каткову (безуспешно – Катков еще больше возмутился узкорелигиозным подходом виленского начальства к национальным проблемам) этот прием дискредитации: «Пусть католическая лисица носит волчью (т. е. польскую. – М.Д.) шкуру… Пусть ксендз… пропагандирует на языке загнанном, опозоренном, забитом…». Спустя два года Деревицкий тоже рубил сплеча: «…язык польский следует сохранить в богослужении латинском как неотъемлемую принадлежность ереси…»[1425].
Итак, в ходе полемики о введении русского языка в католическое богослужение сталкивались не две целостные концепции русской национальной идентичности, а довольно рыхлые и путаные комбинации представлений, по-разному сочетавшие в себе предмодерные и модерные, религиозные и светские взгляды на национальность и способы ассимиляции. Катковский идеал лояльного русского католика, и сам по себе не свободный от внутренних противоречий, существенно трансформировался в бюрократическом сознании. В сущности, в основе многих споров, описанных выше, лежала неспособность бюрократов признать историческую естественность положения, при котором богослужебный язык (польский) и язык повседневного общения («белорусское наречие» русского языка) имели по меньшей мере сопоставимое значение для формирования национальной идентичности местного населения. Эта языковая ситуация сигнализировала об особой сложности предстоявшего процесса кристаллизации национального самосознания. Апеллируя к фигуре русского католика, часть виленских администраторов словно бы подменяла этот процесс актом присвоения недружественной религии более приемлемого, менее тревожного облика. Напротив, для их оппонентов эта фигура служила напоминанием об уязвимости православия и средством выражения страха перед размыванием привычных критериев русскости.
Ретроспективно чиновничья озабоченность неким католическим «возрождением» на белорусских землях вследствие замены в костеле польского языка русским выглядит совершенно наигранной. Когда через несколько лет проект русификации костела стал приводиться в исполнение в Минской губернии, преобладающей реакцией большей части клира и мирян стало отторжение от русскоязычных молитв как практики, идущей вразрез с привычным церковным обиходом; никакого ликования паствы – не только поляков, но и белорусов – по поводу большей понятности богослужения не наблюдалось (см. подробнее гл. 10 наст. изд.). Это, однако, не дает основания считать, что виленские чиновники, в 1866 году обосновывавшие подобными опасениями свой отказ от прежнего мнения в пользу русского языка, в действительности лишь поворачивались в направлении, куда, как казалось, подул административный ветер. Конечно же, в нагнетании страха перед довольно экзотической фигурой ксендза, соловьем разливающегося на русском языке в минском или могилевском костеле, присутствовала некоторая доля нарочитой драматизации[1426]. И тем не менее за падением популярности катковской идеи «русского католика» (и реноме «Московских ведомостей» вообще) в среде виленских деятелей летом 1866 года крылась не случайная вспышка католикофобии или расчет угодить начальству, а довольно серьезная попытка неравнодушных к своему призванию чиновников заявить о себе как о местном кружке подвижников «русского дела». Они позиционировали себя как «виленских русских», понимающих местные нужды лучше столичных прожектеров. Совсем не случайно то, что одним из вдохновителей виленского отпора проекту Каткова выступил М.О. Коялович – публицист, для которого, как мы уже видели выше, тема местной, «западнорусской», идентичности и особости оставалась центральной в писаниях о национальном «пробуждении» России в целом.
Западнорусскость в противоречивых истолкованиях: самобытность, «белоруссофильство», «сепаратизм». Коялович против Каткова
Начиная с 1864 года, когда даже осторожное культивирование языкового своеобразия украинцев и белорусов стало навлекать подозрения свыше, Коялович ищет новые, более опосредованные способы утверждения историко-культурной границы между Великороссией и Западной Россией. В его статьях 1865 года в «Дне» (переставшем выходить к концу этого года) полоно– и католикофобия достигает критической точки. При этом противоборство с «латинством» он представляет высоким призванием, почти привилегией западнорусских людей, требующей досконального знания особенностей популярных в Литве и Белоруссии католических культов (Андрея Боболи, Иосафата Кунцевича), их вплетенности в социальные отношения, словом, всего того, что, как подразумевалось, непрозрачно для приезжих из Великороссии[1427]. Всячески нагнетаемое неприятие католицизма в его «аристократическом» обличье должно было положительно сказаться на заботах властей о крестьянстве и вообще укрепить популистские основания русификаторской политики.
Наиболее же чревата последствиями оказалась несколько парадоксальная попытка Кояловича воплотить идею западнорусской особости в деятельности, самоидентификации и стиле поведения чиновничьего кружка в Виленском учебном округе, возглавляемого самим попечителем ВУО И.П. Корниловым. Этот сюжет не оценен еще по достоинству историками – разочарование Кояловича в «диктатуре» Муравьева приравнивается к утрате им всякой надежды на сколько-нибудь серьезное влияние в Вильне[1428]. Между тем именно отставка Муравьева в апреле 1865 года и замещение его Кауфманом повели не только к перераспределению инициативы между генерал-губернатором и нижестоящими чиновниками, но и к возрастанию роли неформальных советников при виленской администрации, подобных Кояловичу.
Коялович поспешил установить отношения с Корниловым вскоре после назначения того в Вильну в начале 1864 года. Сближению способствовали общие знакомства в московской националистически и панславистски ориентированной интеллигенции и петербургские связи Кояловича. Его как раз тогда начавшие выходить «Лекции по истории Западной России», по некоторым сведениям, понравились императрице Марии Александровне. На первый взгляд, от Корнилова не приходилось ждать сочувствия конкретным идеям Кояловича. В отличие от своего предшественника А.П. Ширинского-Шихматова, он не намеревался экспериментировать с местными «наречиями»[1429] и вполне «по-великорусски» стоял за скорейшее внедрение русского языка в начальные школы даже для неславянских групп населения, таких как литовцы и евреи.