Хочу быть бедным (сборник) Пирогов Лев

Вот, например, учительша говорит: «К нам в город приезжает важная правительственная комиссия. Берём лопаты, идем убирать навоз». Тот новенький из Ленинграда (не гопник) отказывается: «Я не пойду, потому что у меня учебный процесс, а вы не имеете права». Знакомая коллизия, не правда ли? Правовед, мля. Интеллигент-чмо. Учительша прилюдно ударяется в разговоры о «буржуазном влиянии», о негативных сторонах перестройки, о том, что индивидуализм губителен для человечьих и особенно детских душ, что внесоборная нравственность в принципе невозможна, об этом писал еще Достоевский… А гопники понимают ситуацию просто. «Нам положено, а ему нет?» И ответов в этом риторическом вопросе больше, чем в целой лекции по основам этики.

Как он похоронил собаку

Сравнивая писательство Евгения Гришковца с его работой в театре, критики оказывают ему сомнительную услугу.

Вот, например, Мария Мельникова из «Книжного обозрения» назвала рассказы, включённые в сборник «Планка», «плохой прозой». При этом спектакли Гришковца ей явно нравятся. В них есть всё, что составляет основу «прозы хорошей», а именно: блеянье и детский лепет маленького, ути-пути, современного человечка, который вышел из гоголевской «Шинели», поёжился на ветру да и зашёл обратно.

«Остолбенев перед цельностью мира, человек замер, не решаясь переступить порог сознания». Это сказал Андрей Битов об авангардном искусстве. Хорошо сказал. «Цельность» – значит неподатливость, трудность. Художник-авангардист достаточно созрел, чтобы понять, что мир гораздо сложнее, чем казалось материалистам XVIII века, но еще не дозрел до решимости попытаться понять его заново. Логика капитулировала, уступив место «ассоциативным рядам». Героем литературы стало «письмо», то есть искусство воплощения единственной оставшейся у писателя ценности – эмоции. Не важно какой – можно мелкой или низкой, лишь бы впечатляюще выглядела. Это и стало называться «хорошей прозой».

Итак, «хорошая проза» – это письмо, а к чему оно приложено, совершенно не важно. Да и к чему ему быть приложенным – раз нет мысли? Автор «хорошей прозы» не ставит перед собой задач заранее, он пишет ради процесса. Куда потащит за собой вдохновение? Интересно… Читатель «хорошей прозы» тоже превыше всего ценит процесс – процесс чтения. Если ему сказать, что у книги должен быть «сухой остаток», он покрутит пальцем у виска и скривится. Все смыслы рождаются для него в процессе чтения – и с чтением же заканчиваются. О чём книга? Трудно сказать… Да и какая разница? Главное – хорошо написана.

У потребителей «авангарда» короткая память, у их кумиров короткий век. Мало кто из почитателей Гришковца помнит Петра Мамонова, делавшего на сцене всё то же самое, только очищеннее, страшнее, лучше. Важно только то, что происходит сейчас, – такова психология общества потребления. Забавно, что жертвами её становятся претендующие на «хороший вкус» критики, которые хвалят писателей за «прозу», совершенно не заботясь о том, к чему эта проза приложена. Они как будто забывают, что Достоевский писал плохо – часто на грани дурного вкуса (откройте последнюю страницу «Преступления и наказания» и проверьте), но его мысль спокойно пережила это досадное обстоятельство.

«А нужны ли другие?» – так назвала Мария Мельникова свою статью о неудачной, с ее точки зрения, книге Гришковца. Имеется в виду следующий пассаж из открывающего сборник рассказа «Другие»: «Я помню, как я обнаружил, что есть другие. Другие люди! (…) Я помню, как это открылось мне, как я был ошеломлен и как в первый раз стал всматриваться в людей, даже хорошо мне знакомых, после этого открытия». Мария Мельникова справедливо усматривает в этой сентенции скрытый эпиграф ко всей книге и сетует на то, что Гришковец оставил жанр захлебывающихся лирических монологов. «Планка» – прекрасная иллюстрация того, что бывает, если необдуманно покинуть границы мира, который является твоей единственной средой обитания», – пишет она.

Вместе с тем понятно, что именно на эту задачу – «преодолеть границы» – игриво намекает название сборника. И пусть, по мнению критика, «взять новую высоту» не получилось – но ведь Гришковец старался!.. А ему устраивают прерванный полёт и повисшие руки-крылья…

Кстати, так ли уж плохи «традиционные» рассказы Евгения Гришковца, почуявшего под собою «других»?

Вот юноша, испытывающий духовную жажду денег (не для себя надо – для дела), находит кошелёк с немереными тыщами (рассказ «Шрам»). От вожделения потеет спина… и всё же он относит кошелек владельцу. Владелец, кстати, оказывается человеком до крайности нехорошим. А всё могло бы так удачно сложиться! Даже не верится, что кошелёк возвращён безвозвратно… Может, ещё можно каким-то чудом повернуть назад, отыграть в сторону хеппи-энда? Эх!.. А может, он найдет ещё один кошелёк?.. Вот какие страшные вещи творит Гришковец с читателем. Герой-то поступил нравственно, но сочувствуем ли мы ему? У него хватило сил, хоть и остался «шрам», а у нас? У нас-то шрам – от чего?

А вот мужик вышел ночью во двор с лопатой – собаку похоронить. Собака у него умерла (рассказ «Погребение Ангела»). Тык-мык, всюду асфальт, фонари, люди. Уже полгорода обошёл! Как дурак, с лопатой и свёртком… Руки затекли! Наконец добрался до парка… Как бы не так – милиция. Нечего, мол, тут… Впрочем, не замели, а один мент так даже и пожалел (у самого собака была) – иди, говорит, вон, мусорный контейнер там… Ей уже всё равно. Три часа ночи, руки затекли, закон разрешает… Вот вы бы – бросили в контейнер? Я не знаю… А мужик – не бросил. Всё же похоронил собаку.

Или вот, допустим, рассказ «Спокойствие». Другой мужик семью на юг проводил, а сам – якобы по делам – остался на лето в городе. Сперва и правда собирался делать дела, да потом как-то… Размяк, что ли. Хорошо стало ему. Спокойствие. Так всё лето и просидел в городе – как медведь, на зиму спокойствие запасая. Вроде и не по правилам это, чтобы всё лето в городе – и всем доволен, даже знакомым неудобно сказать… А всё-таки хорошо было. И по семье соскучился. Это важно – чтобы человеку отдохнуть дали – так, как надо ему…

Полагаю, что для абсолютного большинства читателей, эта книга Гришковца – хорошее чтение. На некоторые художественные несовершенства они просто не обратят внимания – раз уж им Донцова не поперёк горла. А вот преподносимые книгой незатейливые нравственные уроки полезно скажутся как на душевном самочувствии, так и на мнении читателя о «серьезной литературе вообще», о том, какое место способна она занимать в нашей жизни. Типа всё-таки для нас, для людей она. А не для тусовки «ценителей».

Матка, яйки!

Рылся в книжной свалке на полу в редакции «Экслибриса», а Ян Шенкман и говорит: «Возьми Бориса Носика, это такая традиционная русская проза… В общем, тебе не понравится». По уши заинтригованный, сел читать.

Повесть называется «Вот моя деревня». Немолодой горожанин приезжает с ностальгическим визитом в подмосковную деревеньку. Дмитровский район, где-то под Яхромой. Фигурируют названия: Ольгово, Подьячево, Рогачёвское шоссе – практически родные места. Сердце бухает невпопад – как барабан в «One of These Days». Ужо, думаю. Щас понравится – наперекор всему.

Герой бывал в этой деревне в юности. У него тут накопились воспоминания. Ну вот он и приехал под старость их освежить. Воспоминания же накопились такие: как хотел щупать за сиськи сговорчивую девку-корову, и она разрешила, а он хотел большего, подготовленный к этому последнему решительному меняющему его шагу долгими годами поллюций и онанизма, но дальше она не разрешила. А деревенские мальчики мастурбировали в лесу – на спор, кто дальше брызнет. Герой, конечно, тоже мастурбировал, но дома, индивидуально, в сортире, а тут вон оно как – загадочная душа, Россия. Текст повести старательно загажен матерными словами. Автору порядком за шестьдесят.

В одном из эпизодов воспоминаний о молодости рассказчика тупые деревенские парни, не разобравшись спьяну, где правда, собираются побить остановившихся в их деревне на ночлег городских туристов. Один из туристов, хрупкий, но несгибаемый средиземноморского типа интеллигент, отважно стреляет в них из ружья, и они позорно бегут. Этакий сюжет о духовном превосходстве жертвы над палачом: добро с ружьём победило зло.

Победив зло, туристы хорошо отдохнули – на следующий день один из них «трахал на столе перезрелую школьную учительницу». Остальные тоже кого-то трахали. Добро не просто победило, но и засеяло своими драгоценными семенами поле зла, лишив его, так сказать, исторической перспективы.

Или то не добро и зло, а извечный стругацкий мечта-сюжет о прогрессорстве?

Деревенских жителей (инопланетян-автохтонов) автор называет с щепетильной опрятностью: «эти люди». Живут «эти люди» так: лупятся в телевизор на сериалы, поют матерные песни (тексты скрупулёзно цитируются), пьют какую-то гадость и гоняются друг за другом с ножами. Рассказчик наблюдает за ними отстранённо, не без некоторого эстетского удовольствия – так разглядывают висящую на стене картину. Деревенские напасти его не касаются. Он прибыл сюда с той же целью, что и двадцать пять лет назад, – секс-туризм. Жалеет, что нельзя трахнуть приютившую его в своей избе женщину – слишком стара.

Под конец всё-таки находит подходящую, помоложе. Трахает, безмерно осчастливив, и уезжает. А она долго-долго смотрит ему вслед. И ещё, прощаясь, успевает прокричать вдогонку: дескать, приезжай опять поскорее, а то я старая стану, а ты на лужочке с дочерью моей встренешься, она девка отзывчивая, будет не против… (Осчастливленная деревенщина не против, чтобы наш герой отымел её дочку, просто ей самой ещё разок хочется.) Носик обещает подумать. Правда, скромно уточняет: я, дескать, и сам уж старый, но баба заполошно машет руками: что ты, что ты! Ты молодой! молодой! ого-го!..

Эта сцена обнажает авторский приём, лежащий в основе повести: желаемое выдаётся за действительное. То есть Носику хотелось бы поиграть в то, что он пишет. Хотелось бы въезжать в деревню верхом на танке, и чтобы бабы ему всё давали: себя, своих дочек, курки, яйки… И при этом млели (ещё бы, оросил их, скотин, городской тысячелетней духовностью), поили млеком и хвалили за главное, что только может быть в жизни, – за то, что «стоит».

Сексуально озабоченные немолодые мужчины вызывают жалостливую брезгливость. Репродуктивное поведение в зрелом возрасте словно свидетельствует о том, что человек так и не не дорос до чего-то очень важного в жизни. Довлатов вроде бы писал, что женщины любят успешных мужчин не за богатство, а за те качества, которые позволили им этого богатства добиться. Здесь зеркальная ситуация – автор жалок не потому, что написал эту книжку, а потому, что обнажился в ней как неудачник. Жил-жил, и всё зря – пусто.

Издатели книжки представляют его «набоковедом» и автором «выдающейся биографии Модильяни» – на чём основан его интерес к этим персонам, страшно догадываться.

Прав оказался Шенкман – не нравится мне эта «русская проза».

Кстати, примечательно, что большинство русских писателей «из народа» настаивают на целомудрии своего народа, а противоречащие этому утверждению печальные факты стараются либо обойти и не растравлять, либо воспринимают как вселенскую и личную трагедию. Это нормально – точно так же мы бы вели себя со своей семьёй. И напротив, «живой интерес» ко всякого рода срамным сказкам, матерным частушкам и диким деревенским традициям испытывает «городская интеллигенция». Она как-то даже воодушевляется всем этим…

Сын нашего писателя, известный интернет-деятель Антон Носик утверждает, что его отец «глубоко православный» человек, «даже русский националист». Знаете, почти верю. Всё верно, всё так и должно быть.

«Русский националист» – что это за специальность такая?

Вот говорят, что тайные педофилы охотно идут работать на «трудные участки» – в детские дома и спецшколы… Нет?

Энциклопедия федеральной жизни

Утром включил радио, а там рассказывает один. Дескать, турки перевели на турецкий язык роман «Евгений Онегин». А «Евгений Онегин» – это такой роман. Классик Белинский назвал его «энциклопедией российской жизни».

Тут я и задумался. Разве у классика было «российской»? Определенно нет. У него было «русской жизни»!

С другой стороны, по радио добра нам хотят. Классик мог и оговориться – устал, много работал. Конечно, слово «русский» – с душком, неприятное. Правильно наш выдающийся теоретик джаза Алексей Николаевич Баташёв в своей книге «Баташ», посвящённой поискам своей идентичности на холмах Осетии и в Иудейских горах, пишет: «Русский язык, называя все прочие народы именами существительными, для самого себя имени существительного не определил, а постановил именоваться прилагательным. Как будто сомневался – а существует ли такой народ вообще? Давайте же спросим себя: русские – сущность или некое качество?»

Конечно, качество! Конечно, не сущность. Конечно, давайте спросим.

Вот, бывает, грабишь вечером какого-нибудь поляка, он что кричит?.. «Родаки!» То бишь к кровнородственникам, одноплеменным полякам взывает. А случись русского поприжать? «Караул!» Зовёт этнически ему чуждый татаро-монгольский орган правопорядка.

С одной стороны, это и хорошо: национализма в русском человеке, как видим, не так уж много, слава принимаемым решительным мерам. Зато есть слепая вера в репрессивный аппарат государства! А это, с другой стороны, плохо. Русское звероподобное государственничество хуже русского зоологического национализма.

Разве же мы с ним не боролись? Разве не брались против него за руки, как завещал великий Булат? Государство сковывает частную инициативу. Совершает грабительские наезды на бизнес. Способствует оттоку иностранного капитала. Доколе можно терпеть?

К тому же нацию объединяет не государство, нацию объединяет язык, как известно. Уже хотя бы поэтому нельзя делить писателей на плохих русских и хороших русскоязычных. Все они российские, всем надо Новый год встречать – и в этом смысле Белинского с его энциклопедией поправили очень своевременно, очень правильно.

Но позвольте – разве «Россия» – не название ГОСУДАРСТВА?

Вот оно в чём загвоздка.

Вот где притаился коварный недоработчик.

Тщательнее надо быть, господа, тщательнее! Например… «Этой жизни». От известного словосочетания «эта страна».

«Энциклопедия этой жизни».

Национальность – эти.

Заголовок с юмором – «Эти йети».

Проблемный заголовок: «Эти любят этил!»

Тема для научной статьи: этатизм как… тьфу ты, опять не то.

Беллетрист с копытом

Владимир Маканин считается живым классиком. Как бы не демократ (злосчастного письма про гадину не подписывал), но уж и никак не патриот (состоит в общественном совете журнала «Знамя», рукоподаваем). Пишет «модернизм», но с добротной «реалистической подкладкой». Новыми романами не баловал нас пять лет… И вот наконец свершилось. После гроссмейстерской паузы из-под пера классика выкарабкалось нечто в высшей степени эпохальное. Разумеется, сперва о достоинствах.

Маканин, как обычно, показал себя мастером письма, на которое в современной литературе молятся, совсем как в современной поп-музыке молятся на пресловутый саунд. Нынешняя «музыка для миллионов» ни к чему не призывает и ни против чего не протестует – она просто звучит.

Что ж, маканинская проза звучит отменно. Не скатываясь до навязчивой демонстрации спецэффектов, она умеет сделаться вдруг осязаемой и шершавой – дать себя распознать, почувствовать. В ней много мини-инсайтов – метких и вроде бы ничем не спровоцированных наблюдений – неожиданных, но вместе с тем несущих радость узнавания: «А ведь и я что-то такое чувствовал, а ведь и я о подобном думал!»

Манера Маканина – это не нагромождение сконструированных красивостей. Чтобы писать, как он, нужно не упражняться в стилистике – надо развивать наблюдательность. Не носиться со «своим виденьем», а терпеливо следить за тем, как устроен мир. Не стремиться самому быть творцом, а чтить того Творца, который один волен наградить талантом…

Впрочем, талантом можно распорядиться по-разному. Можно пустить в оборот, вложив в доброе или не очень дело. А можно и зарыть в землю или во что похуже.

Роман назван на первый взгляд хлёстко – «Испуг». Однако уже здесь чувствуется некоторый предупредительный сигнал. Если бы автора заботили сущностные аспекты жизни, он бы выбрал другое слово. «Страх» – это категория, «испуг» – состояние. Маканин отказался от бытия в пользу экзистенции, так что никакого «осмысления эпохи», никаких философских обобщений искать здесь не следует.

Хотя эпиграфы и намекают на что-то эдакое. В первом описывается картина Ватто (сатир подглядывает за испуганной нимфой, однако смущение жеманной красавицы поддельно – по-настоящему испугана не она, а именно сатир, ошеломлённый ее беспощадной близостью). Во втором приводится странный факт, якобы имевший место в трагические дни расстрела парламента в 1993 году: за позицией ведущих огонь танков собрались несколько сотен стариков – именно стариков, – но вовсе не митингующих, а просто любопытствующих. Зачем, почему?..

Эпиграфы удались. После них ещё страниц полтораста по инерции ждешь чего-то совершенно не того, что читаешь. И лишь в самом конце, отчаявшись, начинаешь истерически хохотать. Автор тебя надул. Коробочка пуста. Роман ни о чем.

Жил да был дачный сторож в подмосковной Малаховке. Старичок. Каждое полнолуние он пробирался в незапертые (как специально) дачи и совокуплялся там с молодыми и красивыми (как на подбор) дачницами. Те (как правило) были не против. Лишь одна, вместо того чтобы поднять скандал («а еще я скажу мужу, и он превратит вас в крысу»), пристраивает старичка в дорогущую клинику. Там он совокупляется с медсестрой. Просто неотразим.

У старичка есть внучатый племянник – ветеран Чеченской войны. Забавно, что он, кажется, уже был таковым в 1993 году. Впрочем, не важно: с точки зрения автора Чеченская война вообще была позиционной – федералы и боевики перестреливались, сидя в полнопрофильных окопах. Так вот, у контуженного племянника проблемы с потенцией. На войне он понял, что трястись «на броне», ожидая выстрела из «зеленки», возбуждает почище «бабца». И теперь на что-то способен, лишь когда по улице идут танки. (Уж не к Белому дому ли?)

В октябре 1993 года у нашего старичка очередная любовь. Дочь правительственного чиновника, наркоманка. Сослана на дачу, чтобы «переломаться». В тот самый день сбегает в Москву и проникает в Белый дом, чтобы раздобыть у тамошней обслуги наркотики. Старичок с ней. Под взрывы снарядов, среди убитых и раненых, они, конечно, совокупляются. Наш неотразимый кобелек мочится из окна расстрелянного здания – об этом важном событии, ликуя, сообщают газеты.

Между делом герой видит толпу пожилых людей за танками и чувствует, что его место вроде бы среди них. Но он почему-то здесь, где кровь и молодая красотка. (Потому что у него и без всяких танков «стоит» – догадывается читатель…)

Это всё. Никакой другой разгадки «сатира» нет, просто в целой главе описывается лечение героя посредством древнегреческой мифологии. Пусто. Бум-бум. «Мифопоэтику» сделай сам.

Что ж… Кроме сюжета «сатир и нимфа» западноевропейские художники очень любили еще один, позаимствованный в басне Эзопа «Человек и сатир». Её натурфилософский смысл восходит к учению Протагора о том, что температура вещества зависит от его концентрации. Подышишь на ладони – тепло, а подуешь – холодно. Эзопов сатир возмущен тем, что человек дышит на руки, чтобы их согреть, и вместе с тем дует на еду, чтобы ее остудить.

Средневековые художники трансформировали эту басню в сюжет «Сатир в крестьянской семье». Заурядный узнаваемый быт, обычные люди, а среди них – кто?.. правильно, чёрт. В христианской эмблематике сатиры считались порождениями зла – именно их обликом наделён нечистый. Взломать контекст обыденности, напомнить о том, что «hell around the corner» – вот чего хотелось датским и фламандским художникам. Из их сюжета выросли потом и Лютер, швыряющий в дьявола чернильницей, и Иван Карамазов, спорящий с чёртом, и даже странно волновавшая нас в детстве сказка Андерсена: добрый человек приютил замерзшего голенького мальчика с луком и стрелами, а тот вероломно выстрелил благодетелю в самое сердце…

Существует поверие: вампир не может сам войти в дом – кто-то должен его впустить. Дьявола тоже приходится вызывать добровольно для заключения роковой сделки…

Уважаемый седобородый писатель накликал на свои рёбра мелкого античного беса. Сатирическая интерпретация кровавых событий напомнила о скандале, раздутом в своё время вокруг повести Алексея Варламова «Рождение» – вероятно, лучшей из всех, что были написаны в «проклятые девяностые». Там мужчина, ожидающий рождения сына (а дело происходит как раз в октябре 93-го), понимает, что политика ничего для него не значит по сравнению с этой крохотной и такой хрупкой жизнью. И что же? Варламов был буквально растерзан за «аполитичность». Интересно, что теперь скажут по поводу маканинского «Испуга»? Уважительно снимут шляпы, наверное.

Если Богом данный талант сдаётся в аренду чёрту, от него мало что остаётся. Кроме «качественного письма» никакого мастерства Маканиным в романе «Испуг» не явлено. Повествование сшито из отдельных новелл, простроченных «сквозными мотивами», – но можно ли плот связать нитками? Помимо «письма» хорошая литература поверяется много чем: композицией, идеей, конфликтом; «Испуг» хромает здесь на все копытца. Не пришлась живому классику козлоногость.

Служил Гаврила зам по тылу

Факт получения Владимиром Маканиным премии «Большая книга» за роман «Асан» большого интереса для нас с вами не представляет. Об этом было известно за полгода до объявления секретных результатов голосования, и тогда же все желающие об этом высказались. В конце концов, что такое премия? Бухгалтерия выделяет деньги, профком садится эти деньги делить. Между своими. А литература чем хуже? Разве ей не велено отображать жизнь? Был бы человек хороший, а «за что давать» – всегда найдётся.

И нашлось. Роман о Чеченской войне – премиальней некуда. Вошёл в шорт-лист «в рукописи», с пылу с жару (говорят, специально под неё и написан). Тут бы по-хорошему книгу и придержать, дескать, затерялась, зачитало жюри. Так нет же. Вера в безнаказанность – великая сила. Напечатали, выставили на суд толпы. А у той известно, какое представление о прекрасном… И началось.

Совершенно некстати выяснилось, что шедевральный «Асан» («не большая, а очень большая книга», по выражению одного нашего не великого, а очень великого критика) начинает «обрушиваться стремительным домкратом» с первых страниц. Вот пьяные новобранцы с оружием прибывают на вокзал в Грозном. (Хотя на самом деле к месту службы везут без оружия и не с призывного пункта, по дороге откуда ещё можно напиться, а из части, после курса молодого бойца и присяги, и никак не через Грозный, где вокзала в ту войну попросту не было.) Вот пополнение грузится в БТРы без офицера сопровождения (так не бывает), причём в голове колонны идут грузовики (так не бывает) с бочками солярки, для которой в армии вообще-то используются цистерновозы-«наливники». Но у Маканина на этих бочках и необходимости их грузить целая лирическая линия выстроена, не пропадать же. Едут сто километров, а гор всё не видно. (На карту писатель, утверждавший в интервью, что «фактических неточностей в романе нет», взглянуть не успел, торопился.)

Сцена робкого и кокетливого, как испуг нимфы, нападения боевиков на колонну напоминает о барочной живописи, где античных героев изображали в современных художнику одеждах и интерьерах. То есть будь сам автор чеченцем, он бы так и напал: изящно, без неинтеллигентной пальбы, зорко примечая аппетитные солдатские попки, и не убийства ради, а токмо поторговаться за десяток бочек солярки для. (Автору невдомёк, что в нефтеперерабатывающей и нефтепроводной республике этого добра было – своим залейся. Чего там не было, так это сотовой связи, но у Маканина мобильниками пользуются вовсю – без мобильников какое ж барокко.)

А вот и сам стремительный домкрат собственной персоной пожаловал: упавшего на дорогу «чуть не задушила трансмиссия». Интересно, как, по мнению автора, это выглядело? Помнится, у другой видной литературной специалистки по Чеченской войне, Юлии Латыниной, тоже что-то там металось, «как стрелка осциллографа». Однако тенденция.

В общем, неточностей в романе и правда нет: океан – не вместилище воды, он сам вода. «Хороший человек не про войну писал, – разъясняют критики, – он писал про человека на войне, поймите. Большая разница!..»

Ладно врать, любезные, никакой. В литературоведении существует тщательно скрываемое вами от наивной, но сердцем чуткой толпы правило: правда обстоятельств порождает правду характеров. Какова «война», таков и «человек» на ней.

Помните, в фильме «Полосатый рейс» мясник, выдающий себя за укротителя, читает лекцию о тиграх? «Тигр делится на грудинку, филей, огузок и вымя». Вот эти огузок и вымя и есть ваш пресловутый «человек на войне». Голубой воришка Альхен Жилин, заместитель командира части по тылу, грузящий апельсины бочками. Предатель и шкура, насильно наделённый автором качествами «порядочности» и «человечности».

Известно: человек долга и патриот порядочным быть не может, ему, согласно либеральным убеждениям, положено быть фашистской сволочью. А человечность, она и вовсе с воровством идёт рука об руку. Или с неуплатой налогов. Или с недоказанными заказными убийствами (идеалом человечности является томящийся в застенке олигарх Ха, это всем порядочным людям известно).

Поскольку человечность – синоним слабости, ей положено быть осклизлой и грязной. Не зря солдатские матери у Маканина пробавляются проституцией, генералы – чудаки и жёнострадальцы, а солдаты зачуханные дебилы. Именно это хотят знать о войне хозяева и распорядители «Большой книги». Другой войны им не надо: au revoir, тема закрыта. Пусть какой-то там лейтенант Аракчеев гниёт в тюрьме – не до него: водка греется, фьючерс падает.

А что до критиков… Домохозяйке тоже «чертовски интересно» смотреть телесериалы. Вот, собственно говоря, и всё.

Хрен осенью. Между Шукшиным и Довлатовым

…А то с утра прихватить с газончика перед домом (надо же, тут до сих пор лето) влажный и такой весь недавно вылезший из земли листик хрена, отщипнуть себе приличный кусман, смять в руке, поднести к лицу, понюхать.

Смешное слово – «понюхать». Но разве бывает ещё когда-нибудь столько запахов, как поздней осенью (впрочем, не такой уж и поздней), когда картошка давно выкопана, на оголившейся земле покоятся царственные оранжевые тыквы, и пахнет всем этим – ещё не тленом, но уже основательно настоянным на дарах осени, щедрых, как у художника Веронезе (спелая, жёлтая от подкожного жира дева подоткнула под задницу сноп пшеницы) – всем этим настоянным на дарах настоем?..

Веронезе жил в торговой Венеции, у него было полно красок, венецианской зелёной особенно, вот и рисовал эти самые «аллегории» – «Весна», «Лето», «Зима» и «Осень», что-то не могу вспомнить, неужели и Зима была голая?..

Так вот, когда уже никакими особенными тяготами не грозит тебе огород («растительная жизнь», как выразился писатель Олег Зайончковский), никакой заразой-картошкой, и можно расслабленно гулять по участку, приглядываясь, чему бы ещё «дать ума», не пугаясь сорняков и утреннего полива, – ходишь себе, ходишь и умиротворённо высматриваешь – ага, вот тут штакетничек неплохо б подправить, тут колья из-под фасоли пора повыдергивать и свалить под навесом до весны на просушку, а вот хренок, кстати, почему бы не выкопать, хренок, – лицемерно чмокая губами и косясь в угол (откуда всё видит и всё понимает незримый Свидетель), вздохнуть: «А то ж разрастётся, гад, всё позабъёт», типа ни секунды покоя, а на самом-то деле уже давно представляя себе спелую коричневую котлетку из трёх сортов мяса с умопомрачительно хрустящим бочком, с чесночком, перцем и, представьте, с ХРЕНКОМ – настоящим, домашним, а не с уксусно-опилочной жижей, которую продают в магазине, с настоящим белоснежным ХРЕНКОМ, который, если его неосторожно понюхать, срубает с копыт не хуже, чем Джонсон – Джонса (это боксёры такие), а уж настоящий-то хренок я делаю так: сахар, соль и уксус по вкусу, а котлетки увольте – пусть котлетки кто-нибудь другой приготовит, только чтобы вкусно было, я умоляю!

Так вот, сорвёшь этот листик (дело снова происходит в Москве), помнёшь в лапе, поднесёшь к лицу в некотором сомнении или страхе – вдруг не пахнет, но он ПАХНЕТ, и сразу вдруг как пахнёт на тебя всей вышепрожитой жизнью, и совершенно благостный прошагаешь в полусне половину пути к метро, пока не окажется, что листик-то уже согрелся и умер и повис бесполезной, задохнувшейся у тебя в руке тряпочкой.

Хороша ты, растительная жизнь! Много в тебе… укромных мест в этом звуке.

Олег Зайончковский написал книжку «Сергеев и городок». Что за городок?.. Автор говорит – «собирательный образ». А я думаю – Хотьково это, Хотьково. Сергиев-Посадский район. Двадцать две тысячи жителей. Четыре железобетонных моста. Покровский монастырь. Два завода. А когда-то деревня была, землю пахали. Но Москва близенько – вот и повадился урбанизироваться народец: торговлишку завели, пашни запустили, потом завод на них выстроили, то-сё, и не городские теперь (всё на виду), но и не деревенские (отчуждённый механический труд, приключения прибавочной стоимости), маргиналы, стало быть. Вроде собак бродячих.

«Социология XX века описала процессы, происходящие с людьми, перемещенными из привычной, традиционной среды в новую, нестабильную, требующую специальной адаптации. Речь при этом шла либо о новой городской среде, к которой недавние сельские жители должны были приспосабливаться в процессе модернизации, либо – о новой промышленной среде, о приспособлении к промышленному труду в ходе индустриализации. Люди, выбитые в процессе индустриализации и урбанизации из привычных условий жизни, но еще не приспособленные к новым, получили название маргиналов».

Таково определение академика Александра Сергеевича Панарина из книги «Россия в циклах мировой истории», которую я подобрал в «Экслибрисе» на полу, на книжной свалке – случается, что везёт. Именно о таких маргиналах писал Михаил Елизаров в своем наполовину превосходном романе (или, если угодно, в беллетризированном памфлете) «Pasternak». Жители городских рабочих окраин, деревенская «лимита», изображены там со смесью ужаса и отвращения. По-мамлеевски, только без мамлеевского любопытства – как нечто заведомо чужое. А что именно – разбираться не хочется. Зачем понимать чужое там, где надо любить своё? Правда, этой задачи – любить – Елизаров в романе не решает. Он сделал полшага. А от ненависти до любви – шаг.

Ещё о маргиналах писал Довлатов. О нормальных таких советских маргиналах, этнически и социально перемещённых и перемешанных. Из интеллигентской семьи – в зону, из зоны – в Дом литераторов, из Дома литераторов – в деревенскую избу, из советской газеты в антисоветскую эмиграцию – и везде чужой, нигде не на месте.

И Шукшин о маргиналах писал. У него, в отличие от Довлатова, маргинальное пограничье было не привычным фоном, а центральной проблемой, требующей мучительного решения. Между деревней и городом, между пейзажем и натюрмортом, между слёзным и смеховым… Неправда, кстати, что слёзы и смех смешиваются. Грош цена была бы такому смеху и таким слезам. Нет, они не смешиваются, но чередуются в чистом виде. А наше дело – выбирать требуемое.

Главный маргинал Довлатова – это он сам. «Авторская маска», «наррататор», «эксплицитный рассказчик» – прокладка между рулём и сиденьем. Подозреваю, что о сложных взаимоотношениях Довлатова-автора и Довлатова-персонажа написаны миллионы книг. Однако если их очень сильно отжать, останется следующее: Довлатов писал не о людях, а о своём чувствовании этих людей в процессе письма. Поэтому читателя восхищают не столько наблюдаемые объекты (ситуации и характеры), сколько наблюдательность наблюдателя. И в конечном счёте – сам наблюдатель. Отсюда культ Довлатова как лучшего прозаика и человека времён и народов. Культ совершенно незаслуженный, но естественным образом спровоцированный творческим методом Сергея Донатовича. Он сам так искренне и мило (обаятельно, иронично, самокритично, самоубийственно) себя любит, что не разделить с ним его чувство почти невозможно. Читатель не замечает расставленных сетей, полагая, что сам дотумкал, какой же этот «образ автора» обаяшка. Но нет, не сам.

У Шукшина всё наоборот. Автора в рассказах почти не видно, как режиссёра в кадре. Изредка проскочит нервная, на грани блатной истерики, интонация (лучше всего знакомая нам по Егору Прокудину из «Калины красной»), и всё, пожалуй. Больше об авторе, каков он, плох или хорош, сказать нечего. Зато интонация эта (часто раздражающая – не то блатная, не то жлобская) возникает периодически. И всегда в одинаковых ситуациях. Когда шукшинский герой (а вместе с ним сам Шукшин) не может защитить своей правды. Когда его не понимают (не любят). Когда он сам в себе не уверен. Был уверен, а от чужого непонимания вроде как истончается, тает…

Вспоминается статья Бродского, использованная впоследствии в качестве предисловия к первому довлатовскому трёхтомнику. Речь в ней шла о том, что советские интеллигенты были куда более рьяными индивидуалистами, чем даже американцы, и что Довлатов сумел как никто другой выразить эту индивидуалистическую картину мира. Возможно, именно с той статьи, с этого её тезиса началась раскрутка довлатовского культа в освобождённой от пут коммунофашистского коллективизма России – сочли полезным.

Так вот, индивидуалисту не опасны «Другие», даже когда он, кокетничая, называет их «адом». За прочными бастионами шизоидного сознания индивидуалист делает с «Другими» что хочет. «Текст» лечит его от слабости. От страха своего несуществования, своей несущественности, своего бессилия перед «Другими».

А неиндивидуалиста?..

Боль несуществования (несущественности) очень характерна для героев Шукшина. И они не бегут от неё. Их правда не желает быть в резервации раздутого до размеров вселенной «я». Она хочет достучаться, доковыряться до других. Уже без кавычек, потому что шукшинские другие, в отличие от довлатовских, реальны.

Нельзя сказать, что шукшинский герой себя не любит. Скорее он не помнит себя. Поэтому, не задумываясь, испытывает себя на излом, раз за разом подвергает себя сомнению, лезет на стену. В этом его коренное отличие от стремящегося к онтологической определённости героя Довлатова.

Существуют ли «Другие» сами по себе? Если да, то налагает ли их существование на меня какую-либо ответственность? Проще говоря – должен ли я с этим считаться? Если должен, то означает ли это, что «Другие» существуют уже не сами по себе, а со мною, во мне или за счет меня? Если да, то налагает ли это на них какую-либо ответственность? Если да, то возможно ли тогда вообще говорить о «Других»?

Существует ли зазор между нравственностью и творческим методом?

Между «идеей человека» и жанром, между авторской и личной позицией?

Довлатов сочувствует своим персонажам, но не любит их. Можно сострадать замерзающему нищему или больной собаке, можно даже что-то сделать для них – всё равно они останутся снаружи, вовне, за тонкой плёнкой вашей самости. Не «превратятся» в вас. Другое дело, если обнаруженная на улице замерзающая лишайная собака – это ваша потерянная месяц назад любимица. Или представьте себе скрючившимся на автобусной остановке человека, которого вы тихо и безответно любили всю свою жизнь. На несколько лет пропал из виду, думали уехал, а теперь – вот, сидит. Грязный, умирающий и, кажется, порядком вонючий.

Самое ужасное, что из этой ситуации существует миллион выходов. Например, заплакать и пойти напиться (повеситься). Или, прикрывая лицо, принести термос с горячим чаем. Или забрать домой, выходить, женить на себе. Или продать квартиру, чтобы оплатить его карточный долг чести или что там. В конце концов каждый из нас поступит определённым образом. Это и будет наш «творческий метод», наша «идея человека», наш жанр, наша позиция.

Одно кажется совершенно точным: без любви невозможна «предельная ситуация». Когда не отступиться. Либо любовь – либо предательство. Пройти мимо чужого нищего – не предательство, раз нет любви. Так вот, у Довлатова таких предельных ситуаций-то и нет. Он просто не допускает их. Он всегда, в любой ситуации принадлежит себе, своей «трезвой памяти». Его герою можно, прикрываясь депрессией, бросить жену и ребенка, а потом снова вернуться к ним. Центр всё равно будет не там, не в этом поступке, а в страдающей и самостоятельно казнящей себя душе героя. Герой совершенен. А жена и ребёнок – хрен осенью. На крайний случай у героя есть самоирония.

…Давайте вообразим, как Довлатов написал бы шукшинский рассказ «Раскас». Вполне довлатовская заготовка сюжета, в духе «коммунисты нашей фермы выбрали меня своим членом». От шоферюги Ивана Петина ушла жена. Он излил душу на бумаге, назвал эту корявую исповедь «раскас» и принёс в редакцию районной газеты. «Чтоб она прочитала». Бедняга редактор силится объяснить Ивану, что «так не пишут». Гуманно предлагает помощь: «Давайте вместе, от третьего лица…» Иван машет рукой и направляется прямиком в чайную.

Вероятно, Довлатов посадил бы на место гуманиста-журналюги себя. И тогда пафос рассказа получился бы такой: сострадательная ирония. Дескать, ну что поделаешь… Печальный мир, даже когда цветёт вишня! А за этим неизбежно маячит: «Уржаться». Чем лучше тонко чувствующий герой Довлатова понимает и «прочитывает» Ивана, тем меньше остаётся самого Ивана как живой и тоже чувствующей мир личности. «Объективирование субъекта».

У Шукшина по-другому. Его комические персонажи не смешны, романтические не серьёзны. Сопереживая «молодому Ваганову», нельзя не замечать его наивности, неуклюжего самодовольства, сочувствуя «чуткому» Алёше Бесконвойному, нельзя не сочувствовать и его «нечуткой» жене. То есть мы сочувствуем и Алёше, и его жене – за то, что сами-то они друг друга не понимают, не справляются с этим без нас, чтобы понять их и примирить – живые мы нужны.

Тут можно вспомнить Бахтина с его диалогом, осуществляющемся при посредничестве свидетеля-«третьего», но хочется сказать совсем про другое. Про какой-то надлитературный смысл того, что человек – это когда много людей. Ну вот переправа через Днепр, Вторая мировая война. Эти кадры часто показывают в кинохронике. Густо вспухает взрывами вода, люди на плотах, кажется, обречены. А всё гребут, всё плывут куда-то, где их поджидает не эта, так какая-нибудь другая смерть. Зачем?

Ни за чем. Все побежали, и я побежал. «Так надо было».

Один человек думает и поступает не так, как много людей. Одному быть красиво, потому что никто не истолкует твою грусть-тоску некрасиво, неправильно, в душу не плюнет, не посмеётся. Но когда плохо, нужно идти к людям, а то станет ещё хуже. Бог есть. Россия – наше Отечество.

Вот вокруг этого как-то оно вертится.

Книга о любви к родине

Зайца можно научить курить, а человека – писать. Получается выдувать дым – вот и молодец, «хорошая проза». Когда-то говорили – «произведение». Потом стали говорить – «текст». Теперь – «проза». Произведение – это поступок. Текст – вещь. Проза – способ.

Что такое «русская классическая литература»? На первый взгляд – нормативно-оценочное понятие. Сумма произведений, созданных в определённое время и максимально высоко оцененных читателями. Но почему в корпус русской классики не вошли, например, горячо любимые современниками повести Бестужева-Марлинского или романы Арцыбашева? Почему никогда не станут классиками русской литературы Сорокин или Пелевин?

Не потому, что «так не бывает больше».

А потому, что русская классика – понятие не оценочное. И даже не историческое. Русская классическая литература – это жанр.

У неё, как у любого жанра, есть свои необходимые признаки. Если мы обнаруживаем их в конкретном произведении, значит, оно является классикой – нравится это нам или нет. И наоборот, если мы не обнаруживаем этих признаков в произведении сколь угодно талантливом, масштабном или прославленном – русской классикой оно никогда не станет.

Вот эти признаки. Эпоха описывается в ее историческом становлении. Психологический рисунок личности определяется ее социальными обстоятельствами, а не индивидуальной экзотикой или философской модой. Обстоятельства опознаются как типические. Конфликт сопряжён с решением общезначимой нравственной задачи. Пафос тяготеет к трагическому – конфликт разрешается ценой существенных для героя потерь. Изображаемое важнее изображения. Отношение автора к героям основывается на трёх китах. Уважение. Любовь. Сострадание.

Писатель не может находиться «выше», «ниже» или «в стороне» от героя. Любое неравенство превращает их отношения в игру, а классик всегда серьёзен. Так серьёзен человек, осознающий свою ответственность и не стремящийся её избегнуть.

Есть люди, которые живут – как работают. А есть другие, для которых жизнь – созерцание. Или праздник. Или сплошная мука. Все эти люди могут писать по-русски. Но первые становятся классиками. Все остальные – нет.

Русская классическая литература существует не для удовольствия, а для опыта. Это бытовое, социальное, историческое, психологическое, философское и нравственное исследование. Интегральное исчисление. Художественная форма здесь – интеграл.

Важно «как» – если важно «что». А если пища не прибавляет сил – вкус значения не имеет.

Ровный, как стол, ландшафт «нашей новой литературы» превращает двадцативосьмилетнюю Ирину Мамаеву в титана, в глыбу. Других таких нет. И щедро авансированный Роман Сенчин, и собравший внушительную коллекцию премиального серебра Захар Прилепин, и честолюбивый Сергей Шаргунов могут расслабиться. До первой книги Мамаевой им – как до луны пешком.

Она работает в редком и многотрудном жанре «русская классическая литература». Юную по литературным меркам Мамаеву, из которой пока «непонятно что выйдет», хочется сравнить с Борисом Екимовым. Этот писатель отчётливее прочих придерживается «мысли народной».

Устами одной из своих героинь Мамаева говорит: «Когда люди меня хвалят, они хвалят не меня, а воздают похвалу Богу». Так и есть. Слава Богу, что русская литература жива. Слава Богу, что мы узнали об этом именно сейчас – когда не осталось сердца, в которое бы не закралось сомнение. А писательницу хвалить пока что не будем – она должна нам ещё многое.

Чем среди прочего была ценна русская литература в XIX веке? Тем, что знакомила «человека читающего» с жизнью, от которой тот был оторван, но без знания которой не мог осознать ни судьбы своего народа, ни собственного исторического предназначения. Лесков – «Очарованный странник», Писемский – «Питерщик», Тургенев – «Хорь и Калиныч». Литература была тем, «о чем не пишут в газетах и не показывают по телевизору».

Ирина Мамаева жительница Петрозаводска. Она пишет про деревенскую жизнь русского Севера. Нам кажется, что современная деревня – это какой-то ад, в котором не осталось ничего, кроме дикости и страдания. Страшно заглянуть за порог. Именно с этой интуитивно узнаваемой нами эмоции начинается повесть «Земля Гай»: «Отсюда, с переезда, посёлок – растянутый, размазанный, как невкусная каша по тарелке, – был обнажён до последнего, ничем не прикрытого закоулочка. Так что за него, за всю его убогость, паршивость, сразу становилось стыдно и хотелось скорее отвести глаза: нельзя, нельзя было это видеть, запоминать, знать… Родиться в таком вот посёлке было не просто несправедливостью – непоправимой бедой».

Однако автор входит туда, в этот «ад», и оказывается, что там тоже живут люди. Трудно и страшно, но – тоже любят, тоже мечтают и верят в Бога. Заканчивается повесть совсем иначе: «Господи, как же велика любовь Твоя! Как прекрасен мир этот милостью Твоей, благодатью…»

Петрозаводск – это где-то под Кондопогой. И Мамаевой не чужд пресловутый «национальный вопрос». Она пишет о нём без газетной настырности, показывает сквозь призму живых судеб. Тем острее понимаешь, что проблема эта – не минутная информационная мода или истерика, что она – есть.

То же – «социальный вопрос». Страшнее и пронзительнее, чем в старательно прописанном междусобойчике сытенькой районной администрации, рассуждающей о том, как запаршивели вверенные её заботам людишки («разучились работать», «социализм кончился», «крутиться надо, вертеться», «есть же кредиты, ипотека»), он звучит в эпизоде, где сельская фельдшерица ценой мучительных унижений покупает траченную молью горжетку в ломбарде. «Шла потом по улице и думала: „Нет, мы не нищие, не нищие, не нищие!.. Нищие – это те, кто сдаёт вещи в ломбард“. И понемногу успокаивалась».

Утопающие не хватаются за соломинку – они хватаются за себе подобных. Захлебываясь, хрипя, топят друг друга, тянут на дно. Но автор повести находит в себе силы не отчаяться, не опустить руки. В каждом находит зёрна живой жизни. Для каждого пытается найти выход. Отвращение – удел слабых. Сильный – учит любви.

Повесть «Ленкина свадьба» – о молодых. О деревенской молодёжи, которой, согласно нашим почерпнутым из газет представлениям, давным-давно нет. Повесть о том, как вызревает любовь-поступок, как происходит становление личности. Нынешним «молодым» с собою бы разобраться, со своими фрустрациями и хаотическими «впечатлениями», а тут вдруг такая мудрая и мощная литература.

О недостатках писать не хочется. Их мало. Либо хорошо потрудилась литературный редактор И. Ковалёва, либо нас ждет рождение большого писателя.

Подождём.

Не самоубийцы

Модный двадцатый век начинался с «Закатом Запада» и заканчивался с «Концом истории». Почтенная нобелевская лауреатка Елинек провозгласила нынешнее поколение европейцев «детьми мёртвых». Дождутся ли «мёртвые» внуков – большой вопрос.

«Высокий уровень жизни» довёл западного обывателя до того, что работать (в буквальном смысле – руками) никто не хочет. В результате Европа попала в зависимость от иммиграции. Жить «на высоком уровне», задыхаясь от нечистот, нельзя, а починить розетку, прочистить мусоропровод и подмести улицу могут только «меньшие братья» – цветки хваленой европейской «толерантности».

Дальше – больше. Обычай рожать детей тоже не вяжется с привычкой к комфорту – это обременительно, больно, требует ответственности и времени – на возню с пищащими существами уходят «лучшие годы жизни»… В результате задача воспроизводства населения тоже отдана на откуп выходцам из третьего мира. А значит, лет через 20–30 вековечная мечта западных мыслителей о конце наконец сбудется.

Обязана ли Россия ложиться в этот чужой гроб? Нам говорят, что да. Но случится ли это? Интуиция подсказывает, что нет – не случится. У русского сознания другие привычки.

Вот смотрите: двести лет назад Европу охватила мода на «сплин» и «дендизм». Суть этого явления несколько позже Шарль Бодлер описал в следующем диалоге: «Скажи мне, таинственный человек, есть ли у тебя кто-нибудь, кого бы ты по-настоящему любил, – мать, отец, сестра, брат?..» – «У меня нет ни отца, ни матери, ни сестры, ни брата». – «А друзья?» – «Смысл этого слова мне до сих пор ещё не знаком». – «Родина?» – «Я даже не знаю, где она находится». России коснулась только внешняя сторона этого европейского поветрия: фасон цилиндра, длина манжет – «стиль».

Сто пятьдесят лет назад Европа ударилась в декадентство. И опять Россия переболела им весьма и весьма поверхностно – декадентством увлеклась лишь небольшая часть творческой интеллигенции, ноль, ноль с чем-то процента от населения. Пятьдесят лет назад Европа ударилась в «постмодернизм». До нас эта мода дошла с большим опозданием – вспыхнула ярко, но погасла стремительно.

Все эти явления, выражающие тягу европейского суперэтноса к культурному умиранию, были заимствованы нами в упрощенных, сугубо стилевых формах – ни одного собственного течения мысли, подобного «дендизму», «декадентству» и «постмодернизму», Россия не породила.

Не является ли и нынешняя «толерантность», требующая едва ли не в первую очередь ущемления семьи и почитания сексуальных перверсий, точно таким временным заимствованным поветрием? Коренным европейцам «толерантность» нужна, чтобы больше не размножаться. А нам?.. «Чтобы стать хорошими, добрыми, дружелюбными и терпимыми»? Как обычно – не ухватили суть…

Пророк в отечестве

Гимназический коллега Розанова, армянин, прочитав диалог Шатова и Ставрогина из романа «Бесы», воскликнул: «Это – Евангелие истории… Евангелие для всякого народа в унижении. Я не знаю ещё таких слов на человеческом языке: это пророк говорил своему народу. Для русских это – Священное Писание».

Давайте вспомним суть этого диалога и мы.

Шатов говорит: «Всякий народ до тех пор только и народ, пока имеет своего бога особого, a всех остальных на свете богов исключает безо всякого примирения… Единый народ „богоносец“ – это русский народ». Ставрогин спрашивает: «Веруете вы сами в Бога или нет?» Шатов сбивчиво отвечает: «Я верую в Россию, я верую в ее православие… я верую, что новое пришествие совершится в России…» – «A в Бога? – в Бога?» – настаивает Ставрогин. «Я… я буду веровать в Бога».

B этом диалоге Достоевский изобличил главную болезнь русского народничества, не изжитую до сих пор. Болезнь эта – мессианизм. После явления Христа в христианском мире невозможно мессианское сознание отдельного народа. Избранный народ Божий есть всё христианское человечество. Народники же верили в народ прежде Бога, и это не что иное, как «сотворение кумира».

По мнению народников, народ обладал «непосредственной правдой жизни», которая утрачена образованным сословием. Но именно этот взгляд «снизу вверх» роднил их с западниками. Для западника народ был и остается чуждой и опасной стихией. Спрятаться от неё можно в мечту о «загранице», но реально уберечь от народной стихии («быдла», «бунта» и пр.) способна лишь власть. Она также ненавистна западнику, но из двух зол приходится выбирать меньшее. Поэтому западники охотно идут в услужение власти, стремясь развить и укрепить её репрессивные по отношению к народу функции. Так происходит в России сегодня.

Парадокс народничества заключается в следующем: взгляд со стороны приводит к тому, что народ становится «объектом», требующим приложения сил. Например, народ надо «просвещать», насаждая ту самую культуру, которой «непосредственная правда жизни» неведома. Синтезом народничества и западничества стал марксизм, при котором «забота о народе» выражалась почти исключительно в его репрессиях. Нынешняя «элита» стремится уничтожить народ во имя заботы о себе – вот и вся разница.

Так в чём же истинный смысл «Евангелия истории» от Достоевского? Достоевский был не только русским патриотом – он был патриотом всего христианского мира. В этом мире борются две тенденции. Уже во времена Достоевского дух «выгоды» и «эффективности» возобладал в Европе над духом религиозным. Россию до поры спасала её «отсталость», но марксизм (синтез народоненавистничества и народопоклонничества) это препятствие устранил, и сегодня Россия оказалась в объятиях мещанской цивилизации. Главные её признаки – торжество сиюминутных целей над вечностью и всепобеждающая ограниченная самоуверенность. Однако её корни – в сомнении. «Всё подвергай сомнению», – учил Маркс. К этому же чёрт призывал Карамазова. Достоевский глубже и ярче всех вскрыл генеалогию завладевающего Россией мещанского духа. Цивилизация трусиков Бритни Спирс начиналась с агностицизма. Не ведающий Бога националист – такой же дикарь-идолопоклонник, как и фанатка Димы Билана.

В чём же состоит истинное утешение для «всякого народа в унижении»? Только в том, что противоположно сомнению. Если сомнение – самораскручивающийся механизм, вовлекающий в себя человека и не требующий от него усилия, то вера – это тяжёлый и кропотливый труд, начинающийся с раскаяния. Созвучный идеям Достоевского современный русский мыслитель А. С. Панарин писал: «Особую миссию несёт не наилучший народ – наиболее нравственный, сплочённый, талантливый, а, напротив, слабый, подверженный искушениям, мятущийся и сомневающийся в себе. Высокая жертвенность и духовные подвиги его идут от ужасания самим собой, коренятся в энергетике раскаяния, искупления и просветления…»

Певец раздавленной гадины

Плохой демократический телекомментатор Владимир Кара-Мурза (не путать с народным философом Сергеем Кара-Мурзой, хорошим), будучи очень важной персоной, недавно давал интервью одному демократическому журналу и сказал там буквально следующее: «Да, я равняюсь вообще на Витю Цоя, который работал в угольной котельной. Не в газовой, как эта пародия на героев – „Митьки“, где надо было спичечку поднести к горелке, а музыкальными руками разгружал машины с углем и дышал этой пылью». Конец цитаты, всем рыдать полчаса. Ненависть Кара-Мурзы к митькам вполне понятна. Будучи Настоящими Героями Гражданственного Звучания, митьки болеют за Русский Народ, а Кара-Мурза – за геноцид и глобализацию. Что, кроме судорог отвращения, могут вызвать у наймита Мирового капитала такие, например, стихи Мити Шагина?..

  • Еще вчера
  • стояли скорбно сербы,
  • Понуривши головушки свои,
  • И слушали,
  • как церквушки курочат
  • На невидимках-стелзах
  • пидоры из НАТО.
  • А нынче
  • вон как выдалось мохнато —
  • Над сбитым шмудаком
  • хохочет детвора
  • И слышится из каждой хаты
  • Простое русское «Ура!»

Подкачали митьки, что там и говорить!.. Одно лишь смущает в справедливой кара-мурзячей отповеди. Она целиком лжива. Держатель митьковского издательства «Красный матрос» Миша Сапего в свободное от русской литературы время вкалывает в той самой котельной, где когда-то работал Цой. В угольной. (В Питере газовых котельных вообще небогато.) Вот как в жизни бывает: пока одни «на Витю равняются», другие из рук его музыкальных лопатушку совковую подхватывают да уголёк людям кидают…

В отличие от Настоящих митьков, чёрных и белозубых, струйками пота угольную пыль проколупывающих, поэт Сева Емелин работает не в котельной. Он работает в церкви плотником. Оцени контраст, о читатель! Смирен ликом и белокур, в лучах нездешнего света, пролившегося из щелей купола… светлая стружка ангельским локоном прилипла к виску.

Поэт Сева Емелин – явление очень странное. Он не «хороший поэт», как Воденников или Решетников, – часто косноязычит, не как Гумилев, а просто. Поэт Слава Немиров склонен считать Емелина «постироником», этаким Тимуром Кибировым наизнанку, но я с ним решительно не согласен.

Ирония, как известно, питается от Противного. Пригов и Кибиров черпали силы и вдохновение из «совка», как, извиняюсь, бактерии из нечистот, на которых произрастают. «Совок» был большим и тоталитарным, концептуалисты были маленькими и приватными, соединение блюзовой тональности с «памятью марша» придавало их жалобам эпический масштаб: отнимите его, и трагические приговские стихи выродятся до банального глума, «на посмеяться».

Объективно концептуалистам удалось сделать со своими героями то, что Гоголь сделал с Башмачкиным (а Венедикт Ерофеев – с Веничкой), но удача эта совершенно случайна. Гоголь не отталкивался от Противного, он черпал вдохновение в жалкости (а значит, в жалости, а значит, в любви). У концептуалистов же, ненавидящих свой объект (не героя, но Систему, одним из элементов которой он является), была точка отталкивания, создававшая дистанцию между пафосом и автором (в терминологии Мамгрена – «авторская маска», по-русски – кукиш в кармане).

«Авторская маска» была необходимым алиби для просвещённого читателя: он мог ощутить себя «выше ихнего» – сопереживать герою, думая, что презирает его. Здесь-то и начинаются различия между ирониками-концептуалистами и «постироником» Всеволодом Емелиным. Читательская симпатия к лирическому герою ироников питалась возможностью его осмеяния, симпатия к лирическому герою Емелина (тот же маленький обыватель, но в новых бытовых и общественных декорациях) основывается на полном к нему сочувствии.

Казалось бы, как можно сочувствовать фашиствующему скинхеду, реваншисту-аутсайдеру, бытовому гомофобу и алкоголику, алчущему твёрдой руки и политической некорректности?.. Однако стоит Емелину провыть в микрофон что-нибудь «этакое», как приличная, собравшаяся в кафе попить пива публика почему-то взрывается аплодисментами. Конечно, не у всех его эскапады вызывают восторг, у некоторых они вызывают и тошноту, но разве очернительские вирши Дмитрия Алексаныча Пригова не вызывали в свое время отвращения у «простых советских людей»?..

Проблема, возможно, в следующем. Из-за того, что концептуалисты остраняли и гипертрофировали штампы «низкого» массового сознания, окарикатуренный ими обыватель подсознательно испытывал обиду и недоверие; концептуальная ирония оставалась исключительным правом тех, кто был уверен, что «это не про меня». Емелин же продает массовые штампы «за что купил», не наживая на них личного эстетского капитала (положенные по долгу образованности реминисценции и цитаты не в счет), вот «простые люди» и доверяют ему. А поскольку «писателя делает читатель» (сократим в этой дроби бессмысленное в безоценочной ситуации слово «хороший»), Емелин вынужденно, желает он того или нет, превращается в трибуна «простых людей», в трибуна, который не «призывает задуматься», а отдаёт чёткие простые команды. «на левый фланг». Вернее, «на Саламин мы пойдём, сразимся за остров желанный, прежние ж стыд и позор с плеч наших смоем долой». Ведь когда дело доходит до Саламина, идти на него приходится именно им, простым, и избыточная рефлексия в таких ситуациях опасна для жизни. Прелесть внимания приговским или кибировским виршам была комфортной и безопасной: советский смысл к концу семидесятых ментально издох; Емелин же собирает полки против Системы, броня которой ещё крепка, а значит, он даёт своему читателю возможность ощутить себя настоящим революционером-романтиком.

Последнее «но», о котором даже как-то неудобно и говорить. Избрав для своих стихотворений строгую силлабо-тоническую форму, Емелин часто бывает неряшлив: жертвует эргономикой стиха ради метра, – небрежность, конечно же, для «литературного» поэта непростительная. Пока я не слышал авторского чтения-воя, скрадывающего погрешности, пока не видел завороженно внимающих поэту слушателей, мне это казалось существенным. Теперь – нет. На Саламин мы пойдем.

Всеволод Емелин – поэт в высшей степени национальный. В этом его главное преступление, поскольку по нашим просвещенным временам национальность бывает одна – «погромщик». Все, кто не погромщики, – не националисты. Граждане своего тела.

Емелинский национализм на первый взгляд парадоксально, а на самом деле очень логично прорастает из ставшей главным национальным развлечением ностальгии по утраченному раю советской юности. На обложке его книги тонущий кораблик, это ни что иное, как терпящий бедствие Ковчег Спасения. Именно Ковчегом, последним оплотом истинной веры представлялась Россия автору мессианской доктрины о «Москве – Третьем Риме». Православие является наиболее эсхатологичным из христианских вероучений и потому наиболее близким духу ранней христианской Церкви. Эсхатологизмом русского сознания объясняется и пресловутая неустроенность русского быта («мы создали великую культуру без великой цивилизации»). То, что принято считать русским разгильдяйством, на деле есть русская аскеза: именно архетипическое ощущение временности и зыбкости земного бытия позволило русским стать столь малочувствительными к страданию и выстоять в столь страшной войне вопреки подтвержденной многочисленными европейскими примерами исторической логике.

Католичество с его чрезмерной заинтересованностью мирскими делами и особенно протестантизм, положивший начало тотальной секуляризации Запада, представлялись православному сознанию не просто как отход от Предания и традиции, но во вполне эсхатологическом духе – как погружение во мрак, начало царства Антихриста. Поэтому русское мессианство стало «мессианством стояния», «оплота», «последнего рубежа», в пику мессианству горизонтальной экспансии, как у католиков и особенно у протестантов.

Поскольку эсхатологизм порождает исторический, то есть временной пессимизм, русская идея связана не со временем, но с пространством. Поля, холмы, перелески – все это является неутилитарной, сакральной ценностью, оторванность человека от «почвы», от «места» воспринимается русскими как трагедия. Отсюда русская «кондовость», привязанность к традиции, невосприимчивость к инновациям и, как следствие, малая способность к эволюционному развитию. Отсюда же русская «бунташность»: излишки накопленного, но нереализованного исторического опыта стравливались через революцию (а если назрела революция, значит, народилось и очередное поколение готовых стать ее жертвами пассионариев).

Заметим, однако, что именно эволюционное, поступательное развитие ведёт к энтропии: тенденция, доведённая до логического предела, оборачивается собственной противоположностью. Эволюция либеральной идеи Свободы и Разума привела нас к торжеству неолиберализма – наиболее тоталитарной из всех реализованных в истории моделей общественного устройства. Революционный же путь предполагает периодическое возвращение (революцию) тенденции к некому исходному состоянию: революция – это обнуление исторической памяти.

В последней связи любопытна точка зрения на русскую революцию автора «Заката Европы» Освальда Шпенглера, запатентовавшего понятие «исторического изоморфозиса». Шпенглер считал, что внедрение в России (прежде всего – Романовыми) органично чуждых ей европейских форм жизни было попыткой привить больной черенок к здоровому дереву. Следовательно, русская революция была объективным ответом (пожалуй, даже чересчур «симметричным») на культурный геноцид и оккупацию, а вовсе не следованием западным революционным традициям XVII и XVIII веков.

Кстати, на Западе потенциалу либеральной революции противостояли идеи «Консервативной революции» в широком спектре – от Жозефа де Мэстра до Муссолини; к числу её современных практиков принадлежат и излюбленные герои Всеволода Емелина – скинхеды, а скинхеды, как известно, бывают и «красные». Советский патриотизм обладал тем же набором признаков, что и патриотизм национально-православный: избранность (за железным занавесом земли нет), соборность (новая историческая общность – советский народ), фетишизация пространства (за Волгой – земли нет) плюс его одушевление (целина, стук колес, матушка-Волга, метро и высотки). Даже серость и убожество советского быта оказались в исторической ретроспективе повторением православной аскезы: тотальная экономия помогала советскому человеку – покорителю космоса в неравной борьбе против земного адища западной масскультуры.

Как видим, расстояние между советским имперским интернационализмом и махровым русским национализмом типа «бей всех, Родина разберёт, где свои» короче воробьиного носа. В связи с чем все книжки Всеволода Емелина надо бы из магазинов изъять, а их автора из церкви выгнать и подвергнуть закрытому товарищескому суду в Саратове.

Вы, кстати, слышали что-нибудь о советской орбитальной космической станции «Алмаз»? Такая была и даже летала в пилотируемом режиме. Для защиты от остального мира на ней была установлена автоматическая пушка – не лазерная, а обычная, с пороховыми патронами в латунных гильзах. Чуть ли даже ни с надписью «по врагу», выведенной от руки прозрачной медсестричкой Марусей. Юмор, конечно, но у меня действительно разрывается сердце, когда я об этом думаю.

Опиум для никого

Не религия, а революция – вот опиум для народа.

Симона Вейль

Хотя в книге Марины Латышевой «Женщины-террористки» говорится об истории, а не об актуальной, так сказать, практике терроризма, её информационный повод более чем очевиден. Захват «Норд-Оста», взрывы в Москве и смертницы в паранджах. Сегодня любое высказывание на эту тему так или иначе ложится на весы «борьбы с международным терроризмом». На ту или иную их чашу. Конструкция весов представляется мне более интересной, чем устройство очередной возложенной на них гирьки, поэтому речь у нас пойдет в основном не о книге.

Средства массовой информации стараются убедить обывателей в том, что террористы (конечно, «международные» – ведь «у преступника нет национальности» несмотря на то, что «патриотизм есть последнее прибежище негодяя») – это аффектированные своей исторической неудачей дикари – варвары, пытающиеся идти наперекор прогрессу. Это не совсем так.

Из книги журналистки Марины Латышевой, в частности, можно узнать, что вдохновительница крупнейшей германской террористической организации «Фракция Красной армии» Ульрика Майнхоф была потомком известного поэта-романтика Фридриха Гельдерлина. А её сподвижница Гудрун Эннслин – прямым потомком самого Гегеля. Что это – случайность, наследственная перверсия, вырождение?.. Напротив.

Начнём с того, что терроризм – изобретение отнюдь не «международное». Это, если угодно, неотъемлемый механизм того самого «прогресса», культ которого насаждался и продолжает насаждаться на Западе.

Почему многие наши улицы до сих пор носят имена Софьи Перовской и Ивана Каляева? Потому что – «безумство храбрых». Потому что их средства были ужасны, но цель – свята. Что же это за цель? Изменение общественного устройства? Далеко не только. Как писал Арнольд Тойнби, «важнейшим принципом жизни является то, что для того, чтобы достигнуть какой-то определенной цели, следует стремиться не к самой этой цели, но к чему-то ещё более возвышенному, находящемуся за пределами данной цели». А стало быть, истинной целью всякого «преобразователя», будь то революционер, террорист или реформатор, является его вера.

Вопреки расхожему мнению, фанатизм – это прерогатива интеллектуалов, а не удел «тёмных масс». Народ идёт за пастырями, если чувствует в них фанатизм истинной, нестилизованной веры. В этом один из секретов успеха коренных исторических преобразований. Не адепты московской старины, а неистовый Пётр и его «немцы» проявили пассионарную энергетику непреклонного реформаторства. Не тёмное крестьянское большинство, а красные комиссары – адепты «великого учения» – оказались фанатиками, способными всколыхнуть волну Гражданской войны.

Вера превыше опыта. Например, крестьяне 20-х предупреждали тех же комиссаров, пропагандистов коллективизации, что «чужая скотинка» останется неухоженной. Великое учение с негодованием отвергло эти предрассудки мелкобуржуазного обыденного сознания. И что же?..

Возникает вопрос: что позволяет фанатикам пересилить инерцию опыта? Почему фигура борца за идею оказывается в наших глазах более значимой, чем обыденность, взывающая к «позорному благоразумью»? Ответ прост. Все инициаторы революционных переворотов соблазняют обывателя мифом исторического «ускорения», приближающего установление золотого века истории.

Никакого героизма в этом историческом нетерпении нет. Нетерпение есть качество «человеческое, слишком человеческое». Естественная, природная установка простого воспроизводства, общая для человека и для животного, означает: я произвожу столько, сколько могу потребить, и потребляю столько, сколько могу произвести. Историческая установка требует производить гораздо больше того, что требуется для поддержания существования, а потреблять значительно меньше того, что произведено. Отчужденный излишек скармливается Молоху прогресса.

Человечеству как виду был отпущен огромный планетарный срок – при традиционном использовании ресурсов Земли их хватило бы на сотни миллионов лет. Но принципом такого существования должен быть аскетизм: подчинение индивида интересам вида, краткосрочных целей – долгосрочным. Способность переносить тяготы такого «скучного» повседневного существования воспитывает в человеке религия, но ей почти не осталось места в современном западном мире. И начало тотальной секуляризации Запада положили вовсе не «левые» с их почти непременным террором, а «великие маргиналы» – либеральные гуманисты, наследники Реформации.

«Исторический прогресс, как и прогресс научно-технический, есть игра с нулевой суммой». Это означает, что выигрыш возможен только за счёт соперника. В случае с научно-техническим прогрессом в роли такого соперника выступает природа. В случае с прогрессом историческим тяготы поражения приходятся на долю традиционных обществ.

Ну например. Великая индустриальная революция в Англии осуществлялась за счёт «огораживания» – уничтожения крестьянства. Жертвой социалистической индустриализации стало крестьянство российское. И не случайно чудо экономических темпов роста в СССР было столь кратковременным – индустриализация выдыхалась по мере того, как крестьянство превращалось из большинства в меньшинство; когда для дальнейшей поддержки социалистического строительства понадобились дополнительные резервы социального топлива, возник феномен массовых репрессий, открывающих доступ к использованию труда заключённых. Для Запада таким резервом стал весь остальной мир – роль «массовых репрессий» здесь сыграла политика колониализма.

Классический колониализм окончился после Второй мировой войны, но на смену ему пришел колониализм постиндустриальный, когда страны, не входящие в постиндустриальную элиту, используются в качестве сырьевой и производящей базы, а страны «золотого миллиарда» живут на ренту «копирайта» и продолжают извлекать из дешёвого труда Востока и Юга всё те же сверхприбыли, направляемые на совершенствование социальных, информационных и научных технологий, то есть на создание новых копирайтов и на извлечение новых сверхприбылей.

Таким образом, Западу необходимо всеми способами поддерживать дистанцию между собою и «остальным миром» – если она исчезнет, благоденствие прекратится. На роль такого «пограничника» и назначен «международный террорист» с отчетливой расистской идентификацией.

Кстати, обратите внимание, что с лёгкой руки теоретика мондиализма Жака Аттали пресловутый «мир без границ» стали называть не как-нибудь, а именно «мировой деревней». Это симптоматичная оговорка. Раз есть «деревня», будет и «огораживание». Все народы равны, но некоторые равнее других. История – это игра с нулевой суммой.

Альтернативой идее прогресса является идея Бога. Альтернативой историческому нетерпению – претерпевание Вечности. Пожалуй, его единственным рудиментом в секуляризованном западном сознании остается крестьянский труд. Не фермерское или колхозное «производство сельскохозяйственной продукции», а непосредственное ковыряние в земле. Такой труд – не «средство к существавнию» и не цель. Он и есть – само существование.

Недавно перечитывал главную в своей жизни реликвию – толстую амбарную книгу, в которую мой дед вносил всякие хозяйственные записи с 1958 по 1991 год. Меня поразило, что деревенская жизнь, казавшаяся мне, ребёнку, такой безоблачной и счастливой, на самом деле представляла собою сплошную череду бед и несчастий. Эта жизнь была штормовым авралом, когда вся команда, позабыв о порте назначения и надувая жилы на лбах, из последних сил борется за «плавучесть». И так до конца. Последняя запись, сделанная за несколько дней до смерти, сообщает: «Плюс 36 все две недели. Земля потрескалась. Виноград в мильдью. Не было никогда…» И обрывается на полуфразе, как и положено последней записи в бортовом журнале.

В статье «Мистика труда» Симона Вейль пишет: «Монотонность может быть самой прекрасной вещью или же самой ужасной. Она прекрасна, если является отражением вечности. Она ужасна, если является признаком неизменного круговорота. Больше, чем в хлебе, трудящиеся нуждаются в поэзии. Им нужен свет вечности. Источником такой поэзии может быть только религия. Не религия, а революция – вот опиум для народа». Конец цитаты.

Почему великий Рим пал под партизанскими наскоками варваров? Потому ли, что варвары предложили «историческую альтернативу» римской цивилизации? Нет, их так же привлекала римская роскошь, как нынешних жителей Востока и Юга привлекают блага западной цивилизации. Потому ли, что гунны и алеманны оказались искуснее в битве? Тоже нет – тот же Аттила бывал жестоко бит римским полководцем Аэцием.

Рим пал, потому что лишился своей религии, имманентной идее «земного царства». Вечный город перестал быть вечным, утратив ощущение вечности. А шумные «террористические» акции варваров были лишь симптомами его духовной болезни.

Постинтеллектуализм и Розанов. И постинтеллектуализм

Американский художник Жан-Мишель Баскья (Basquiat) всемирно прославил себя тем, что перерисовывал на холсты нью-йоркские граффити. Так он адаптировал к салонному восприятию «грязную, сырую» культуру хип-хопа.

Жутко прославился.

А разве не честнее было бы взять уже готовый забор да и поместить его целиком в музей?

Такие практики, впрочем, тоже существовали. Вот хоть пресловутый писсуар Марселя Дюшана. Или вот наш Илья Кабаков выставлял в качестве произведения изобразительного искусства противопожарный щит с ведром и лопатой. А постструктуралисты Тео Д’Ан и Ван Ден Хейвель обосновали всё это дело теоретически – в понятиях «найденной вещи» и «украденного объекта». Это когда (допустим) Дмитрий Александрович Пригов не сочиняет из головы про своего «милицанера», а находит в газете частных объявлений красивое, смешное частное объявление и публикует его заново, уже в качестве эстетически значимого текста.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Битали Кро заканчивает пятый курс магической школы маркиза де Гуяка. В считаные недели ему предстоит...
Ланс альт Грегор из Дома Багряной Розы, величайший в двенадцати державах маг-менестрель, приезжает п...
Новый роман Валерия Вотрина – лингвистическая антиутопия. Действие романа разворачивается в государс...
Новая книга известного поэта, прозаика, эссеиста Александра Бараша (р. 1960, Москва) – продолжение а...
Согласно Конституции 1993 года Россия является федеративным государством в юридическом смысле. Вмест...
Книга является первой попыткой исследовать отношения между Россией и Японией с точки зрения национал...