Невозможность путешествий Бавильский Дмитрий
Сугубо деловые.
Я тогда еще не ходил в школу, но бредил дворцово-парковой архитектурой; сначала после книги о разрушении и спасении Цвингера («Семь дней» Леонида Волынского), а затем после поездки в Ленинград и его окрестности, разделившие судьбу Цвингера. Развлекался тем, что строил из песка дворцы и парки с многочисленными тоннелями и рвами, разрушал их, чтобы потом реставрировать, или делал их же из бумаги, разукрашивая срисованными из книг и открыток интерьерами. Мечтал устроить в 83-й школе что-то типа помещичьей усадьбы с небольшим, похожим на павильон Марли в Петергофе, дворцом и, разумеется, парком.
Мне хотелось, что таким образом наш небогатый на достопримечательности край смог вернуть себе былое (несуществующее) величие, заинтересовать людей, привлечь туристов.
Хотите верьте, хотите нет, но именно об этом я, маленький мальчик, тогда и мечтал, понимая, что для репутационного, на всю страну, обмана придется объявить здание школы памятником истории и архитектуры, коим, разумеется, оно никогда не являлось… Для этого его необходимо было разрушить, затем, перестроив, восстановить в барочном духе, превратив прилегающие территории в регулярный парк версальского типа с павильонами, скульптурами и фонтанами (последними, понимая сложность подвода воды, я готов был пожертвовать), а также центральным дворцом, типа охотничьего домика или же петровского замка в Летнем саду, где мы с отцом в побывали в первую очередь в той моей первой питерской поездке.
Видимо, сильно манила меня эта странная территория, мимо которой я и теперь хожу с оглядкой, (точно боясь заразиться — чем?) словно мимо романного или даже киношного пространства, слегка готического (чем не По?), романтического или даже хоррорного. Запущенное, оно пока не сильно изменилось с тех пор, хотя и мельчает в своих берегах, зарастая ряской и травами, окольцовываясь постоянно подтекающими трубами, постоянно подрастающими деревьями, тянущими свои бесконечные цыплячьи шеи, точно встав на цыпочки… угрюмыми домами поселка за неловкими заборами, какими-то ямами и гаражами… Был бы сюжет — и эх, прокачу, прокачу — не помилую, хотя, с другой стороны, впускать всю эту окраинную вненаходимость в свою карму как-то боязно. Хватит того, что невольно я впустил ее в свои сны.
Конечная
Один из первых отчаянных поступков в моей тогдашней дошкольной жизни — рвануть в компании таких же сорванцов на край земли, совпадающий с краем Ойкумены.
Для нас, тогда живших в поселке АМЗ, таким краем была следующая трамвайная остановка, манившая острой загадочностью — ведь мы всегда выходили за остановку до, слыша лишь: «Осторожно, двери закрываются, следующая остановка конечная», но на самой конечной из нас мало кто бывал.
Во-первых, она отделена от нас железнодорожными путями, во-вторых, сомнительного вида пустырями, заросшими бурьяном, крапивой и полынью, а также покосившимися заборами на нашей стороне, а цехами АМЗ — на противоположной (его проходная как раз и выходит на поворотный круг, где постоянно скапливаются пустые железные животные, опустившие дуги). В-третьих, совершенно непонятно, что там делать. Но манит. А родители, разумеется, не отпустят: там город заканчивается, дальше открытое пространство, область…
А тогда как-то стихийно, подобно птичьей стае, внезапно срывающейся с места, мы именно что ломанулись на троллейбусную остановку, дергаясь от нетерпения, дождались первого попавшегося пятого номера (кондукторов тогда не существовало, а были брюхатые кассы, куда кидали пятаки, откручивая билетик сбоку), залезли в его пустое чрево всем кагалом и распределились по окнам и дверям, чтобы вот уж точно все увидеть, ничего не пропустить.
Скорее всего, заводилой выступала заноза с блестящим лбом, похожим на вертолетную площадку, освещенную прожектором, — моя кузина Любка, старше меня на полтора года. (Она тогда говорила, что на два, а я спорил, что на полтора. Теперь на семейных праздниках, когда я хочу ее подколоть, говорю, что она старше меня на два года, а Любовь Альбертовна, юрист, мать двоих детей, всегда скромно поправляет меня, что на полтора.)
Кто там еще был? Конопатый Мишка Заварухин, ныне спивающийся следователь, сын маминой, ныне покойной, подруги тети Веры, жившей от нас дальше на два дома и старше меня на два месяца (нас вместе нянчили). Наш с Мишкой ровесник и непосредственный сосед, выцветше-рыжий Вадик Гильфанов, однажды перед моим носом нашедший три рубля, из-за чего первый и, может быть, последний раз в жизни я испытал острый приступ зависти. И девочка из дома через один, чьего имени и фамилии я уже не вспомню. Возможно, был кто-то еще; у нас на поселке была самая центровая и веселая компания, и все про нас, разумеется, знали.
Дело было столь запретным и источало столько миазмов опасности, что нам буквально жгло пятки — и пока мы ехали одну остановку в троллейбусе, и когда, задыхаясь от сладкого ужаса, бежали не останавливаясь через достаточно протяженное пространство обратно… Это, конечно, было шоковое наслаждение, я редко когда испытывал с тех пор нечто подобное. Ну да, бешеной собаке пять верст не крюк.
Схожий, хотя и менее предельный восторг мы испытывали, занимаясь «ловлей шпионов». Мишка сказал, что знает, как их вычислять — нужно лишь спрашивать у прохожих, который теперь час, и если они ответят, что «без двадцати двенадцать» (как вариант — «без десяти два»), то… Улица Железная, где мы и резвились, вела к Уфимскому тракту, и народа, шедшего к остановке, было предостаточно. Мы приставали с просьбой к каждому второму и все они, через одного, оказывались добропорядочными советскими гражданами. Нам долго не везло, игра начала нам надоедать и приедаться безрезультатностью, когда вдруг с какого-то момента иностранный диверсант просто-таки косяком пошел.
Позже мама запишет меня в детскую библиотеку, тогда расположенную на втором этаже кирпичной, грубого кирпичного помола, котельной (сейчас в ней фитнес-центр, которым владеет Ира Замятина, подруга ныне покойной тети Веры Заварухиной).
Но я буду ходить в библиотеку по железнодорожным путям, а не ездить на троллейбусе до конечной, так как по рельсам намного ближе и по дороге можно последний раз перелистать заемную, сладко пахнущую ванилью книжку, от многократного пользования сделавшуюся плюшевой на ощупь. Чаще всего мы будем туда ходить с Мишкой, который был тогда продвинутым малым и записался в читалку на два месяца раньше меня.
…Снимая сегодня окрестности, я замерз и стал бегать трусцой, согреваясь, между спящими троллейбусами. Из будки депо вышел диспетчер в тужурке и, просто подарок судьбы, совсем уже в старозаветных советских традициях (смесь страха, осторожности и административной борзоты) уточнил у меня, что это я тут делаю.
Фотографирую, сказал я. А что, спрашивает. Троллейбусы, отвечаю, нравятся мне они — такие покорные, как стадо гиппопотамов, ведомых на убой. Зачем, спросил диспетчер. Для себя, ответил я.
— Для себя? — удивился диспетчер.
Зима. Железная дорога
А потом появились собаки…
Рождественское (точнее, в сочельник) путешествие на край земли передвижник Бавильский задумал в чисто познавательных целях, тогда как, если по результату, вышло внутреннее кино одного («нового») года — нарезка кадров, репрезентирующих отсутствие всего, что только возможно.
Конечно, пока холодно, все сидят по домам, особенно если рано темнеет и улица точно размазывается по углам, уступая свою середину воздушным ямам, нависающим над одноэтажными домами.
И если на улицах никого, то на краю поселка, подчеркнутого железнодорожной линией отрыва (или отреза), никого не встретишь тем более.
Мороз невелик, но стоять не велит: крюк в пять (или сколько-то там верст) проделываешь, не только если хочется кусочка хлебушка — в моей параллельной жизни, находясь где-то в другом месте, я очень часто хожу-брожу именно тут, где пространство высыпается сухими комками на поддон в виде экзистенциального натюрморта.
Несмотря на всю конкретность (брутальность, замусоренность и даже засранность, загаженность; винда предлагает еще вариант «зараженность»), постепенно покрывающуюся патиной разрушения, этого места, оно похоже на табачный дым, ибо к нему невозможно прикоснуться, можно только развеять; нельзя использовать, можно лишь пройти мимо. Изнасилованная людскими действиями индустриальная вагина (винда предлагает заменить на «вагона») еще пытается дышать и жить, пусть в искалеченном, но, тем не менее, живом виде. Кто кого переборет? Понятно, что природа: во-первых, она равнодушная; во-вторых, вечная. Ее тупо больше и, несмотря на тотальное шрамирование, она может выкарабкаться, хотя бы и потенциально.
Так как обильное равнодушие и очевидное бессмертие имеют тот еще норов, упрямый да поверхностный, его в свою ленту, пулеметную или машинописную, хрен вставишь, хрен припечатаешь; все равно вырулит не туда, куда тебе надо, — бешеная матка, тысячелетиями не глядящая под ноги.
Вот и поезд давным-давно стал призраком — за ненадобностью стоит на посту между заводом и складами возле элеватора аж еще с прошлого тысячелетья, только в детской памяти моей остался фрейдовской скороговорочкой-проговорочкой-переговорочкой.
Тут, собственно, и появляются цепные собаки, кружащие возле теплотрассы, точно посаженные ею на цепь.
Прекрасны лица спящих летом (улица Чачана)
Шли с мамой на рынок, срезали угол поселка и попали на улицу Толбухина, где в одичавшей зелени заросшие по гланды кустами и травой, крапивой, репьем, лебедой и коноплей, стоят двухэтажные порыжелые дома с обрубленными тополями в просветах между.
Из-за густой растительности не сразу заметишь, что дома эти в основном нежилые — окна заколочены деревяшками, оконные стекла кое-где разбиты, подъезды ощерились беззубостью, из-за чего каждый дом оказывается неповторимым, со своим лицом; ну да, похожие на старческие лица фасады: каждому свое.
Элитное жилье, говорит мама, кивая на эти убогие строения. Я думал, ирония, но оказалось — правда жизни.
Когда-то первым в эти широкоформатные дома переехало все заводское начальство (поселок же при заводе АМЗ) — раньше-то никакого жилья, кроме бараков, не было. Это уже потом начальство переселилось в более комфортабельные дома в районе хозяйственного магазина, а раньше они жили здесь, в коммуналках с высокими потолками.
Канализации, кстати, не существовало, были выгребные ямы, которые опустошали государственные говновозки; в туалетах (это там, где узкие окна) было очко — и никаких удобств.
Место, ждущее своего Маркеса — да только вряд ли оно его дождется, несмотря на всю свою запущенность и сказочность. Запущенную сказочность. У мамы тут жила половина одноклассников, сюда, на стадион по соседству, она ходила заниматься конькобежным спортом.
Мне эти дома с детства казались странными, таинственными, привлекательными — как и любая вещь-в-себе. Ни разу в них не был, но представлял себе внутренние полутемные лабиринты, маленькие, тесные подсобки и ничейные обветшалые лестницы, захламленные балконы и почему-то чердаки, хотя ни о каких чердаках речи идти не могло.
Давным-давно отбившаяся от рук буйная поросль превращает этот островок с домами, окруженными со всех сторон дорогой, в сцену, на которой есть каменные декорации и есть живые кулисы, в складках и за складками которых все, собственно говоря, и происходит.
Апофеоз социализма — в смысле ничейности: все принадлежит никому и развивается, постоянно обрастая новыми подробностями, по какой-то своей траектории, все дальше и дальше отрываясь от норм общежития. Это место действительно весьма похоже на театр, жестокий и бедный одновременно; вернее, на захламленную территорию закулисья. В театре ведь стоит сделать шаг в сторону — и ты оказываешься на территории заброшенных декораций, похожих то ли на склад, то ли на сад (зимний).
Тайна не лежит на поверхности, она все время манит, ускользая, как некая женщина, уводящая тебя от водоема вглубь леса; точно где-то, совсем уже внутри, есть таинственный центр. Фишка же в том, что центра нет, дома стоят по периметру, и совершенно невозможно описать, какие люди в них живут — жители этих домов никак не выделяются и ничем не отличны от других.
Особенно зимой.
Элитных жильцов по-чердачински расселяют только сейчас: жители улицы Толбухина переехали в выстроенные по соседству девятиэтажки, квартиры им дали метр в метр. Вся развеселая коммуналка всем своим сплоченным коллективом перебралась из старых домов в новые.
Участь окончательно очеловечивает их: скоро они исчезнут, их не будет, совсем как тех, кто в них жил. Понятно, что новые квадратные метры — это круто, а в этих сараях жить — здоровью вредить, но…
Но снося остатки своеобразия, город не становится лучше.
Чердачинск я знаю лучше других городов, ему, кажется, не везет больше остальных: от его своеобразия вообще ничего не остается хотя бы потому, что местное своеобразие, коего всегда было до обидного мало, создано ситуацией, оно ситуативно и в других местах, возможно, выглядело бы раздором… Между разными островками разностильных (как будто единого плана развития не существует) кварталов нет состыковки, каждый квартал (площадка, коробка) развивается по-своему, из-за чего возникают многочисленные неоперабельные стыки, заросшие очередными лопухами. В них преет новая жизнь.
Библиотека-палимпсест
Сел в отцепленный вагон
Если от конечной троллейбуса (она же — проходная АМЗ) по прямой, через пустырь, идти прямо и никуда не сворачивать, однажды перейдя через рельсы (кстати, на днях видел здесь товарняк, может быть, впервые за последние лет двадцать), то попадаешь на другой пустырь, которым обитаемая часть поселка и начинается.
Это перекресток улицы Чачана, на котором стоят заколоченные и полурасселенные двухэтажные элитные дома начала 50-х, и улицы Ярославской, которая представлена большим домом темного кирпича, более похожего на явление природы, скалу или огромный гриб, нежели на построенное здание.
Сооружение это, окруженное обреченными полуживыми домами, с ампутированными конечностями и глазами, забитыми древесиной, некогда претендовало на центр нашей маленькой вселенной.
И хотя с торца в нем возникал то винный магазин, то пивная забегаловка, в середине его тот, кто хотел, находил книжный магазин старорежимного образца (с вещественно осязаемой тишиной и запахом пыльной, подгулявшей от сырости, бумаги).
Сюда я постоянно забегал еще дошкольником, а потом и школьником, за наборами открыток с картинами из собрания Эрмитажа.
Что поделать, если издательство «Аврора», ориентированное на английский язык, работало лучше издательства «Советский художник», работавшего на внутренний рынок; поэтому комплектов с картинами и скульптурами, необходимых для подпитки подрастающего на АМЗ поколения, было мало, а вот почтовые карточки со всяческими декоративно-прикладными красивостями завозили едва ли не каждую неделю.
Другие дети клянчили у бабушек и дедушек монетку-другую на солдатиков, а я просил копейки (сколько там? открытки из серии «Музеи СССР» стоили 63 копейки, «Шедевры Третьяковской галереи» чуть больше или чуть меньше), чтобы поскорее выкупить кусок красоты из этой кирпичной неволи.
Дед Василий обычно говорил мне что-то типа: «Всех открыток не купишь…», но рубль давал. Или бабушка давала, у нее всегда заначка водилась. И тогда, вновь по рельсами и по шпалам, я бежал в эту чужеродную тишину, где мне так и не удалось сделаться своим (своих продавщица водила в закрома за дефицитом), заодно забегая и в библиотеку, расположенную на втором этаже. Туда вела большая, широкая лестница, где в воздухе слегка чувствовалась сырость (часть этой венецианской, по колориту, старины занимала, насосная, что ли, станция). Наверху лестница раздваивалась, здесь находились две автономных квартиры (мощные двери, лампочка Ильича, звонок).
Это были две библиотеки, взрослая и детская, куда я пришел лет в пять и куда ходил класса до пятого или шестого.
Странный этот дом-палимпсест постоянно достраивался (еще больше калечась, корячась заложенными окнами), разрушаясь (постоянные аварии канализации и отопления, неоднократно спасавшие книжный от ревизий из ОБХС) и одновременно нарастая наростом на изначальной загадочности, точно вешенка какая-то или любой другой китайский гриб; точно наращивая ногти и ресницы, толщину стен и книжного фонда.
Уже и не дом как бы, но организм, «мумия возвращается», утолщение вязанного затейливыми петлями пространства, более похожего на родинку или родимое, в полщеки, пятно.
Вместо того, чтобы разглаживать территорию вокруг, как это положено пустому пространству, округа библиотеки комкает прилегающие к ней, разбегающиеся от нее улицы, точно свадебную простынку, выступая скорее запрудой, стопорящей скорость этого разбега, нежели умиротворительницей общего вечного штиля.
…В библиотеке всегда было тихо и душеподъемно, как в церкви; совершенно иной, автономный мир, описывать который надо тепетно и отдельно; сейчас же мне просто хотелось зафиксировать это неожиданно расширяющееся и непонятно откуда взявшееся пространство самостийной площади с жилой и нежилой рухлядью, покоившейся друг напротив друга, точно старые чемоданы в кладовке.
Это уже потом, когда я почти перестал бывать «на поселке», а если и бывал, то ограничивал круг обитания маленьким домиком бабушки и дедушки, за которыми нужен был уход, этот майдан, упиравшийся в стадион и огороды школы для дураков, окружили девятиэтажки, точно непонятно откуда взявшиеся здесь корабли.
Гордо, точно в порту, возвышаются они теперь над бараками песчаного и кораллового цвета, зарослями диких цветов и насовсем загулявших ясеней, многочисленными «дачными» участками одноэтажной части поселка, над низкорослыми и разреженными посадками которых висят воздушные омуты такой силы, что впору воображать себе невидимые дирижабли, застывшие здесь на вечном приколе в вечном штиле, привязанные к заснеженным крышам (коротенькая челочка на глаза) седыми дымами, тянущимися строго вертикально из труб и подтягивающими за собой запах сгоревшего в печке угля… Этим запахом полно почти любое детство.
Кто же их пригнал сюда, с трюмами, полными пустоты и поставил торчать, подпирать переменную облачность?
Самое странное, что именно эта, самая низкорослая и по-кулацки разнобойная, казалось бы, часть АМЗ, на самом деле является несущим хребтом, собирающим земли в мозаику, но единства, а вот все эти многоэтажки, набросанные абы как, да домики двухэтажного расселения детей Победы, заплутавшие в пьяном хадже между деревьями, все это тянет-потянет поселок в разные стороны… а вытянуть не может…
Да, так товарняк. Я думал, поезд уже не ходит, думал, он умер и сгнил, навечно нарушив связь между заводом и элеватором примерно так же, как время от времени нарушается связь между ЖЖ и фейсбуком, и тогда начинает казаться, что сетевой апокалипсис на пороге, но чу! Возят, значит, зерно и Посейдень (бог такой, типа Посейдона, божество Крапивы и Полынного завтрака); Фрейд, значит, не дремлет: как увидел я эти вагоны, а было их и не один и не два, но множество, идущее с востока на юго-запад, так что-то во мне словно бы зашнуровалось, застегнулось на молнию.
Вновь я ощутил привлекательность мира, который на самом-то деле можно отрезать, оставшись один на один с родной улицей, как бы сильно она со временем ни менялась (мне порой и кажется, что она нисколько не изменилась; это время меняется, но не пространство, все еще различимое через замызганные стекла очков и глаукому ностальгии по тем временам, когда деревья не просто были большими, но когда они еще на нашей улице были) и ебж — не изменится.
Атланты держат небо на памятных плечах.
В сторону психушки, бора и карьера
Бор за психбольницей
Вчера был не снегопад, но туман, осевший к утру на ветки всего, что вокруг да около. Зарулил на пару часов в лес на «подумать», дошел по лыжным путям до карьеров, обошел их, вышел на берег замерзшего водохранилища.
Пока телевизор разрывало от нового страшного убийства (мне почему-то везет на громкие преступления — когда я был дома в прошлый раз, активизировался аптечный маньяк, на счету которого два огнестрельных в разных аптеках города), я ходил по горам да по берегам, где мороз гудел, точно электричество, снег хрустел, как в кинематографической крахмальной озвучке, а на каждом десятом дереве висела кормушка для птиц. Я не преувеличиваю — видел сотни обрезанных пластиковых бутылей, картонных и даже деревянных домиков, целый птичий микрорайон; правда, птиц почему-то не так уж и много было, гораздо больше встречалось пенсионеров, лыжников и матерей с колясками.
Обратно возвращался не через лес, а через поселок со сказочными замками и прочими приступами стихийного богачества, смешивающего средневековый феодализм с позднесоветским — когда спутниковые тарелки и камеры наружного наблюдения соседствуют с кирпичными заборами и газовыми трубами, что сводят свободу пространства (свежего воздуха, пригородного раздолья) на нет.
Вчера, перед трудной трудовой неделей пошли всей семьей в соседский лес за тишиной и чем-то еще; вот это же самое интересное — за чем мы постоянно ходим в лес, ведь тишины вроде как на берегу города нам и так хватает.
…Чистый воздух в Чердачинске — величина относительная, даже и в сосновом бору, тем более в зимнем, который работает и в анабиозе, но не так, чтобы…
…Важно поле для прогулки, переживания дороги, каждого шага, розовых щек, приглушенных разговоров, сосен и елей, частящих примерно так же, как мой сердечный ритм, вмешивающий в свой размер березы да подлески…
Все просто. Бор служит стеной от эстетического безобразия, от вмешательства человека в окружающую. Живая жизнь, живые пропорции, минимум искусственного и сотворенного… Даже если после заросшего тиной родничка и лесного погоста, впрочем, уже освоенного ползучей сущностью отбившейся от рук природы и ставшего, становящегося частью ландшафта, ты сталкиваешься с лесопосадками, они, вставленные сюда точно челюсть, постепенно становятся неотъемлемой частью многоточия сборки, мощью своей и инаковостью выносят восприятие в какую-то другую, более естественную эпоху (каждый раз, когда я задумываюсь об аутентичности, я представляю себе будущие эпохи, для которых мы будем примером хенд-мейда). Например, эпоху бури и натиска, так примерно выраженную немецкими романтиками с их готическими развалинами в ровном снегу или с их снежным настом, внутри которого теплится какая-то иная, вовсе инопланетная жизнь.
(И не зря большая часть картин немецких романтиков, собранная в Дрездене, состоит из пейзажей, странно напоминающих уральские — с горными, но плоскими каменными ландшафтами, замерзшими водоемами, мертвыми соснами со стволами, чьи мускулы сведены последней судорогой.) Не хватает лишь монастырских развалин да вулканов, общая атмосфера развала и распада граничит с каким-то уже более ничем не остановимым декадансом, который, впрочем, останавливается заморозками (сейчас за окном минус 19), уже остановился.
Ура, Урал и здоровые психические реакции, когда религиозное чувство, не имеющее стен, испаряется вместе с паром изо рта, отапливает окружающее пространство, заполняя его собой. Бор — это ведь еще же и переживание пространства как пространства, ощущение особой общности, непонятно как и из чего возникающее. Точно границы леса — это границы специально созданного лабиринта, внутри которого…
В моей персональной картотеке сильных впечатлений нет ничего равного переживанию разных пространств, уходящих резко вверх и расширяющих стороны; такие сквозняки чаще всего возникают в храмах, специально для этого сооруженных.
Но еще сильнее это чувство действует, когда готический омут вдруг встает сам по себе — в виде соснового бора или проливного дождя, структурируется из снегопада или облачается в облака на каком-нибудь из горизонтов.
Берег Шершневского водохранилища
Яблоки на снегу
Берег Шершневского водохранилища (Шершней, Шершневского моря) — главный чердачинский пляж, начинающийся примерно от нашего гранитного карьера и растянутый на территорию всего городского бора, вплоть до плотины, из-за которой торчат спальные районы, которые принято считать новыми. Хотя они уже давным-давно не новые. Я помню эти места еще совсем дикими, необжитыми, таинственными; теперь Шершни со всех сторон обступает город и его щупальца.
Широкая дорога раздваивается; один ее конец уходит в лес, другой долго волочится по берегу. В одну из таких зим, когда на пляже совсем пусто, мой, ныне покойный, дедушка, учил тогда еще молодого отца управлять только что купленной белой «шестеркой».
Здесь хотят построить дорогу, которая грозит городу экологической катастрофой, но об этом я даже и думать не могу, не то что не хочу, а вот даже и не могу, запала не хватает, сил, как физических, так и интеллектуальных.
Карьера карьера
Несмотря на Шершни рядом — берег в метрах ста, оборудованный пляж, курортная инфраструктура, с самого раннего детства купаться и загорать ходили именно сюда, в карьер, в этот эффектный барочный театр, перерисованный художниками сурового стиля в свойственной им условно обобщающей, стремящейся к иероглифам, манере. Пройти еще сколько-то метров до удобного, покатого и, главное, не такого холодного, не такого опасного берега никому даже в голову не приходило: театр он и есть театр, попадая внутрь, то ли отрываешься, то ли выпадаешь из действительности, словно переносясь в какие-то другие, более живописные места.
Кстати, про живопись: гуляя вчера по гранитным склонам (богатеи, понастроившие феодальных диснейлендов ровно напротив курортной местности, большую часть проблем поимели при строительстве нулевого цикла, стоившего поломкой не одному бурильному оборудованию), превозмогая головокружение, вдруг увидел, насколько эти каменные глыбы (в паре троллейбусных остановок, тоже на территории городского бора, есть ведь еще целая россыпь малых карьеров) влияли и влияют на стиль местных художников.
Этот ранний (рассветный) Ротко исподволь заражает даже самых изящных из них, К. Фокина и А. Данилова, геометрической суровостью формы и цвета. Так же, как запах сосновой смолы, загустевающей на шершавых стволах, заражает запах мастики, которой натирают пол в залах областной картинной галереи, стремлением выйти из этого пространства вон и где-нибудь да затеряться.
Кстати, про форму. Территория Чердачинска холмиста, но поката; первородный ландшафт прослеживается; более того, определяет логику линии и развития направлений…
…Так и поселковая жизнь в этом смысле ничем не отличается от прочих частей города, тогда как карьер точно вскрывает череп холма, как бы забираясь под все его покровы, что называется, «в разрезе», достаточно отойти от обрыва немного в сторону и охватить окоем единым взглядом. Плавность лобных долей, заросших соснами, березами и волосяным подлеском, неожиданно точно разламывается (если не раскалывается), предоставляя всем виды нутра, в котором, впрочем, доступна некоторая степень обжитого.
Скважины, летом наполненные студенистой водой, где каждый сезон обязательно кто-то да и утонет, в основном с перепоя (или же оттого, что судорога ногу свела) всегда вызывали у меня неосознаваемый мистический ужас — вместо того, чтобы купаться, предпочитал сидеть на песке в сторонке и заходить в воду, только если уже окончательно припекло; теперь понял, почему: если территория карьера — это все то, что внутри головы, то невидимые водные ключи — это шея, с уходящим вниз пищеводом и венами кровоснабжения. И то, что так похоже на боттичеллиевские иллюстрации к «Аду», оборачивается у нас старозаветным местом отдыха, территорией любовных и дружественных свиданий.
Холмы Торжка под соусом холмов Тосканы или многослойных ландшафтов товарища Брейгеля — это к Андрею Арсеньевичу; наше-то местное, сугубо сермяжное, поселково-портняжное миро-здание куда как позатейливее будет. Достаточно один раз ночью проехать в поезде мимо Златоуста или Карабаша, чтобы оценить очевидное — инфернальную изнанку уральских просторов, изнутри, точно под тонким слоем скальпа или же папье-маше напичканных отнюдь не сказочной самородной нечистью. Потому-то в лесах и на обрывах оврагов так пружинит каучуковый культурный слой — да это же хвоя, перемолотая вместе с шишками, мхами и лишайниками помогает придерживать норов землицы, охочей до сказовых интонаций и кровушки твоей прямоходящей.
Европа — это там, где возможно победить территорию и природу, отделив себя от того, что вокруг, но при этом умудрившись не противопоставить себя всему этому. Азия же не знает границ, и пространство съедает тебя и твою жизнь без остатка, а то и следа, что бы ты ни делал, говорил или даже писал — след (знак) здесь мало что значит, даже и начертанный на каменном камне.
Тысячи поколений уходят в засохшую грязь, пыль, щепки, щебень.
В песок песчаного карьера.
Мемориальное кладбище «Лесное»
Мемориал этот на другой стороне Уфимского тракта — но не там, где лес, а там, где снесли часть поселка Маяковского, появился на моей памяти, когда я еще только начал в школу ходить или даже раньше. По крайней мере, я помню: когда здесь ничего не было, лес был, а скульптур и могил напротив перекрестка у психбольницы не было.
Помню и торжественное открытие, оркестр, что был слышен на бабушкиной улице, ветеранов с орденами (тогда их было еще много) в новостях, Валентину Леонтьеву в передаче «От всей души», которую снимали во дворце спорта «Юность», фейерверк.
На Лесном кладбище тогда (к тридцатилетию Победы) перезахоронили останки солдат, умерших от ран в госпиталях, затем здесь же стали хоронить ребят, погибших в Афганистане, и тогда кладбище с мемориалом, поставленным рядом с деревней Малиновкой (на месте которой теперь расквартирован полк ОМОН) начало разрастаться, замещая живую деревню…
Архитектуру лесного кладбища сотворили Ю. Данилов (отец лучшего местного художника Саши Данилова) и И. Талалай, а скульптуру придумал автор «Орленка» Лев Головницкий, кажется, перед самой смертью своей переехавший в соседний Свердловск.
Покатые склоны памятника обкатаны, точно горка, детьми и их родителями, непрофильно использующими траурный холм. Сбоку от скульптурной группы, в разросшейся березовой роще, занесены снегом скромные типовые (выделяются среди них лишь чуть более высокие захоронения Героев Советского Союза) солдатские могилы, точно и после смерти стоящие в строю.
В некрополь первого ряда, обнесенный толстой стеной с выходом вовне, вместились не все, поэтому кладбище продолжается и дальше в лес, уже без каких бы то ни было оград; единственный знак мемориала воинской славы здесь — бывшая боевая техника, выкрашенная зеленой краской. Эта бестактность, кстати, выглядит методологически более правильной, чем захоронения, пойманные и заключенные в символическую раму — здесь траурные холмики, как грибы, стихийно вылезающие из земли, становятся частью неприбранного, расхристанного ландшафта в духе бог дал, бог взял, или откуда пришли, туда и ушли…
…Судя по следам на снегу, кладбище не забывают, здесь гуляют с детьми, молодожены приносят цветы, фотографируются и пьют шампанское, не особо вдумываясь в тот факт, что делается все это перед двумя тотемными идолами вдов в траурных платках, среди которых та, что постарше — Родина-мать, регулярно вкушающая человечину… Если вдуматься, и сюжет скульптурной группы может показаться диким, абсурдным — передача каски погибшего мужчины от кого и кому? От матери невестке или наоборот? И, главное, зачем? Куда ни кинь, «В ожидании Годо» получается: две женщины отмечают симметричную тризну по отсутствующему мужчине, который ощущается как жертва не столько военных действий, сколько местного жизненного устройства.
Пансионат «Над вечным покоем»
О кустах боярышника не буду, хотя их здесь тьма-тьмущая, сколько угодно, как и воспоминаний (в том числе и о будущем)…
Тем более что в этот раз мы не пошли по прямой до гранитного карьера и виднеющегося за его затылком Шершневского, некогда казавшегося мне бесконечным, а двинулись по широкому лесному проспекту вправо, туда, где лесное кладбище.
И пока шли, за разговорами, оно незаметно и нарисовалось, выросло между деревьями, обозначилось стальной, покрытой снегом, паутиной. Но — решили не идти вглубь, решили обойти и это, и, я считаю, правильно, так как даже фотографировать не то что боязно, но неуютно: внутри темечка язычество начинает шевелиться и ножками посучивать.
Несмотря на то, что (удивительный подарок судьбы!) кладбище это — одно из самых красивых (точнее, умиротворенных) из тех, что я когда-либо видел, а видел я много чего и много где, однако везде, и в Париже, и в Львове, над городом смерти доминирует низкорослая логика городских кварталов, даже самые красивые ландшафты, как на Лычаковском или Пер-Лашез, тем не менее, подчиняются логике заговора живых, согласно котрому на архитектурном уровне, каким бы изысканным и изощренным он ни был, с глаз долой — из сердца вон… Особенно отвратительны советские кладбища с их убогой и сиротской эстетикой, растущей из славянской архаики — все эти бумажные цветы, яички, «синичек покормить» вызывают физическую дурноту даже в самом нейтральном виде, не то что в обострившемся и обостренном, которое и получило наиболее широкое распространение и к которому, пока ты жив, не хочется иметь никакого отношения.
(Помню, как мы сидели с Курицыным на Монпарнасском кладбище, то ли у Кортасара, то ли у Беккета, и рассуждали про «где», точно от нас действительно что-нибудь да зависит. Вот если бы от меня что-либо да действительно зависело, то оптимально, чтобы здесь — недалеко от родового гнезда, а главное, с минимумом социологизации, которой, конечно, нигде и никому не избежать; как и того, что остывшее тело твое вскроют и выпотрошат, грубо зашив напоследок, не все ли тебе равно, парниша?)
Это похоже на басню или притчу — весь мир обойти, чтобы буквально у себя под носом о самое то споткнуться — то, что позволяет прозревать высшую субъективность (и не менее высшую объективность: где родился, там и пригодился), но сосны на самом деле несут на себе основной груз пространственного и архитектурного решения, навевающего если не умиление, то умиротворенность. Причем не только зимой, но и летом. Сосны, выполняющие функцию то ли лифтов, то ли громоотводов, несмотря на скученность, мирволят разобщенности контингента, где каждый сам по себе не только де-факто, но и де-юре: громоздкая геометрия оградок опутывает и схватывает лишь основания деревьев, оставляя все прочие пролеты стволов свободными. Превращая их в живые, истекающие твоим соком, памятники круговороту. Да-да, вероятно, в этом и заключена главная разница между живым погостом и мертвым, задавленным нашествием плотов и плит, вставших на вечном приколе как в автомобильной пробке или в вечном митинге на сахаровском проспекте.
На мертвом кладбище все задавлено чужой, заранее усредненной волей, с которой, пока мог, ты боролся; здесь же, в лесу, шагая мимо ристалищ, остается шанс остаться в одиночестве.
Особенно если постараться и выбрать участок подальше от лыжни и дорожек, в самой глубине партера.
Малые карьеры
Малый карьер, менее объемный и глубокий, чем Большой, графитный, граничит с лесным кладбищем, обрывающимся естественным образом, упираясь в его амфитеатр.
Цепочка небольших карьеров тянется чуть в сторону от поселка АМЗ — как бы отталкиваясь от дна Шершней и постепенно разгоняясь, выходя на поверхность ближе к поселку мебельной фабрики.
Эти стихийные пляжи не так публичны, как в других местах, но более атмосферные и интимные: если в общепринятые места отдыха ходят компаниями, то здесь укрываются, подальше от чужих глаз, во время ухаживаний, сюда бегают на свидания в самом начале любовных романов.
Если взглянуть на эту часть городского бора с высоты птичьего полета, то, почти уверен, ландшафт этот будет выглядеть Уралом в миниатюре: сосновые леса да озера, цепочки водоемов, мытой посуды, разбросанной по таежным ландшафтам. Урал — озерный край и, как тут любят повторять, «северная Швейцария», хотя на наших территориях таких Швейцарий можно разместить немерено…
Когда Лопахин предлагает Раневской вырубить вишневый сад, удивлению аристократки нет предела.
«Вырубить? Милый мой, простите, вы ничего не понимаете. Если во всей губернии есть что-нибудь интересное, даже замечательное, так это только наш вишневый сад…» На что Лопахин ворчит в пространство: «Замечательного в этом саду только то, что он очень большой. Вишня родится раз в два года, да и ту девать некуда, никто не покупает…»
Размер имеет значение. Даже если секрет того, как вишню сушили, мочили, мариновали, утрачен.
А наш сосновый бор вишни не родит, только шишки, хрустящие под ногами, да иголки, пружинящие под снегом. И, тем не менее, городской бор — это и есть наш чердачинский вишневый сад со всеми вытекающими — и душа, и символ.
И легкие города, и его разум — причем в самом что ни на есть буквальном смысле, так как весьма немаленький городок психбольницы тянется по восточному краю бора, переходя в известную триаду — областной туберкулезный диспансер, резиденцию краевого онкологического и похожую на государство в государстве областную больницу.
Здесь, внутри лесного тела (царства) весной еще не пахнет, снег не темнеет и не съеживается, еще не хрустит, не ломается, но стелется, подталкивая тебя идти дальше. Стучат дятлы, гудят кроны, а многовековые стволы, не утратившие гибкости, скрипят, точно мачты, из-за чего начинает казаться, что среди деревьев, подобно легкому шифоновому шарфику, путается морской бриз.
Края бора окружены поясом отощавших за зиму берез; здесь веет злой, порывистый ветер, то ли заветривая кожу лица, то ли покрывая ее мартовским багровым загаром, но дальше фильтра в основном будут только сосны и ели, без ветра и сильного движения воздуха, внутри или снаружи всего остального — людей, дорог, верха и низа: все же карьеры — механические нарушения нашего плавного, лишь слегка всхолмленного мира (попадая в бор, почти всегда идешь в горку, из-за чего возвращаешься домой раза в два быстрее, чем куда бы то ты ни шел), вскрытие покровов, обнажающих жесткую, жестоковыйную, костляво-каменную изнанку, весьма точно передающую суть местного люда.
К породе оных, впрочем, принадлежу и я.
2007–2012
Чердачинск
Складки на поверхности
Заводы:
Тракторный
ЖБИ (железобетонный)
Профнастил
ММК (металлургический)
ЧЭМК (электрометаллургический)
Абразивный
Оргстекло
Электромашин
Сельхозмашин
Трубопрокатный
Металлоконструкций
Кирпичный
Асфальтовый
Часовой
Радио
Цинковый
Лакокрасочный
Завод имени Колющенко
Станкостроительный
Вагоноремонтный
Электродный
Кузнечно-прессовый
АМЗ
Театры:
Драматический, академический, похожий на замок
Оперный, с тыла похожий на румынский ЦК или на дворец Чаушеску
Камерный, изнутри доедающий каменную каплю ар-нуво
ТЮЗ, так и оставшийся с дореволюционных времен «народным домом»
«Манекен» имени Пушкина, так и не выбравшийся из семидесятых
Многообещавший «Новый художественный»
Кукольный, находящийся в перманентном ремонте
«У паровоза», застрявший у паровоза
«Бабы»: коня на скаку остановят, в горящую избу войдут…
Запахи:
заводских выбросов
хлебокомбината
табачной фабрики
кондитерской фабрики
городского бора (сосны, кустарник)
пепла и пыли
рваной зелени июля
венецианской тухлятины реки Миасс
Старые аттракционы в парке им. Гагарина (машинное масло, маслянистое электричество, словно бы пропущенное сквозь фотофильтры)
Слепые глазницы карьеров в черте города (вне черты города карьеры зрячи), в них купаются
Детская железная дорога
И над всем этим небо — разнообразное, как партитура Шостаковича, точнее, полифоничное, как симфонические массивы Прокофьева, памятник которому стоит на берегу реки; Прокофьев похож на человека без лица, человека в футляре, этакого обобщенного Кафку.
По левую руку от Прокофьева, в соседнем сквере, стоит коротконогий памятник Глинке. Глинка стоит (кто ж его посадит, он же памятник), Прокофьев сидит. Раньше на месте сидящего Прокофьева стоял памятник анонимному Первостроителю. Но недолго стоял, не выдержал.
Разные памятники:
Пушкину
еще раз Пушкину
еще раз Пушкину
Чайковскому
Курчатову, похожему на ассирийское божество с клинообразной бородкой
«Сфера любви»
«Скорбящие матери»
Разумеется, есть Ленин — главный на главной площади и масса мелких Лениных по углам
Разумеется, Орленок (в какой руке у него бомба?)
Безымянная женщина без рук и без ног возле роддома горбольницы ЧЭМК
Гипсовый Лермонтов (раньше стоял в сквере возле моего дома, с граффити «голубой» на постаменте, сейчас с перебитыми ногами, его перенесли на территорию ЧЭМК)
Гипсовый Горький (хищные чердачинские скульпторы наметили поставить на его месте памятник «Первой учительнице»)
Ну и прочее говно разных размеров, методов и стилей
Еще Танк
И танкисты-добровольцы
А еще мэр города решил соорудить несколько десятков фонтанов. И действительно — они теперь в городе на каждом углу, один нелепее другого. Садово-парковая скульптура. «Избирательное сродство». Отчего это только наш город так любит этакую нелепость?
Скажем, в Москве ее тоже выше крыши, но там она жирная, богатая, не стесняющаяся своей безродности, у нас же — какая-то угловатая, убогая, зашуганная, бедная родственница.
Неартистичная. Стиль «честная бедность», короче.
Чердачинск — это вечное детство на городской окраине
(город, в котором все окраина)
Это отрочество как отсроченная старость
Уехать — словно застраховаться от преждевременного старения
Да и сама старость (родители)