Хочу быть бедным (сборник) Пирогов Лев
Плач по тоталитаризму
А всё-таки он их срезал
В гоголевском «Ревизоре» есть два по-настоящему трагичных момента. Первый – это когда понимаешь, что Хлестаков больше никогда не вернётся в столь любимый им Санкт-Петербург, а второй – когда городничий кричит в зал: «Над кем смеётесь? Над собой смеётесь!» – и зал ухахатывается.
Но это так, к слову. А вообще, речь о Шукшине.
Сегодня почему-то считается, что Шукшин забавный писатель. Иначе трудно понять, откуда взялся сериал «Шукшинские рассказы», заботливо подготовленный телевидением к юбилею писателя. Это же не просто так. Это же много людей старалось, работало. Значит, они «так видят».
Видят кого, что?
«Не деревенщика» в отличие от зовущего к топору и прялке Белова.
«С чувством юмора», в отличие от большинства «патриотов». Умеющего «работать чудика» – маленького лишнего человека с микроскопом и вечным двигателем. Написавшего рассказ-анекдот «Срезал», в котором изобличается идиотизм деревенской жизни…
…Между прочим, выражение «идиотизм деревенской жизни», неаккуратно вырванное из «Манифеста коммунистической партии», означает там не глупость, а самодостаточность. Маркс и Энгельс употребляли слово «идиот» в его первоначальном смысле: «Человек, не принимающий участия в общественно-политической борьбе».
А что касается «чудиков», так это издалека идёт. У Алексея Феофилактовича Писемского был очерк «Питерщик». Речь там шла о деревенских жителях, которых сызмальства отдавали в города для обучения ремеслу. Возвратившись, те сперва задирали нос, а потом впадали в непонятную односельчанам тоску. В тоску о нездешнем, недостижимом. Начинали «задумываться», а потом и нищать, потому как ничего им в этой жизни не хочется, всё валится из рук.
Шукшин был «питерщиком наоборот». Его чудики – это зеркальные отражения автора. Они стремятся выбиться из идиотизма деревенской жизни в «большой мир», а он – тоскует по их тоске. Об этом важно не забывать. От этого зависит смысл рассказа «Срезал».
«К старухе Агафье Журавлёвой приехал проведать, отдохнуть сын Константин Иванович с женой и дочерью. Деревня Новая небольшая, и когда Константин Иванович подкатил на такси, сразу вся деревня узнала: к Агафье приехал сын, средний, Костя, учёный. К вечеру стали известны подробности: он сам кандидат наук, жена тоже кандидат, дочь школьница. Агафье привезли электрический самовар, цветастый халат и деревянные ложки».
Курсивом я выделил оценки, и оценки критичные. Устал от злобы света, «подкатил», взбаламутив деревню, на непостижимом и недостижимом такси, подарил матери специальный «деревенский» подарок – деревянные ложки. Стосковался, знать, по мамкиным вареникам и борщу. Не ей – себе подарил…
Деревенские взбудоражены. Подспудно реагируя на явленную им фальшь пародийного «возвращения к истокам», они концентрируют внимание на учёности гостя, на его «кандидатстве». Недаром «кандидатами на тот свет» называют доходяг и приговоренных. Мужики идут за Глебом Капустиным – им нужен палач.
В отличие от деревенских, привыкших чутко реагировать на малейшие изменения в привычной им среде обитания, «кандидат», чьё чутьё забито многообразием городской жизни, не замечает угрозы. Константин Иванович рад встрече с мужиками, пришедшими вершить казнь:
«– Эх, детство, детство! – с грустинкой воскликнул кандидат. – Ну, садитесь за стол, друзья…»
За столом мужики (это тоже важно) простили кандидата, размякли. Человек же… Но палач не человек – а функция. Глеб Капустин начинает «работать».
Сцену казни опустим, её все хорошо помнят. Её только и помнят.
А вот того, что за нею следует, не видят, в упор не видят.
«– Да в чём же вы увидели нашу нескромность? – не вытерпела Валя. – В чём она выразилась-то?»
Действительно, приехали культурно, самовар привезли, стол накрыли…
И невдомёк «кандидатам», что для деревенских мучительна возможность другой жизни, не говоря уже о демонстрации её преимуществ. Показать «укоренённым в почве», что жить можно иначе, означает подвергнуть их искушению, лишить опоры на самодостаточное размеренное бытие и монотонный нечестолюбивый труд, заставить «задумываться», а это прямая дорога в смерть, в «питерщики» и «чудики».
Такси и электрический самовар – это «огненная вода», которую белые люди везут индейцам. А ложки вроде стеклянных бус – «вот вы чего стоите».
Деревенский болтун действительно «срезал» отпускников-кандидатов, у которых не нашлось ни такта, ни сообразительности, не говоря уж о великодушии, чтобы обратить ситуацию в свою пользу.
«– А вот когда одни останетесь, подумайте хорошенько. Подумайте – и поймёте… Можно сотни раз писать во всех статьях слово „народ“, но знаний от этого не прибавится. И ближе к этому самому народу вы не станете. Так что когда уж выезжаете в этот самый народ, то будьте немного собранней… А то легко можно в дураках очутиться. До свиданья. Приятно провести отпуск… среди народа».
Это ведь уже не Глеб говорит. Это он сам, Шукшин, сверлит нас колючими глазками. А мы чё, мы ничё. Держимся за бока, хохочем.
Апология маркиза де Сада
Что мы знаем о маркизе де Саде? Да ничего не знаем. А он был мужик! Не то что весь этот французский просветительский сброд, который только и мог что сочинять порнушку.
А де Сад, прежде чем сочинять порнушку, семь лет провёл на войне. Там он скакал на лошади, сжимая скользкую от крови рукоять сабли и падая кувырком в мокрую от конского пота траву с разрубленными камзолом и грудью. И долго лежал, рассматривая облака, и думал: когда вон то облако доплывёт вон дотуда, надо попытаться встать на одно колено… А вокруг грохотали пушки и барабанили барабаны.
Не раз и не два де Сад заглядывал смерти в лицо, потому что он был стремительным, как ветер, кавалеристом, а подлая тварь была слишком неповоротлива и ленива, чтобы успеть повернуться к герою задом.
Всё это закалило его характер. Семь лет рукопашной – вполне достаточно.
Пройдя войну, молодой ветеран женился на одной доброй девушке. Он очень её уважал и любил! Но злобные и жадные родители девушки через своих влиятельных друзей упрятали маркиза в тюрьму – зачем он, дескать, посещает дома терпимости и порет там проституток. В прямом смысле порет – не подумайте ничего плохого. Порет розгами. Им бы, родителям, наверное, было бы приятней, если бы де Сад стегал их собственную дочурку.
Сидя в Бастилии, исхудавший, но не сломленный Донасьен Альфонс Франсуа де Сад подарил Франции её главный национальный праздник – День взятия Бастилии.
Дело было так. Отощавшие народные массы гуляли по Парижу, гадая, какой бы ещё винный погреб разграбить. Задумчивые ноги привели их под стены самого мрачнейшего застенка тогдашней Европы. Нестройными голосами народный хор затянул «Эх, дубинушку». Де Сад прижался лицом к решётке и выкрикнул:
– Заткнитесь, сволочи, три часа ночи!
А возбуждённым революционной ситуацией массам послышалось: «Спасите, граждане свободной Франции, в Бастилии убивают заключённых!» Так произошла Великая Французская революция.
За особые заслуги перед народом (а также потому, что всех остальных образованных людей революционеры быстро убили) гражданина Сада назначили сперва ответственным за революционную кавалерию, а потом – кем-то вроде народного комиссара здравоохранения. Наверное, он бы ещё много кем успел побывать, но сразу принялся отчаянно злоупотреблять положением: сначала спас от гильотины упрятавших его в тюрьму тёщу с тестем, потом отказался подписывать ещё какие-то расстрельные списки (и даже написал об этом письмо Робеспьеру, которое сам же потом и зачитал на заседании какой-то революционной кувырколлегии), потом помог бежать одному приговорённому к смерти офицеру…
Словом, революционеры упекли его обратно в тюрягу.
В общей сложности маркиз де Сад провёл в заточении 30 лет. Человек, о котором все думают, что он был изощрённым сладострастником, просто не имел для этого никакой возможности! Кроме пары случаев с проститутками в послеармейской молодости, его репутация «садиста» ничем не подкреплена.
Да и книги (15 томов) написанные де Садом в тюрьмах, лишь на малую толику состоят из таких эпизодов, как содомия и зашивание влагалища суровыми нитками. На три четверти с гаком это философские трактаты о человеке, о соотношении в нём «естественного» и «социального».
Это покажется странным, но «экстремист» де Сад был на самом деле традиционалистом и консерватором. В противоположность Руссо, считавшему, что все люди рождаются хорошими и лишь потом общество их уродует (а значит, общество следует переделывать), де Сад утверждал, что в человеческой природе, равно как в природе вообще, полным-полно агрессии и насилия. Зверушка ест зверушку, птичка клюёт птичку. Общество же существует для того, чтобы погасить изначальную природную агрессию, впитать её, отфильтровать и перенаправить в другие русла.
Руссо говорил: человек достаточно хорош для того, чтобы устраивать ради него войны и революции. А де Сад говорил: человек достаточно намучился для того, чтобы попытаться пожить в мире.
Лично мне вторая точка зрения как-то ближе. Но поскольку принять её – означало отвергнуть все «достижения» Нового времени, включая либертэ, эгалитэ и войну в Ираке, современная цивилизация предпочла Руссо. Вернее, его предпочли «серьёзные люди», которые вложили в современную цивилизацию серьёзные деньги.
А де Сада, чтобы его вопль не разбудил больше ничью мысль и не обрушил больше никакую Бастилию, выставили перед массовым сознанием этаким экзотом-развратником, потешным экспонатом кунсткамеры.
Прославился человек.
Противные старички
У нас на работе в медиа-магнатстве «Zauer-Globus» работают противные старички. Гаденькие такие старикашечки. Они работают в каком-то Другом Отделе.
Но я всё время с ними встречаюсь!
И всё время очень расстраиваюсь. Потому что не заметить их, к несчастью, нельзя. Такие они противные. Маленькие, пузатые (до подмышки мне, подтянутому атлету), очень медлительные – но не от мудрой уверенности в себе, а просто от аутсайдерства, лузерства, ламерства и природной никчемности. Очень докучливые старикашки.
Пока я, голубоглазый швед-метеор, подлетаю к нашей Автостоянке на своём потрёпанном, но верном «Бугатти» и, весь в мыслях о бизнес-плане, стремглав стремлюсь привязать его у входа в салун, эти старикашки вечно всё занимают своими «Нексиями уз-дэу»!..
Хотя нет, не так.
Пока я, нуждающийся в миллионах калорий Мозг Нашей Редакции, поджаро стремлюсь в пункт бесперебойного питания меня супом, эти гады вечно попадаются на моём пути! А они же тормоза, чайники, для них налопаться какой-нибудь дряни (которой я, весь в мыслях о бесперебойном извлечении медиа-прибыли, даже не замечаю) – это для них, бездельников, целое событие, и готовятся они к нему загодя: с вечера натирают до блеска ложки, любовно прилаживают за голенища, проверяют, не звенит ли, не дай бог, котелок, и потом с самого утра перекликаются ласковыми, предвкушающими снедь голосами:
– Петро-о-ович!..
– Ойньки?!..
– Нешто ты будыш йисты?!..
– А то ж! Щи да каша – жистя наша!..
– Сегодня, ребята с планового говорили, ушица…
– ДА НУ?!!
– Ох нава-а-ариста…
– Люблю-у-у… Иваныч!!!
– Оуи!
– В дышло тебе Боуи. Чи ты идыш йисты?
– Шось?!!
– Ушица да кашица в живот втемяшится!
– Га-га-га… как это… ой, не могу… Кузьмич!.. Чи ты бачив, як Петрович казав?
– Га?
– Ушица да с кашицей работниму чоловику тильки кажется! Чи шо…
– Ни…
– Погодь! Я говорю погодь!
– Та ни-и…
– Та погодь! Петрович! Ты як казав? Спиши слова…
– А я говорю, Зюганов лучше Ельцина!
И так с утра до плюс-бесконечности. Работнички. И ведь что возмущает? Ну ладно я. Весь день на нервах, всё наживую: курьеры, совещания, мерчендайзинг, конфликтные комиссии, десять тысяч одних конфликтных комиссий. На руках миллиарды, стриптизбар посетить некогда! А эти? Вы знаете, чем они занимаются? Я установил. СОСТАВЛЯЮТ КРОССВОРДЫ.
Эти плюгавенькие, рабски довольные своей ничтожностью черепашки – составители кроссвордов! Дедушки Зось Синицких. Их человек семь там.
И вот пока я по узенькому коридору (у нас же там, как в бункере Гитлера, бронированное всё) пытаюсь по-спортивному зло протыриться к месту бездумно-механического поглощения пищи, эти расслабленные ковыляют, как на пикник, всем своим треклятым отделом – СЕМЬ ТОЛСТОПУЗЫХ ГНОМОВ! Семь спящих красавиц, пока у меня бизнес-план горит!
Идут, перегородив проход, степенно, как уточки переваливаются, глазки у всех светятся радостным предвкушением столовской отрады. Перехихикиваются, ласково придерживая друг дружку под локотки. Потом вся делегация выстраивается передо мной в длинную, как кишечник травоядного, очередь. Тупо топчутся перед салатами. Пялятся на закуски. Громко вопрошают в пустоту весёлыми скрипучими голосками: «А ихдеж дичь? Нянька! Утку давай!» Шутят… Потом, ворочая животами, ме-е-е-едленно, словно нехотя выбирают подносы…
А у меня лизинг на мази, Жанна Фриске в приёмной ждёт, очередной транш на проводе. Надеюсь, проворный умом читатель уже представил себе всю степень моей заслуженной ненависти. Но!..
Ненависть разрушает, дорогие мои.
Разрушает дороги, застит свет знаний и плодит мерзавцев. Поэтому я вдруг решил: а накройся она медным тазом, эта полуобнажённая Жанна Фриске! А ну его, транш этот. Что я, себе другого не украду? А ненависть к старичкам унижает, низвергает меня до уровня подверженного стрессовым воздействиям урбаноида. А я не таков!..
Сам по себе, как всё гениальное, высунулся из-под локтя рецепт. Вы представляете?.. Оказывается, всё, что вызывает у вас ненависть, можно любить.
Нужно и необходимо любить!
Прямо сейчас, прямо так. Прямо на этом месте.
Вот старички. Раздражают. А вы представьте, что один из них, допустим, ваш дедушка. Вывел вас, карапуза, погулять на бульвар, к скамеечкам. И собралось вокруг несколько других таких же. Основательных, поживших, потрудившихся, поставивших на ноги детей немолодых мужиков. С газетами «Труд» и «Правда». Привели своих внуков, и пока вы с ними гоняете веточкой по утоптанной дорожке жука, обсуждают своё. Смеются. В белых матерчатых, потому что лето, картузиках. Про электромоторы, про хоккей, про международную напряжённость. Разве не хорошо?
Главное – мысленно отправить человека (зачастую самого себя, потому что чаще всего причиной своего недовольства являемся мы сами) туда, где ему хорошо.
Когда вам было безукоризненно хорошо и вы не были способны никого ненавидеть? В бане? В постели с Мадонной? В детстве? Во время исполнения караоке на дружном корпоративе? Вот прямиком туда и отправляйтесь. Смотрите на то, что вызывает у вас сиюминутную глупую, рабскую ненависть, и мысленно переворачивайте это на другой бок. И с этого другого бока начинайте – нет, не просто любить. Начинайте НАСЛАЖДАТЬСЯ этим. Радоваться этому. УЗНАВАТЬ, принимать и приветствовать.
Ну, поняли? Ну?
Почём свобода выбора для народа
Реальная история, весьма поучительная. Пришла взрослая внучка навестить дедушку. Дедушка уже старенький, многие несущественные вещи забыл, держится за главное. Говорит внучке:
– Сегодня с твоим отцом в школу ходили…
– Зачем? – удивилась она.
Потом вспомнила:
– Ах, да, выборы…
Но дедушка мотает головой – нет.
– А что же тогда?
– Ну, знаешь, такое регулярно бывает – нужно идти в школу с паспортом…
В одном фантастическом романе описывалась такая профессия – Свидетель. Чтобы стать Свидетелем, нужно уметь давать точные определения. Если у Свидетеля спросить, какого цвета вот этот дом, он ни за что не ответит «белого». Он скажет: «Та стена, которая обращена ко мне, выглядит белой».
Такое регулярно бывает – нужно идти в школу с паспортом. Не всё то выборы, что блестит.
А ещё хорошая наука – семантика. С её помощью можно понять человека, даже когда он сам не понимает, что говорит.
Слово «приверженность», посредством которого наши нынешние политики определяют своё отношение к демократии, свидетельствует о том, что демократия превратилась в полую традицию, верование, предрассудок. В нечто такое, чем пользуются не задумываясь. Баллистик не назовёт себя приверженцем закона всемирного тяготения, сапожник не является приверженцем дратвы и шила – зато оба могут оказаться приверженцами уринотерапии или буддизма.
Легко представить, как выборная демократия могла работать в сельской общине или в средневековом ремесленном цеху, где каждый не понаслышке знал о реальных достоинствах и недостатках каждого кандидата. И совершенно невозможно представить, как она может сработать в многомиллионной стране – без рекламы, массовых психозов и очковтирательства.
Меня радует, что у нас «регулярно участвует в выборах», то есть ходит куда-то с паспортом всего лишь треть населения. Это говорит не о «равнодушии», а об элементарном здравомыслии. О нежелании людей быть объектами воздействия пропагандистской технологии. Бойтесь неравнодушных – это именно с их согласия вас держат за дурака!
«Свобода» и «выбор» – философские категории. А словосочетание «свобода выбора» – уже фокус, родившийся под пальцами напёрсточника. Осуществление выбора сопряжено с необходимостью, а не со свободой. Выбор подавляет свободу, а не сопутствует ей.
Что вы испытывали, когда в детстве вам задавали сакраментальный вопрос: «Ты кого больше любишь – маму или папу?» А доводилось ли вам наблюдать мучения покупательниц в магазинах – что выбрать – в горошек или в полосочку?
Или, например, вы чистите себе на завтрак яйцо. Теоретически его можно разбить с острого конца, с тупого или вообще сбоку. «Приверженность» тому или иному способу может, как известно, стать причиной войны. Но если вы человек рассудительный, то скорее всего рано или поздно придёте к выводу, что коли уж яйца можно разбивать столь разными способами и делать это с одинаковой убеждённостью, приводя в пользу каждого способа неотразимые аргументы – значит, ни один из этих способов не является ни истинным, ни ложным, и вся эта проблема не стоит, извиняюсь за каламбур, выеденного яйца.
Если возможностей несколько, наступает инфляция возможностей. Различные возможности взаимно обесценивают друг друга. Покупательница, мучимая выбором между «полосочкой» и «горошком», как правило, колеблется не потому, что оба одинаково хороши, а потому, что «оба хуже»: наличие «полосочки» подтачивает ценность «горошка» и наоборот. Наступает инфляция. Как часто подобные покупательницы покидают магазин, вовсе не совершив покупки! Необходимость выбора подменяет и в конце концов отменяет необходимость поступка.
Так почему же пропаганда демократического общественного устройства построена именно на фетишизации «права выбора»?
Потому что демократия заведомо устраняет своих субъектов от действия.
Скажем, от любого не санкционированного властью «народовластия».
«О хорошем государстве гражданин вспоминает два раза в год – когда участвует в выборах и когда платит налоги». В остальное время о государстве пекутся особые люди – специалисты. А разве можно выбрать специалиста?
Станете ли вы писателем от того, что вас «выбрали в писатели»? Если лучшего писателя выбирать «всеобщим свободным голосованием», таковым сегодня станет Дарья Донцова.
Дарья Донцова – демократически избранный лучший русский писатель.
Если солдаты станут выбирать командира, они наверняка выберут такого, который не велит наступать. Если президентские выборы станут действительно всеобщими, равными и свободными, выберут того, кто пообещает продавать водку по пять копеек ведро, и никаким просвещением, никакой эволюцией этого социального закона не перешибёшь.
Умиляет запредельное количество «голосований», проводящихся ныне повсюду по самым ничтожным поводам. «Звоните в студию: вы за то, что Солнце взорвётся, или за то, что оно потухнет?» Судьба Солнца в наших руках, товарищи. Поднажмём немножко – ихние напирают.
Для демократии кретинов нужно побольше. Не случайно она идёт рука об руку с масс-культурой. Где «приверженность демократии», там обязательно кино про Эмманюэль и фаст-фуд. И наоборот, куда пробралась Эмманюэль, там жди приверженности. Однажды слышал, как некий белорусский «оппозиционер» стращает российских поклонников батьки Лукашенко тем, что в Минске мало «Макдоналдсов».
Искренняя приверженность принципам демократии всё больше становится уделом людей недалёких. Но демократии это не угрожает – напротив, она сама для себя производит недалёких людей в необходимых количествах.
Не зарастёт народная тропа.
Ваши «кола» и четыре картошки.
Касса свободна.
На третье в ночь, говорите?
Когда я стану президентом, всюду будет Зима.
Зимой хорошо. Можно пить «Нескафе» из специальной кружки за отсутствующих здесь, на полярной зимовке, дам. А можно, завозившись до гусиных лап в синеве сумерек… Да что говорить.
Итак, Зима! Как много в этом звуке! На третье в ночь! Куртины и забор! Протарабанив пятками по остывшим за ночь половицам, Татьяна прилипла носом к заметённому в ночь на третье окошечку. А там куртины! А там забор! Стекло аккуратно обнесено снегом, и в середине – круглый иллюминатор, в который, как космонавт-исследователь, зрит заинтересованная Татьяна в лунную даль Зимы. А няня, добрая няня, уже готовит скафандр: колготки, шерстяные носки, рейтузы, синий с белым узором свитер, варежки на резинке… И шарф – обязательно узелком назад! Чтобы упакованная по всей форме Татьяна и впрямь почувствовала себя Гагариным, осторожно ступающим непривычно округлой и шаткой скорлупой валенок в податливую нетвердь Зимы…
Некоторые идиоты боятся быть президентами, а я не боюсь. У меня даже есть список неотложных мер: что нужно запретить, когда я стану президентом, чтобы наступила Зима. Только я постоянно забываю те меры, которые уже придумал, а поэтому буду их теперь здесь записывать. Итак. Первая мера в области культуры – запретить телесериалы. Представили? Уже чуточку лучше, не правда ли? Вот вы сейчас сидите, подыхаете в своем офисном рабстве, тщетно выворачиваете наизнанку кишки (все равно ничего нового), предаёте память отцов и дедов, топчете будущее своих детей, лижете волосатую оконечность начальника, а в душе светлой ниточкой оргазма бьётся, стучит: «Здесь, сейчас, в этот вот самый миг, по всему огромному телевизору не идёт ни одного проклятого сериала! Спасибо президенту Льву Васильевичу!»
А теперь позвольте обратиться к дорогим женщинам.
Уважаемые стервы и дуры! Я бесконечно уважаю ваши права смотреть передачу «Пять вечеров с Анастасией Заворотнюк». Но ходить по лесопарковым зонам на лыжах (а когда я стану президентом, всё время будет Зима) и потом, раскрасневшись, разрумянившись, розовощёко варить мужу наваристый борщ, напевая арии из классических опер (которые, когда я стану президентом, непрестанно будут передавать по радио), вам понравится гораздо больше! А муж придет со своей полезной, нужной людям работы, подарит вам духи «Красная Москва» и коробку конфет «Незнакомка» кисти И. Н. Крамского, посвятит стихи, сердце волноваться заставит, намнёт борща – и ну вас любить! Разве не хорошо? Спасибо президенту Льву Васильевичу!..
Ну и вообще – куча первостепенных мер.
Плач по тоталитаризму
Больше всего на свете я хочу быть продавцом газет где-нибудь в старом, можно не цветном, но очень советском фильме. Когда троллейбусы на улице были круглозадыми, а деревья большими, и люди, уткнувшись в пахнущие свежим свинцом страницы, неспешно растекались по бульварам, по лавочкам. Лавочки все удобные, с округлыми, как у троллейбусов, спинками, и возле каждой урна и милиционер в белой, аккуратно расправленной под ремнём, гимнастёрке. Всем улыбается и отдаёт честь. У него такая работа.
Я хочу, чтобы моя жена трудилась маркировщицей колбасных оболочек в чистом-пречистом, как лаборатория, колбасном цехе. В красивом белом халате и волшебно вздыбленном колпаке. Чтобы она выглядывала мне навстречу в окно и смеялась. Чтобы мы гуляли с ней в Нескучном саду и удивлялись, какими памятниками архитектуры владели всякие эксплуататоры в окружении цветущих акаций. И осенью бы гуляли, и я пинал бы выходными штиблетами колючие зелёные солнышки осыпавшихся каштанов, а она бы ворчала и нестрашно сердилась.
И зимой. Бразды пушистые взрывая, как нож по кромке каравая. Прийти с какой-нибудь многотрудной работы, от которой разливаются по жилам огромной страны сталь и чугун (шут с ними, с газетами), обшаркать валенки тощим веником, основательно потопать ими по обледенелым доскам крыльца, войти в сени. С любопытством втягивая носом домашние запахи, пробормотать:
– Ух, сегодня и подморозило! Градусов тридцать, не меньше… Что труба – не замёрзла? – и заботливо, по-хозяйски проверить барашек водопроводного крана.
– Я там тёплой налила в умывальник! – предупреждаешь ты, и я незаметно ухмыляюсь в усы: и не замёрзла, и налила, и обед готов – всё как надо, всё как и должно быть.
– Что сегодня за праздник? – пытаюсь шутить, входя в комнату и примечая орлиным взором: и чугунок на припечке, и солёные огурцы с бурыми зонтиками укропа, и даже – во как живём! – лафитничек с нетерпеливой испариной на боку.
Запускаю пальцы в нагрудный карман толстовки и через специальную прореху в измятой пачке выуживаю заветную беломорину. Подношу к лицу, разминая, и с удовольствием потихоньку нюхаю.
– Витя!.. Курить?! – всплескиваешь руками ты.
Смущённо насупившись, прячу папиросу в карман:
– Да не, это я так…
И мы садимся обедать.
Несказанно хорошо у нас дома!
– Знаешь, – говорю я, размешивая сметану в борще, – завтра третью линию запускаем в экспериментальном.
– Да как же? – изумляешься ты. – Раньше на квартал? Витенька, не опасно ли?
– Хе-хе, – тянусь я за перечницей, – Дмитренко ручается головой…
– Чьей головой, Витя?
Даже ложку в сторону отложила – так встревожена.
Я тоже мрачнею, стараюсь говорить твёрже:
– А голова, Нинок, у нас общая. Не в частной лавочке, понимаешь…
И уже помягче, поласковее:
– Не переживай, всё будет как надо. Как и должно быть.
Почему иногда кажется, что в неблагоприятных социальных условиях (тоталитаризм, производственная гимнастика, водка по три шестьдесят две) искусство для народа получается замечательным, а в благоприятных – не очень? Думается, всё просто. При тоталитаризме человек обладает куда большей внутренней свободой (ну или назовём это «равновесием»), чем в самом распрекрасном обществе равных возможностей.
Говорят, тоталитаризм регламентирует частную жизнь – ничего подобного. Он регламентирует и отъединяет от человека жизнь общественную. А в свободное от общественной жизни время делай что хочешь – хоть лети в Ленинград пьяненьким. Всё равно живёшь себе, живёшь, а потом умрёшь, и когда всё у всех вокруг одинаково, вплоть до пиджачка в ёлочку из Мосторга, это как-то понятнее. После себя – что оставлю миру? Кукушку летом, луну зимой, красные клёны осенью. Более чем достаточно.
Разница между свободным и тоталитарным мироустройством – это разница между желаемым и достаточным. При тоталитаризме достаток равный, желать нечего – в душе высвобождается масса свободных валентностей для мыслей о вечном. А в «обществе возможностей» человек постоянно занят. Во-первых, борьбой с искушениями. Во-вторых, решением проблемы выбора. О, выбор – это страшное дело!
Выбор – это механизм уничтожения онтологии.
Онтологические понятия – это такие штуки, которые даются человеку раз и навсегда, в единственном экземпляре. Например, жизнь и смерть, мокрое и сухое. Нельзя быть «отчасти мокрым», как и «слегка сухим». Если мы говорим, «ребёнок немного мокрый», значит, нам просто лень поменять пелёнку.
Философ и по совместительству модный книгоиздатель Александр Иванов однажды заметил, что к онтологическим понятиям относится обыкновенная водка. Та самая, которой так много пьют эти русские. Если она есть, хорошо. Если нет, плохо. На вопрос «Водка есть?» нельзя отвечать вопросом – «Какая?». Водку не выбирают – как не выбирают родину, родителей и возлюбленных. Мир, в котором всё это приходится выбирать, это зыбкий и неуютный мир, в нём нет чётких границ между счастьем и несчастьем, добром и злом.
Человек «пластичный» чувствует себя в таком мире как рыба в воде, а вот человек «с принципами» – захлёбывается.
Между тем литературу делают именно те, кто с принципами.
Пластичные пишут «тексты».
Когда пишешь «текст», плывёшь по воле волн вдохновения, когда пишешь «произведение», совершаешь работу. Писать по вдохновению, пусть даже дежурному, слабенькому, приятно. Отпускаешь голову погулять, и вот уже слова и мысли сами сплетаются в неожиданный для тебя узор. Даже интересно становится: что за поворотом реки? (Как правило, ничего – вода и вода.)
Другое дело – произведения. Я сам произведения писать не умею. Но догадываюсь: нужно расставить мысли по клеточкам, заставить их совершать определённые ходы, представлять себе финальную диспозицию. Тут уже не «интеллектуальное приключение», тут работа, расчёт. А работать трудно и неинтересно.
Говорят, в советской подневольной литературе был культ «пользы». В нынешней, свободной, культ «языка», – не легче.
Серьёзными писателями мы теперь считаем не тех, кто способен разглядеть и донести до других нечто значительное, а тех, кто предпочитает вдохновение труду. Процесс – результату. Ткань («текст») – поступку.
Откуда взяться «герою», если писатель сам, как правило, не способен на волевое усилие? Наступило засилье изнеженных инфантильных авторов, которые не любят, не умеют и не хотят быть ни учителями, ни даже учениками жизни.
Почему так?
Эпикур и жизненный опыт учат, что желания являются источниками страданий. А «общество возможностей» ежеминутно заставляет человека желать. Чем больше у человека потребностей, тем более он управляем. Потребности, желания и необходимость выбора изнуряют людей, лишают воли к поступку.
Вот примерно так «демократия» и убила литературу. А при тоталитаризме ей было хоть бы хны – тоталитаризм понукал к терпению и преодолению. Хочешь пиджачок в ёлочку – возьми с боем, отстояв очередь, хочешь гарнитур «двадцать сверху» – соверши подвиг. Не хочешь на субботник – а надо. Зато как упоительно возвращаться, обмозолев и заматерев на субботнике, к своим кастрюлькам! В частную уютную жизнь. В разности потенциалов можно было закалять сталь.
Если в классической литературе «маленький человек» был ценен своей штучностью, то в тоталитарной, «муравейной» – тиражностью.
«Маленькие люди» – это те, которых много. А «большие» – которых мало. Скажем, Акакий Акакиевич Башмачкин, выхваченный из миллиона ему подобных и поднесённый к самому читательскому носу, превращался в человека большого. А какой-нибудь кавалер Золотой Звезды, герой войны и председатель колхоза, будучи растиражирован в тысячах конъюнктурных копий, наоборот, становился заурядным и маленьким. Но в жизни-то всё оставалось по-прежнему: Акакий Акакиевич маленький, как бы хорошо мы его ни знали и ни любили, а кавалер – большой, даже если нам на него плевать…
Вся советская литература была об одном: добро побеждает зло. Вопросы «Что такое зло» и «Что такое добро» оставались за скобками – считалось, что они решены самой жизнью и ответы на них общедоступны. Диалектика «большого» и «малого» наделяла маленького человека нравственным алиби – можно было ощущать свою причастность к большому времени (бессмертию? вечности?) не через какие-то «особенные» поступки, на которые недостаёт сил, а через уютную, но правильную обыденность. Выполнил норму, пришёл домой, почистил картошки, пожарил, съел – а от этого всеобщее счастье приблизилось, потому что и чистил, и жарил, и ел ты её правильно, в русле объективного исторического развития, «со всем народом», а не наперекор ему. На миру и смерть красна, а уж как красна на миру жизнь!
Конечно, когда над головой этакой свинцовой шинелью нависает знание, что жить можно только так и никак иначе, это тоже тревожит душу. Вспомним шукшинских чудиков, пытающихся с вечным двигателем в обнимку выйти за рамки «существования-только-так».
«Праздника хочется». Праздник – это нарушение правил. Но что бы с ними сталось в мире «возможностей», где всё дозволено, а потому нельзя выбрать невозможное?
Червячная передача. За что мы, литераторы, ненавидим фантастов
Однажды, когда я пытался отдохнуть от всей этой, знаете, суеты под сенью горшечной пальмы в банкетном зале Центрального дома нас, литераторов, ко мне резво подпрыгнул какой-то возмутительный писатель-фантаст. Кто их только туда пускает?! Метра три ростом, пузо – во, борода – во, в руках четыре полных стакана водки и бутерброд. Подпрыгнул, значит, крошками с бороды сыплет, смышлёный такой… Орёт:
– За что вы, литераторы, нас, фантастов, так ненавидите? Вот у меня совокупный тираж – девять миллионов… Меня читают! Нас тьмы!
Не помню, что я ему тогда ответил, – очень уж страшно было. Может, «отойдите молодой человек, вы мне вид загораживаете» (там как раз литературный критик А. С. Немзер речь говорил – люблю, знаете, потешный старик), а может, «ну что вы, батенька, давайте лучше, хе-хе, за ваше здоровье водочки выпьем» или «охрана, позовите охрану» – не помню. Ум литературного критика гибок, не то что у трилобита какого-нибудь.
Помню только, что, будучи человеком профессионально совестливым, над вопросом этим его хамским я потом, когда непосредственная угроза жизни и благосостоянию миновала, задумался. В самом деле, почему мы, высокие профессионалы, так ненавидим всю эту бородатую шушеру? Ужель сами не баловались по малолетству Стругацкими какими-нибудь?
И потом, ведь если правда люди читают…
Ну то есть – что вообще считать литературой? То, что, на наш взгляд, достойно так называться, или то, что попросту используется в таковом качестве?
Говорят (врут), что если разрубить дождевого червяка, он регенерирует не в двух новых дождевых червяков, а в одного. Причем новый червяк вырастет из той части, которая больше. Если разрубить червяка ближе к хвосту, старая голова отрастит новый хвост. Если ближе к голове, хвост отрастит новую голову. Закон природы: главное, чтоб меньше отращивать.
А разве эстетика, сиречь представления человека о самом себе, не есть та же природа? Химия, нейроны, гормоны…
Считается, что из литературы, разделённой на элитарную и массовую половинки, выросло две самостоятельных особи. Может такое быть? Нет. Одна половинка обязана рассыпаться прахом, а другой должны достаться лучшие умы и щедрые инвестиции. Жизнь там, где больше. Чего угодно. Да хоть бы расстегайчиков вот этих самых – куда литература без расстегайчиков! С ушицей, как я люблю. И уж отсюда, от расстегайчиков, тряся с бороды крошками, отращивает она, новая жизнь культуры, хвостик какого-нибудь «величия».
Золя и Достоевского не случилось бы без читательской готовности к детективу, Флобера и Толстого – без превращённой ныне в телесериал семейной саги. Выдающиеся писатели – это мутанты жанра. А сам жанр старается быть проще.
Однако всё это нисколечко не проясняет вопроса, почему мы, породистые пленники курительных и диванных комнат, так ненавидим всех этих байдарочников-фантастов. Ну не из ревности же к их глупой витальной силе?
Отчаявшись решить проблему теоретически, я собрал волю в кулак и прочитал несколько так называемых фантастических романов.
И выяснилось следующее.
Да просто они плохо пишут. Очень. Хуже, чем я боялся.
То есть на первых пятидесяти страницах ещё нормально. Даже ёрзаешь немножко на стуле, рука сама тянется к колокольчику: «Терентий, водки, хрена и холодную котлету!..» А потом – стоп. Где-то сотой странице обнаруживаешь, что всё это тебе давным-давно неинтересно, устал. Мир, в котором живут герои, ненатурален. Ни скрипа камешков под ногами, ни душного аромата придорожной листвы (есть ли бурьян на Марсе?) – ничего этого. А чем пахнет пластиковое нутро инопланетного мегаполиса? Неизвестно. Не помнят, не любят, не видели. Монотонная событийная суета (побежали налево, побежали направо) соревнуется в драматизме с сюжетами канцелярских дел: принять меры по обеспечению… в виде ограничения права распоряжения…
Остатки интереса добивает отвратительная, как харя мороженного осетра, личностная пустота автора. Как сказал бы Холден Колфилд в переводе Райт-Ковалёвой, «с таким писателем не хочется поговорить по скайпу». Говорить с ним не о чем. Его голова набита «тактико-техническими характеристиками»: много оружия, сиськи (обязательно гигантские, как воздушные шары – такие однажды показывали в телепередаче «Playboy поздно ночью»), выпивка (обязательно такая, о которой автор мечтал, разглядывал запертые на замочек стеклянные шкафы в магазинах), подростковый сексизм (все обладательницы сисек обязательно героям «дают» с выражением незатухающего счастья на однообразно красивых лицах, а герои снисходительно хлопают их по попам и говорят «девочка моя» или «малышка»).
…Отвратительнее всего, конечно, эта «малышка». Разве услышать такое из уст какого-нибудь обожжённого космическими ветрами Клинт-Иствуда недостаточно, чтобы проклясть судьбу?
Их называют «гопники»
Вначале был Лев Данилкин. «Ерунда», – исчерпывающе буркнул он, и воцарилась томительная пауза, на протяжение которой (как это часто бывает, когда воцаряется пауза) все молчали. Затем, словно дождевые капли по крышке жестяного ведра, из газетных и журнальных углов застучали приветственные хлопки.
«Пиф-паф, – сказал рафинированный Б. Н. Кузьминский и осуждающе покачал головой. – К чему было предавать эту плотскую исповедь тиснению – загадка. Пиф-паф».
Проиллюстрировать «плотскую исповедь» Б. Н. решил изуверски аскетичной цитатой: «Вэк ещё возится с бутылкой, потом отступает назад… Бутылка торчит у Анохиной между ног, донышком вверх. Всунуть ее он смог сантиметров на пять, не больше».
Не больше!..
А ведь на той же самой странице Б. Н. цитирует с одобрением: «Маркетологи с логарифмической линейкой в заднице и жаждой власти в глазах…»
Что же это получается, двойные стандарты?
Очаровательная Лиза Новикова, путаясь в лицах ленинградского рок-н-ролла, похвалила повесть «Гопники» за русофобию. «Что вы за идиоты такие, что за дебилы? Пролетарии недоделанные, вот что значит рабочий район. Одно скотовье». В этих словах незамужней дуры-училки, обращённых к ученикам, Лиза усматривает авторскую рефлексию.
И зря.
Я спрашивал автора о мотивах создания повести. Переводчик и журналист, пишущий на темы экономики для американских журналов (горек хлеб, да) Владимир Козлов, действительно учился в одной из пролетарских школ города Могилёва. Особой ностальгии по живоописанным в «Гопниках» коллизиям не испытывает, но «горечи и желчи» в его книге тоже нет. Он стремился сделать панк-литературу – литературу «Do It Yourself». То есть такую, в которой автора, писателя вообще не должно быть. Он не должен мешать своим героям рассказывать историю так, как видят её они.
Отсюда – минимум языка. Помните, Витгенштейн говорил, что идеальным языком был бы такой, в котором количество смыслов совпадало бы с количеством требуемых для их обозначения слов? У Козлова точно наоборот. Мир существует ровно настолько, насколько ему это позволяет гопнический словарный запас. И это глубоко правильно. Проблемы, сути которой нельзя объяснить гопнику или ребёнку, скорее всего, просто не существует. Мы её в процессе говорения выдумали.
Конечно, книга не вполне одномерна. Помимо ошибочно принятой Лизой Новиковой за авторского протагониста училки есть там и родители опростившегося главного героя, и патлатый хипстер из Питера, и чувихи из призрачного разряда тех, что «не дают», – все эти антиподы гопников. Но они чужие, aliens. Они духовно гаже и ниже, потому что не обладают святостью простоты.