Хочу быть бедным (сборник) Пирогов Лев
По-моему, это удача – встретить такой рассказ рядом с нюхающими свои оригинальные портянки ромуальдычами.
…Недавно попалось любопытное интервью композитора Владимира Мартынова. А именно вот такой фрагмент:
«– Ни великие культуры прошлого, ни традиционные культуры настоящего не знают фигуры композитора. В джазе и в роке его роль сведена до минимума. Так что тезис для меня, скорее, оптимистический. Музыка получает новые возможности, которые блокировало композиторство.
– Например?
– Ведь оно связано с чтением нот. И получается, что музыкант без текста – ничто. А может, он способен реализовать ещё какие-то свои возможности? В 70-е годы у нас была рок-группа. В ней участвовали мы, консерваторцы-«нотники», и рокеры без образования. Если у нас убирали текст – мы ничего не могли сыграть. А когда он появлялся перед рокерами – немели они. Для них текст оказался тормозом – это было открытие».
«Композиторство», оказывается, способно блокировать музыку.
«Писательство» блокирует литературу? Говорят, если сороконожка задумается о том, как ходит, она не сможет сделать ни шагу. Так чего же ждать от «сороконожки», которая превратила думанье о способах ходьбы в главное дело жизни?
Хватит уже, наверное, страдать по Набокову, которого от нас скрывали большевики. Хочется уже дальше жить…
Мёртвые души и доктор Сенчин
– Доктор, я буду жить?
– А смысл?
Романа Сенчина держат в нынешнем литературном мейнстриме за злого следователя. Дескать, вы хотели «почвы» – лопайте на здоровье, не подавитесь. У нас тут, в демократии, всё есть.
Патриотически настроенные граждане Сенчина за это не любят.
Считается, что он добивает раненых: жизнь, дескать, и так плоха, а у него в книжках ещё хуже. Лучшему на сегодня сенчинскому роману «Ёлтышевы» вменяют чуть ли не русофобию: до того безнадёжно всё. Уж не заказ ли Мировой Закулисы он исполнял? Ведь заранее ясно, чем кончится, – а в хорошей литературе, как и в жизни, должна быть надежда, на худой конец, «неожиданный поворот сюжета», не может же писатель не понимать этого?
Однако в хорошей литературе (как и в хорошей жизни) превращения происходят «за скобками» – не в жизни, а в душе человека. Ну вот мы-то, пока читаем, всё-таки надеемся вопреки очевидному: «Прорвутся, выберутся». А этого как раз ни в коем случае нельзя делать…
Ну да я увлёкся. Сперва сюжет.
Начальник вытрезвителя милицейский капитан Ёлтышев, осатаневший от понимания того, что ничего уже не переменится к лучшему в его жизни (а ведь и хотел-то немного: «жигуль-шестёрку» да семейного благополучия), совершает под влиянием дурного настроения «проступок»: едва не убивает нескольких человек. Его увольняют и лишают ведомственной квартиры. Ёлтышевы едут в деревню к тётке жены. В развалюшку без воды и сортира. Наибольшим потрясением этот переезд оказывается для двадцатипятилетнего старшего сына, лишённого возможности отлёживаться от всех проблем в отдельной комнате. Младший сын Ёлтышевых сидит за драку в тюрьме.
Нехватка средств, болезни, регулярные приступы апатии и семейные ссоры не способствуют строительству нового дома. Работы нет. Помощи, сочувствия нет. Есть спирт. Сын женится, уходит к жене, потом от жены: отдельной комнаты нет и там, а собственный ребёнок вызывает у него недоумение и брезгливость. Во время очередной ссоры Ёлтышев случайно убивает его.
Смерть ребёнка не слишком потрясает родителей. Мать настолько замозолела в своём постоянном ожидании новых бед, что первым делом одёргивает собравшегося идти сдаваться мужа: «А ты обо мне подумал?» Всё правильно, надо же как-то жить дальше. Необходимость жить дальше и есть главнейшая ёлтышевская неприятность.
Ёлтышевы до последнего на что-то надеются. Надеются, что построят дом, что наладится с непутёвым сыном, что жизнь образуется. Больше всего надеются на возвращение младшего. Тот хоть и сидит, не чета брату: служил в десанте и хоть и не воевал, но был как повоевавший – настоящий мужик, вот вернётся и всё возьмёт в руки…
Эту иллюзию разделяешь с Ёлтышевыми до последнего, даже когда видишь, что на благополучный исход попросту не остаётся страниц. Кажется, что и сам автор не справляется с этой нашей общей надеждой: вернувшийся из тюрьмы сын не то чтобы не оправдал родительских и читательских надежд (хотя вполне можно было бы повременить с финалом и прописать такой вариант) – его попросту убили. Убили так внезапно, что не успеваешь понять: ведь именно надежд-то он, этот «настоящий мужик», и не оправдал, так по-дурацки подставившись под первый встречный нож. Но мотив надежды (единственной реальной надежды в романе) – это неподрезанная ниточка, потянув за которую много чего можно вытянуть.
Семейство Ёлтышевых – метафора национального упадка, это понятно. Причина этого упадка – отсутствие воли к жизни. Воли к жизни нет, потому что её подменило стремление к благополучию, а ради благополучия не сделаешь того, что сделал бы ради самой жизни. В результате стремления «жить лучше» не хватает даже для того, чтобы просто жить.
И кто же, по общему интуитивному убеждению, способен переломить ситуацию? «Человек войны», солдат. Сказочный герой, как в «Каше из топора».
На войне нет рассеивающих волю «нюансов» и «полутонов», война учит ценить жизнь такой, какая она есть. Только «человек войны» может быть реальным главой семьи: не прошедшим инициацию смертью не дозволяется размножаться.
В масштабе национальной метафоры, каковой является книга Сенчина, это подводит нас к известной мысли Достоевского о том, что война необходима для нравственного здоровья нации. «Очищает кровь и дух» – кажется, так.
Желать своему народу войн преступно. Не желать ему побед, без которых не бывает сил для мирных свершений, преступно тоже. А победа без войны невозможна. Без войны возможно везение. Именно везения мы и ждём, сочувствуя Ёлтышевым. Ведь такие, как они, не должны побеждать. Им может только повезти. Ругая Сенчина за «русофобию», мы делаем как раз то, чего хотят кукловоды, пугающие нас злым следователем: демонстрируем наркотическую зависимость от «успеха» и «позитива».
Тут не русофобия, тут другое. Фатальный пафос, вшитый в подсознание высокой русской литературной традиции. Она укоренена в православной культуре, а русскому православию («Два Рима падоша…») свойственна фатальность: «…четвёртому не быти». «Не быти» означает, что мы последние. Нам суждено погибнуть, увидев конец времён, и не на кого этот жребий переложить. «Мы что, кружева плетём или против дьяволов стоим?» Эта лесковская формула описывает выбор, стоящий перед русским писателем. Если кружева, то налево, где «успех» и прочие печенюшки. Если «против дьяволов» – то направо. Где, возможно, и коня потеряешь, и голову.
Религиозный мотив представлен в «Ёлтышевых» скупо, но с большим смыслом. Помните старуху, собиравшую подписи за восстановление деревенской церкви? Ёлтышева вспоминает, что в юности та была комсомолкой, активисткой, и вяло удивляется: как возможно такое? Вроде бы комсомол и церковь – разные полюса. Ан оказывается, не разные. И там, и там – «организация». Иначе говоря, мир, на котором и смерть красна. Парадоксальным образом в голоштанной, павкинско-корчагинской «комсомолии» больше Бога, чем в человеческой, слишком человеческой мечте Ёлтышевых о «крепкой жизни».
Ещё раз вспомним, с чего начался роман. Хотелось «просто жить»: чтобы дети были обуты-одеты, в секциикружки позаписаны, ну и машина-«жигули» – на дачу ездить опять же. Такие цели. Тёплые, живые и всем понятные. Проблемы начались, когда эти цели были достигнуты. Зачем жить дальше? Оказалось, незачем. Вот и начался процесс выбраковки Ёлтышевых из жизни.
На шукшинский вопрос «Что с нами происходит?», не случайно возникший в муторных 70-х, когда всякая другая жизнь в государстве, помимо частной, окончательно обессмыслилась, а частная свелась к погоне за товарным дефицитом и лучшей долей, Роман Сенчин даёт предельно ясный ответ: нам стало незачем жить. Мы и не должны жить, раз встали не «против дьяволов», а за них.
Почему этот ответ крайне важен сегодня для нашей литературы? Потому что слишком уж расползлась по ней уютная баюкающая интонация: дескать, пускай всё вокруг плохо – надо «если лето, чистить ягоды и варить варенье; если зима – пить с этим вареньем чай». Обпились уже.
Помнится, герой повести Алексея Варламова «Рождение», может быть, лучшей русской повести 90-х, обрёл спасение от бессмысленности своей жизни в борьбе за жизнь ребёнка. Тогда, в суетные политически перегретые времена, этот пафос казался свеж. Но сегодня не 90-е. Ребёнку стукнуло шестнадцать, и хотел бы я знать, что сталось с его отцом. Когда дети вырастают – с чем мы остаёмся? (Сам Варламов переквалифицировался в сочинителя биографических досье для «ЖЗЛ»).
В книге Олега Зайончковского «Сергеев и городок» свежей показалась идея, что русский народ не вымер – он забился в щели таких вот «городков» и живёт мудрой, незлой растительной жизнью: «варит варенье». С тех пор ещё пять лет прошло. И что?
Не помогает от гангрены варенье. Каждый варит, куда ни глянь, – и всё равно всё плохо вокруг. Парадокс.
Видно, недаром учили сказки: сколько ни поливай труп живой водой, толку не будет. Сначала нужна вода мёртвая. Так, может, хватит уподобляться Ёлтышевым, которые «до последнего на что-то надеются»? Часто, чтобы начать действовать, необходимо понять, что надежды нет.
Окончательный Пелевин
Недавно популярный журнал «Афиша» провёл опрос читателей: «Кого из современных писателей будут читать через сто лет?» С большим отрывом победил Виктор Пелевин. И хотя аудитория «Афиши» – студенты и конторские служащие, это ещё не вся Россия, именно на них делает ставку… ну, скажем «время» – не скажем «правительство». Стилистика информационного потока, обилие молодёжных движений, назойливо выпячиваемое присутствие президента в Интернете – это же нужно зачем-нибудь? И пусть формальные знаки внимания достаются другим – именно Пелевин транслирует в народ главные, «становые» идеи. И делает это уже пятнадцать лет. Модные писатели приходят и уходят, а он остаётся. Что же это за идеи, которым всё сносу нет?
Возьмём недавний роман, названный с величавой скромностью буквой «Т». Сюжет прост. Бригада литературных наёмников пишет роман о Льве Толстом, содержание которого радикально меняется в зависимости от того, кто оплачивает «проект». Герой романа, умученный нестабильностью, пытается одолеть своих изменчивых авторов, превращается в реального Льва Толстого, которому всё это безобразие снится, и уезжает на телеге в закат. Или восход, не важно. Сюжет пародийный, он вопиет о своей формальности и взаимозаменяемости компонентов. Персонажи тут нужны только для того, чтобы прочесть по ролям философский трактат.
И трактат этот – вовсе не о природе творчества, как показалось некоторым романтически настроенным рецензентам.
Он об отношениях Субъекта и Объекта. Плюс о тех побочных эффектах сознания, которые возникают, если вообразить, что философские категории способны по-людски «вступать в отношения».
Это покамест тема, идея впереди.
Поскольку и Субъект, и Объект сводятся к Пустоте (в правой части уравнения ноль), их значения можно менять местами. Скажем, кто кого мыслит: Бог человека или человек Бога? Не важно: результат – ноль.
В эту схему можно подставлять что угодно. Можно героя и автора, можно автора и читателя. А можно – личность и общество. Или правду и ложь. Всё это равно нулю. Ничего нет. А кто думает иначе, тот просто плохо подумал.
Негусто для многостраничного романа? Ну так ведь Пелевин признался, что по первоначальному замыслу это был всего лишь рассказ. Только ведь рассказ отдельной книгой не издадут, рекламную кампанию не раскрутят, и дойдёт он до куда меньшего количества умов и сердец.
Это не к тому, что Пелевин честолюбив, нет.
Он миссионер. Проповедник «благой вести».
А весть такая: ничего нет. Делайте свои выводы.
Если ничего нет – всё дозволено. «Свобода».
Мы любим тех, кто говорит нам, что мы свободны. Мы готовы слушать эту новость снова и снова. Как в анекдоте:
– Иди домой, мальчик, школа сгорела.
– Что?
– Школа, говорю, сгорела!
– Что?
– Мальчик, ты глухой?
– Нет, дяденька, но ты говори, говори…
В этом ровно половина секрета неувядающей пелевинской популярности (при том, что каждая его очередная книга пугающе похожа на все предыдущие). Вторая половина связана с тем, что в литературе важно не только что сказано – важно ещё и как.
Кто-то, может быть, удивится: да разве же Пелевин художник?
Ещё какой.
Помню, на первом курсе преподаватель теории литературы нас учил:
– Представьте себе тарелку борща: жирного, огневого, с перчиком… Красиво?
– Краси-и-иво! – в изнеможении воют голодные троечники.
– А теперь представьте жабу: скользкую, пупырчатую… Красиво?
– Не-е-ет!..
Следует вразумление: красота не имманентное свойство предмета, она не в борщах и жабах, а в головах. Поэтому в литературе красив не тот образ, который нравится, а тот, который вызывает требуемые колебания души.
Позже, на заре сетевой эпохи, был у меня друг – человек, учившийся на филфаке целых три раза, а потому безукоризненно грамотный. Однажды, наблюдая, как он переписывается «по сетке» со своими pen pals, я заметил, что время от времени он делает пунктуационные ошибки. Зачем, спрашиваю? «Это, – говорит, – чтобы меня поняли».
Мораль: художественное качество пелевинских текстов обусловлено их эффективностью. Недаром же в романе «Т» сообщается: его автором являешься ты, читатель. Здесь есть всё, что угодно тебе, и нет ничего, что тебе не угодно.
А читатель этот, не забываем, тот, на кого делает ставку «время».
На меня, положим, время ставок не делает. Неудивительно, что читать роман мне было неинтересно. Я, по темноте своей, до сих пор считаю, что плач голодного ребёнка за стеной – это куда важнее, чем самые интересные (но кажущиеся мне отчего-то досужими) размышления о загадочном устройстве мира. Чтобы я поверил в то, что «ничего нет», нужно постараться донести до меня эту идею через страх и боль, вручить её живому человеку – такому же, каким я полагаю себя.
Но согласно правильному ответу в конце учебника, боли и страха нет. Людей тоже нет – только функции Абсолюта, сиречь Пустоты. Игру теней можно наблюдать холодным умом, хватать же эти тени за руки, кричать им «туда не ходи, сюда ходи – снег башка попадёт» – методологически неверно.
Кроме того, очевидно, что если бы Пелевин вывел в своём романе живых людей с их повседневными проблемами, его философская конструкция развалилась бы под их тяжестью. Потому-то герой романа, упражняясь в писательском «сотворении мира» (вот стол, стул, белая перчатка, река, покрытая льдом), дальше этих гамм не идёт. Мира нет, вместе с ним нет и как такового романа – потому что не надо. Кончился, поясняет автор, замшелый XIX век, когда читатели любили, чтоб их «трогали там» (то есть брали за душу). «Есть серьёзные сомнения в том, что этот текст может называться литературой». Литературы не надо. А надо именно то, в чём вы, соавторы мои, послушно участвуете.
Вот вы же смотрите каждый день телевизор. Никто вас там за душу не берёт, о ваших действительных проблемах не рассказывает, а вы смотрите.
Смотрите, хотя знаете, что всё, что вам показывают, – фуфло.
Смотрите, хотя понимаете, что вы и сами фуфло, раз смотрите.
Так и надо. Только поняв, что тебя нет (ты фуфло, и мир фуфло, и нет между вами никакой разницы), становишься взаправду свободен.
Свобода состоит в неучастии. Да хоть бы и в общественной жизни (глядите, какая она потешная – крыша либералов воюет с крышей силовиков, и обе сосут трубу, гы-гы). А там, где неучастие, откуда взяться сочувствию? (Ребёночек, говорите, хныкает… Гы-гы!)
Специально выделил курсивом слово «разница» несколькими строчками выше. Оно напомнило мне спор вокруг перевода книги французского философа Бодрийяра «В тени молчаливого большинства, или Конец социального». Подразумевал ли Бодрийяр под словом «дифферанс» всего лишь разницу (как оно положено по-французски), или «различание», как у великого Дерриды? Сошлись на первом.
Книга эта была о «массах». (Тех самых, у которых «массовая культура».) Бодрийяр писал: понятие «массы» пустотно. Когда политик, социолог или художник апеллирует к «массам», он апеллирует к пустоте. «Массы» не являются ни субъектом, ни объектом истории. У них нет ни воли, ни предпочтений, ни облика – никаких свойств, кроме одного: к ним стало принято апеллировать. Поэтому единственным понятийным содержанием «масс» является совокупность этих апелляций. Иначе говоря, люди смотрят в телевизор, читают модный роман или слушают политическое воззвание, ожидая там, как в зеркале, увидеть себя, но вместо своего отражения видят фоторобот предполагаемого преступника – умозрительный портрет неких умозрительных «масс».
Что дальше?
Дальше мы перестаём ощущать разницу. Начинаем думать, что этот фоторобот и есть мы, что нам нужно то, что нужно ему. Мнимое отражение пожирает нас, превращая в безличный объект манипуляций.
Заметим, что по такому же принципу действует искусство: отражение вытесняет из сознания отражаемое. Но искусство в отличие от массовой культуры не претендует на монопольную картину мира. У разных народов, классов, социальных групп, даже характеров – разные искусства, тогда как массовая культура одна на всех и для всех обязательна.
В этом её ценность для «времени» (оно же гегелевская разумная действительность – то есть власть, «господствующий дискурс»). С помощью механизмов массовой культуры можно объединять и властвовать, не считаясь с различиями, то есть с противоречиями и конфликтами. Нянчиться с ребёнком обременительно. Куда лучше, когда он смотрит по телевизору мультики и не мешает работать.
Чтобы общественных конфликтов не было, необходимо подавить то, что их вызывает, – волю и самосознание. Скажем, мы боремся с экстремизмом, дело хорошее. Но почему эта борьба почти исключительно сводится к битью чучела под названием «русский фашизм»? Да потому, что русские – это 80 процентов населения, решив проблему с их нелицензированной активностью, решаешь проблему в общем и целом.
Массовая культура как навязываемый народам суррогат самосознания эту тонкость хорошо чувствует. Даже у парящего над злобой дня рафинированного Пелевина находим шуточки над ксенофобскими стереотипами (это где фольклорные «жиды» пляшут на льдине, чтоб она поскорее раскололась и потонула вместе с жителями, а их бы самих подобрали лодки). Зато никаких шуточек над происхождением этих стереотипов (навязываемых самосознанию, чтобы затем выжигать «в пределах здоровых тканей», то есть вместе со всякой национальной рефлексией как таковой) в романе не заметно. Знает собака, где заканчивается мясо и начинается цепь.
Не Пелевиным единым, возьмём примерчик из жизни. Читаю интернет-дневник молодого честолюбивого литератора (лауреат премии «Дебют», редактор литературных изданий и по совместительству профессиональный пиарщик). Видно, что парень из кожи вон лезет, чтобы «прийти к успеху». Сообщает: подрался в Доме литераторов с двумя «казаками», допустившими неполиткорректные высказывания в воздух, всех победил. Вроде бы чудесно. Вот только… Это всё равно, как если бы в моё время молодой человек хвастал: «Подрался с двумя рокерами, которые говорили, что комсомол дерьмо». Мы бы его «не поняли», независимо от того, как сами относимся к комсомолу.
Сегодня ничего, понимают. Другое время, другие песни. Стало модно быть паинькой. А чтобы выделиться и «прийти к успеху», нужно быть агрессивным паинькой – нужно о своей послушности орать и вколачивать её «богу в уши» кулаками. Вот такая «политическая активность „нам нужна“.
Как видим, со времён Бодрийяра (та книга была написана в конце 70-х годов прошлого века) кое-что изменилось. Массы приобрели субъектность, завели своих «активистов». Быть послушным отражением чужого воображения стало престижно, «успешно», модно. В идеале нужно отражать идеи начальства, но потренироваться можно и на книжечках. «Вы есть то, что я о вас думаю», – сообщает Пелевин своим читателям. А чтобы никто не обиделся (ведь у молодых читателей «массовой интеллектуальной литературы», то есть умных книжек для глупых, часто бывает болезненное самолюбие), тут же выворачивает эту истину наизнанку: «А я есть, что обо мне думаете вы». Юное самолюбие удовлетворено, защитный барьер снят, прививка пошла в кровь.
Резюме, господа односельчане. Романы Пелевина – это безупречные идейно-эстетические высказывания великой убеждающей силы. Действуют на физиологическом уровне, как наркоз. Мне они нравятся, как нравились одному герою киноэпопеи про «Чужих» тамошние «совершенные машины убийства». И пока они мне нравятся, они меня жрут.
Урок толерантности
С нашей литературной жизнью стряслась неприятность: одна из газет опубликовала фрагменты статьи критика Ефима Лямпорта «Старый окурок».
Об Окуджаве.
И хотя газетную публикацию стыдливо переназвали, авторское название сохранено мелким шрифтом. Да ещё и выпуски из текста обозначены отточиями в угловых скобках – вопреки общему газетному правилу резать и не оглядываться. Следуя этому лукавому указателю, будем ориентироваться на полный текст скандальной статьи и мы. Чего ведь только не найдёшь в Интернете…
Ефим Лямпорт стремится разрушить расхожее мнение об Окуджаве – замечательном поэте и человеке, заместив его противоположным мифом: о «бухгалтере-растратчике из районной бани», литературном проходимце и мелком стяжателе – о «старом окурке». Так якобы называл Окуджаву Юрий Нагибин.
Так, да не так.
Юрий Маркович в памятных своих дневниках писал эдак: я живу широко, доходов своих не скрываю, а Булат прикидывается окурком.
Только-то и всего.
Эту почти беззлобную и почти товарищескую обмолвку Лямпорт выжимает досуха. Мол, и выражение лица у подсудимого недопустимо кислое (этакой кислятиной из пепельниц невытряхнутых несёт), и шмотьё, из загранпоездок привезённое, он по комиссионкам распихивал…
А почему бы и нет?
Говорят, Юрий Антонов вообще был самым богатым человеком в СССР, пока не поссорился с Пугачёвой, – что ж теперь по Абрикосовой не ходить?
Но то Антонов, шумовой фон эпохи.
А тут – святыня.
С неё и спрос больше (по комиссионкам – ни-ни, выражение лица иметь бравое, вдохновляющее), и бьют за неё больнее: «Поднявший меч на наш союз достоин будет худшей кары».
Кара воспоследовала незамедлительно. Лямпорту ответили в «Экслибрисе», ответили в «Известиях»… как говорят в задушевной атмосфере застолья, «дай бог не последняя».
Ответили, впрочем, жидко: вторым номером, на эмоциях, а благие эмоции («Над внешностью старого, больного поэта, прошедшего через сиротскую нищету и окопный голод, над его сединами и морщинами вечно юный Лямпорт изгаляется с каким-то ликующим садистским усердием») всегда слабее, неубедительнее разрушительных («Мятые трёшки и пятёрки в карманах, ужас ревизии исходит вместе с запахом пота; корочка хлеба с горчицей под наскоро залуженную в подсобке рюмочку-коротышку», – Лямпорт о своём «бухгалтере»). Никто из защитников не составил себе труда разобраться в том, что Ефим Лямпорт написал по сути, за вычетом комических инвектив.
А написал-то он много верного.
Окуджава предстаёт у Лямпорта исключительным достоянием шестидесятнической тусовки «профессиональных интеллигентов». Он и неприятен-то автору пасквиля (изгнанному, согласно легенде, из страны и «профессии» пресловутой тусовкой за показавшийся кощунственным отзыв о Георгии Владимове) именно в этом качестве.
О тусовке Лямпорт пишет правильно. Например:
«Честная служба государству имеет своё собственное достоинство, и многие бывшие интеллигенты нашли это достоинство на советской службе… Пока существовало полновесное „советское“ – в 30–50-е годы – ему служили по убеждению. Не только из страха или корысти. Демонтаж принципов советской системы оставил совслужей буквально ни с чем… Осталась государственная кормушка с советской эмблемой, а за ней почти ничего. Обломки. Кормушку совписы оставлять не хотели ни за что. А служба пустой вывеске с серпом и молотом их попросту свела с ума. Они уже больше не знали, кто они, что и зачем. Мысли и поступки возникали самые причудливые. Искали корни, идейных покровителей, духовных вождей. Попадали всё больше на службу к иностранным разведкам, находили (политическое) убежище в „Берёзках“ и комиссионках».
Исчерпывающий рассказ.
Верно и то, что Окуджава – порождение этой среды, у которой «отняли служение». Папа, Шалва Степанович, был красным комиссаром, а «комиссары в пыльных шлемах», согласно распространённому среди окуджаволюбов апокрифу, над кем склонились? Над белогвардейским героем. И ясно почему. Это, кроме шуток, трагедия – когда ради красного словца не жалеют и отца, когда целое поколение ощущает себя «лишним». Когда идейную и нравственную опору приходится искать не вовне (в прошлом, будущем, в вере или идее), а «внутри себя», где неизбежно накурено. Где в отсутствие внешних равнодушных к твоим «трещинкам» ориентиров расстояние от «порядочности» до «комиссионки» оказывается короче воробьиного носа.
Верно в общих чертах и следующее:
«Окуджава был идолизирован своей группой. Поклонение ему приняло характер культа и носило все признаки культа в форме городской секты, в принципе ничем не отличной от организации какой-нибудь Марии Дэви Христос».
Верно потому, что «не сотвори себе кумира», а коли сотворил – получи. Вот типичная история, которую рассказал «рядовой слушатель», мой интернет-собеседник:
– Первое впечатление – ошеломление было от его песен. Что и неудивительно, в те-то времена, когда Серафим Туликов со всех сторон. Казались откровением. Позже – когда в некоторых компаниях его стали хором петь – а как можно хором про откровенное? – появилось глухое раздражение и отторжение…
Конечно, когда Лямпорт пишет, что сегодня от популярности Окуджавы не осталось и следа, он, мягко говоря, преувеличивает. Но если уж быть честным «в оба конца», придётся признать и то, что «неброский памятник» на Арбате в добрую половину квартала, это не победа Окуджавы – это победа его «партии». За стихи у нас не ставят таких памятников сегодня. (Сравните, какой бюстик Мандельштаму достался: мало кто вообще знает, что он в Москве есть.) Этот, на Арбате, не «за стихи» – «за дело». За то дело, которому Окуджава служил вольно или невольно, когда подписывал письмо «Раздавите гадину!» и публично защищал Шамиля Басаева сразу после будённовских событий, когда даже гвардия Гусинского испуганно поджала хвосты.
Впрочем, отвечает ли поэт за свои памятники? Конечно, нет. А за поступки?
Сегодня принято считать, что тоже нет. Поэт отвечает только за свои стихи.
Ну давайте посмотрим…
Читаем: «Песни Окуджавы, таким образом, играли культовую роль в узкоспециальном, отнюдь не в общекультурном значении этого слова, что само по себе снимает вопрос об их художественной ценности».
Неправда. В том-то и дело, что не «снимает». В том-то и дело, что не в «узкоспециальном» – в «общекультурном». Ведь и «откровением казались», и бардовское движение с них началось, и никуда не делся из нашей жизни тот дух «задушевности», то есть обаятельной пошлости, эталоном которого эти песни являются. Именно пошлости. По крайней мере с точки зрения культурной традиции.
«…А „Молитва“ Булата? По мнению о. Георгия Чистякова, она стала для миллионов наших современников, никогда не молившихся и вообще не знавших, что это такое, их первой заученной наизусть молитвой». Это пишет литературовед Виген Оганян, автор одной из отповедей Лямпорту. Что ж, давайте вспомним «Молитву».
Это, конечно, перепев Вийона – но, повторим, «стало первой молитвой», то есть воспринималось напрямую, на голубом глазу.
Сразу же бросается в глаза лейтмотив: «дай, дай, дай». Не «спаси», не «сохрани», не «помилуй». Дай не просто, а «пока Земля ещё вертится», – то есть сейчас, при жизни, чтобы этим можно было успеть воспользоваться. «Дай, чего нет», – а со спасением души я сам разберусь. Я же порядочный – не для себя прошу. О себе скромно, во второю очередь (правда, после каждого пункта). Мудрому – голову, трусливому – коня, а мне так, проценты. Но – с каждой сделки!
Тут уж не важно, прибегал ли автор на самом деле к услугам комиссионных магазинов – всё и так открытым текстом передано в эфир.
Под стать просьбам и обращение к Богу – «Зеленоглазый мой». Будь поэт дамой, можно было бы сказать «чувственное». Но тут, скорее, другое. Речь о настольной статуэтке, инкрустированной стекляшками, вроде японского пузатенького божка Хотэй, которого по брюшку надо погладить, чтобы достаток был. В «интеллигентных домах» любят держать таких. Рядом с чёртиками-«мефистофелями» каслинского литья.
На специальном языке этики смысл этой «молитвы миллионов» формулируется следующим образом: «Биологический эвдемонизм с общественной санкцией».
«Эвдемонизм» – это стремление к благу. «Биологический» – значит прижизненный («пока ещё ярок свет»). «С общественной санкцией» – означает, что благо обеспечивается людьми. (В частности, их благодарностью за посредничество, испытываемой к поэту-медиуму-молельщику.) В общем-то ничего страшного. Именно такой тип мировоззрения был присущ, например, древним грекам. Правда, они были язычниками.
А вот как описывается на том же языке «твёрдое» христианство (в частности, православие): «Эсхатологический эвдемонизм с религиозной санкцией». По-русски говоря, «отдохнём, когда увидим небо в алмазах». Диаметральная то есть противоположность песне. Непонятно, чему отец Георгий, последователь протоиерея Александра Меня, так радовался.
Зато понятно, от кого памятник.
Не мудрствуя, назовём этих людей «шестидесятниками». Речь не о поколении, не об объединительной идее даже – о субкультуре. Ведь «шестидесятничество» пополнялось свежей кровью и в семидесятых – когда, взявшись за руки, стало модно петь уже Цветаеву с Пастернаком, и в восьмидесятых – когда «возвращали литературу», и в девяностых – когда, задрав штаны (и взявшись за руки, разумеется), бежали за постмодернизмом, и даже сегодня – мужественными усилиями организаторов ежегодного молодёжного семинара в Липках. Всё это (за вычетом Липок – субкультуры тоже стареют и устают) были заметнейшие события своего времени, и каждому из них тогдашние «шестидесятники» были сопричастны. Чего ж плохого?
На первый взгляд ничего.
Хотя – где оттепельный гуманизм пятидесятых и где постмодернизм, казалось бы.
А не важно. Главное – что «перспективные тренды» и мы тут как тут.
Характерно, что при этом по всякого рода «внелитературным вопросам» – будь то осуждение смертной казни или одобрение абортов, отношение к Сталину или к Ходорковскому, выработка мнений по поводу фильмов «Царь» или «Остров» – «шестидесятники» выступают единым фронтом, независимо от того, какого они «года призыва».
Всё просто: новаторы-модернисты последовательно выступают против традиции, в чём бы этот модернизм и эта традиция ни выражались.
И тут ещё не видно беды.
А беда вот в чём. Все «убежденческие» и «поколенческие» свары вокруг и с участием «шестидесятников» случаются по одной элементарной причине: жадные они.
Жадные «до жизни».
Как тот джек-лондоновский герой: давно уже накормлен, умыт, обут, а всё сухариками матрас напихивает.
Двадцать лет не стихает согласный вой: литераторы в России страдали, так страдали, аж кушать не могли! Великие тексты были под запретом, настоящих писателей унижали и уничтожали! А за это подавайте нам теперь компенсацию – мы ведь ведь наследники всех, кто страдал и кому теперь, выходит, положено.
Напоминает практику бессрочных контрибуций по итогам войны.
А ведь даже не «воевали». «Страдали» только, и то не очень. Многие сидели на должностях и печатались, а изгнанникам так даже завидовали.
И вот теперь – «дай».
Это не просто жадность.
Это онтологическая несовместимость с русской культурой.
У нас праведниками не становятся по наследству или «за страдания». У нас праведниками становятся в результате покаянного очищения. В результате умаления, а не возвеличивания себя.
История русской культуры – отнюдь не победная. Неслучайно лучшие её творения рождались на дне отчаяния – как духовный вызов окружающей тьме. Неслучайно Россия раз за разом оступалась на пути к «мировому господству»: дожми Пётр Великий персов, войди Скобелев в Стамбул, не задави коммунисты Пражскую весну, низведя убийственно соблазнительную для Запада левую идею до трусливой и жестокой казёнщины, – и вот оно: Россия – царица мира…
Бог бережёт.
Вспомним, кого «князем мира» зовут.
Русский эвдемонизм – эсхатологический: «не в этой жизни». А «шестидесятникам» нужно именно в этой: пока Земля ещё вертится, пока грудь высока, пока есть чем есть. Именно поэтому им не по пути ни с русским государством, ни с русской историей, ни с религией, ни с народом. Именно поэтому они ведут безжалостную войну с национальной традицией, бдительно различая её зёрна в любой малости.
Их ненависть к отечеству – сродни фрейдистскому «комплексу проекции»: известно, что мы относимся к людям не сообразно тому, чем им обязаны, а сообразно тому, чем они обязаны нам. Сделал другому подлость – вот и ненавидишь его.
Жертва же куда терпимее относится к своему обидчику. Во всяком случае, так у русских. Поэтому можно не волноваться: «шестидесятники» здесь никогда не получат тех «памятников», которых заслуживают.
Перед ними будут терпеливо оправдываться, извиняться, лелеять, взращивать и терпеть. Чтоб было кому прощать. Они здесь необходимы. Для правильного, так сказать, обмена веществ.
Что поделать, такой народ, такая страна.
«Толерантность, сэр».
Даша стояла выше
Смятение в умах. Некто Ольга Мартынова известила читателей некоей немецкой газеты о том, что в современной русской литературе случилась реставрация соцреализма. Статью быстренько перепечатали у нас – и гг. литераторы рванули оправдываться.
Правда, не все. Для иных это благая весть: раз наступает клятый соцреализм, значит, снова на охоту. (Хозяин, ау? «Проза Елизарова – это выхолощенное возрождение соцреализма на костях страдалицы-литературы»! Клыки мои стёрлись, зато как дыбится на загривке шерсть! Я ещё пригожусь…)
Но чаще всё же оправдываются.
Госпоже Мартыновой с высоты её германского местожительства смешно. Как могут эти дикие московиты придавать значение таким мелочам? У меня, говорит, гораздо интереснее статьи есть. Вот про диалог французского буддиста с немецким профессором, например. Вам не надо про диалог с профессором? А то я, знаете, привыкла, чтоб гонорар платили. Ну да что возьмёшь с облезлых родных осин… Устроили «бурю в стакане русской литературной воды», нелепые. Про профессора-то берёте, нет?
Не берут. И г-жа Мартынова предпринимает повторное издание своей не самой интересной статьи. Исправленное и дополненное, в авторском переводе, с картинкой. Хорошее. (Поди и гонорар на сей раз удалось сторговать, нет?)
Краткое содержание: в России много хорошей литературы. Во-первых, петербургское открытие Фигль-Мигль, во-вторых… ладно, не важно. Однако наряду с этой замечательной литературой малых форм, «интересующейся языком, новыми образами и неожиданными идеями», существует в России, к сожалению, и плохая, не интересующаяся. К тому ж ещё и форм крупных. Во-первых, Захар Прилепин, во-вторых, Сергей Шаргунов.
Прилепин, например, пишет: «Я гладил Дашу, стоящую выше, ко мне лицом, огромными грудками касаясь моего лица». Ну вылитый Белов-и-Распутин по стилю, не правда ли? И ладно бы только красно-коричневые недобитки этого подлеца сегодня читали. Но когда о нём одобрительно отзывается такой выдающийся писатель, гражданин и умственный деятель, как Виктор Анатольевич Шендерович… это уже…
В чём причина нравственной катастрофы?
В неумолимых законах рынка: с приходом путинской стабильности мелкие издательства, обихаживающие «литературу языка, новых образов и неожиданных идей», оказались вытеснены крупными концернами, ориентирующимися на масскульт. А у отъевшихся на стабильности читателей как раз возникла свободная валентность для серьёзной литературы. Советская же литература как раз и является «массовой литературой с претензией на серьёзность». К тому же не секрет: в концернах позасели вредители, чьи вкусы сформированы при коммунистической тирании; они формируют заказ и в конечном счёте определяют спрос. Вот Виктору Анатольевичу Шендеровичу и приходится (по законам рынка, потому что рынок – это свобода) хотеть читать то, что хотят читать люди, засевшие в концернах. Не удовлетворенья ради, а борьбы за свободу для.
Конец краткого содержания не самой интересной статьи.
Тщательно вспоминаю, под влиянием чего формировались при тоталитаризме мои «вкусы». Тамиздатсямиздат… Мог бы вырасти в приличного человека, ан нет. Юноша, которого тошнило от всего советского вплоть до Юрия Трифонова (тоже ведь «массовая литература с претензией на серьёзность»), ныне рыщет по Интернету в поисках старых советских книжек и чёрно-белых фильмов. Почему?
Дело в том, что советская эстетика отнюдь не родственна «советским мерзостям». Советские мерзости расцвели в искусстве только тогда, когда в жизни их официально «отменили»: квинтэссенция мерзости советской эпохи – это «Маленькая Вера», а не «Коммунист» или «Большая семья». (В советской эстетике был жуткий дефицит мерзостей, вот и приходилось искать их на стороне.)
Вроде бы Андре Жид сказал: «Хорошие чувства делают плохое искусство». Ну так и обратное тоже верно. Чем больше имеешь дела с хорошим искусством, тем сильнее начинает хотеться хороших чувств, а они искусству неинтересны – как счастливые семьи, которые счастливы одинаково.
Вы, кстати, в какой семье бы хотели жить?
Считается, что литературу нельзя путать с обыденностью (типа, «правильно поступила Татьяна Ларина или неправильно»: нет такого слова – Татьяна, надо говорить «образ»). Да только какой дурак это выдумал? Студенту-эстетику нельзя, но искусство-то существует не для студентов.
Так в какой семье вы бы хотели жить?..
Вот люди и хотят жить в советской литературе. В частности, ещё потому, что она, как учит Ольга Мартынова, «примитивна по языку и оперирует упрощёнными картинами мира». Эстетическая усреднённость есть признак классики. Именно классика характеризуется умеренностью, общепонятностью, отсутствием выразительных излишеств и «неожиданных» (любующихся собою) идей. Смелость и неожиданность – подспорье слабого, а побеждает сильный, и никаким грудкам с этим фактом не совладать.
Даже в материальном производстве решающую роль играет уровень мотивации (а не квалификация и патент – потому Тихоокеанская цивилизация и опередила Атлантическую в экономической области). Что же говорить об искусстве? Сила художника – в мотивации. В остром переживании смысла своего пребывания в потоке истории.
Империи рушатся, когда прошлое перестаёт воодушевлять потомков, когда люди начинают жить конъюнктурным и сиюминутным, когда родина перестаёт быть для них объектом религиозного чувства, и они уже не готовы умирать за неё. Как бы ни был Прилепин не в ладах с языком (а у него даже в названиях книг грамматические ошибки – что ещё за «полные водкой»?), он понимает главное:
«Если мы потеряем свои земли, нас быстро сотрут из памяти людской. Некому будет передать свою речь. Забудутся Пушкин и Блок. Засмеются дикой тарабарщине люди, услышавшие спустя не столь великое количество лет нелепую и невнятную речь: „Гой ты, Русь, моя родная, Хаты – в ризах образа!“ И никакого русского Возрождения не случится никогда: кому мы нужны, если не нужны самим себе? Надо держаться за свою землю всеми пальцами: нет ни у нас, ни у нашего языка иного пристанища».
Как видим, ничего «нового» в этой идее нет. Стара как мир, более того, «где-то мы это уже читали». И ничего, будем читать ещё.
А что касается фиглей-миглей… Ну, Интернет большой, в Германии газет много. Как говорят у нас среди осин, «по мощам и елей».
Свобода, макароны, окурки
Когда стране хорошо, плохому человеку должно быть плохо. И наоборот…
Из одного романа
Для меня так называемая проблема авторства «Тихого Дона» – загадка.
Не сама «проблема», а её живучесть. Удивительно наблюдать, как люди до сих пор бросаются очертя голову в эти болельщицкие разборки. Что ими движет?
В конце 80-х, когда на смену косному марсксистко-ленинскому литературоведению пришли передовые западные учения, нас учили: категория авторства – это позавчерашний день, «текст сам себя пишет». Разве не об этом (святые, выходи строиться) нобелевская речь Бродского, разве не об этом Сепир и Уорф, Кристева и Лакан, Ролан Барт и Пьер Менар, наконец?
Казалось бы, давно пора посмеяться с высоты столь прогрессивных учений над пресловутой «проблемой авторства „Тихого Дона“ – как смеёмся мы над очередной сенсационной книжкой о том, что трагедии Шекспира сочинил не Шекспир, или как смеёмся над попытками уличить в плагиате Набокова: дескать, „Лолиту“ придумал не он, а немецкий писатель фон Лихберг, чей рассказ с похожим сюжетом и под таким же названием увидел свет в 1916 году. Или как посмеялся над обвинениями в свой адрес лауреат многих премий Михаил Шишкин: я, дескать, создаю „литературу нового измерения“, а кто такая Вера Панова, цитату из которой я выдал в романе „Венерин волос“ за свой авторский текст, приличные люди давно забыли.
Однако вот закавыка: прогрессивные учения справедливы только в отношении «прогрессивных» авторов и явлений. На Шолохова и его книгу они не действуют.
Споры вокруг «проблемы авторства» давным-давно питаются не фактами, а «убеждениями». Как говорил американский президент о никарагуанском диктаторе Сомосе: «Он, конечно, сукин сын, но наш сукин сын». Обратное тоже верно: не наш, а потому сукин сын. В связи с этим на первый план в «занимательном шолоховедении» выходит вопрос о том, для кого «наш» и для кого «не наш» Шолохов.
Наблюдая за общественными дискуссиями по всяким нелитературным поводам, я как-то раз заметил такую закономерность. Спорщики, выступающие за отмену смертной казни, неизменно оказываются сторонниками свободы абортов. Мотивы каждого из них в отдельности бывают нежны, как запах фиалки, и человечны, как Ленин в Горках, но если сгрести всю эту цветущую сложность в кучку (а история именно так обычно с цветущими сложностями и поступает), получится весьма сомнительная «картина мира».
И ведь смотрите: преступников действительно становится больше, рождаемость действительно падает. Картина мира работает!
Согласно этой картине люди, мучимые убеждением, что сталинский подголосок Шолохов романа своего не писал, обязательно убеждены в том, что Михаил Шишкин создаёт литературу нового измерения.
Ну вот например. «Государство не имеет права отнимать жизнь; Сталин был кровавый палач; женщина имеет право сама решать; Иван Грозный был кровавый палач; Гайдар накормил страну; Берия – кровавый палач». Строение сие совершенно и величаво, между кирпичей не всунешь комариного носа, а попробуйте заменить Сталина – Лениным, Ивана Грозного – Петром Великим, а Берию – ну хотя бы Кагановичем (автором афоризма «мы мало расстреливаем») – и уже будет не то, разнобой. А почему?
Почему тем, а не этим дурная слава?
Да потому что Берия – это ракеты и космос.
А Каганович – ну так, что-то вроде метро, типа.
Сталин – это не только репрессии, но и, как ни бейся, всё то, что ценой этих репрессий было создано, а Ленин всё-таки запомнился разрушителем. Пётр при всех своих злодеяниях был реформатором («прогрессор», всё равно что святой), а Грозный положил начало империи.
Выходит, те из злодеев хуже, кто больше успел в свободное от злодейств время сделать для России хорошего.
Конечно, может быть, на деле всё было сложнее и цветистее, да только ведь в истории важно не как было, а как запомнилось.
Бородинскую битву проиграли русские, но – то ли из-за стихотворения Лермонтова, то ли ещё по какому недосмотру – помним мы её как победу. То же с танковым сражением у Прохоровки: «Проиграли битву, выиграли сражение».
Так вот с Шолоховым это правило пытаются использовать «от обратного». «Ну не было никакого Шолохова, признайте, что не было. Смотрите, зато какая литература есть! Настоящая, русская-великая: Быков, Улицкая, Сорокин, Фигль-Мигль, Марта Кетро! Вах, баюс-баюс!.. Завернуть?»
Нас как бы уверяют, что, проигрывая сражение, мы выигрываем войну.
Подразумевая втайне обратное.
Не могут они пока прямо сказать: «Горе побеждённым», – рановато, не все хвосты подчищены. «Вот завершим реформу школьного образования, сделаем его платным (не сразу, не сразу – терпение), загоним лапотника в его вонючую барсучью нору – вот тогда…»