Хочу быть бедным (сборник) Пирогов Лев
Одно дело – знать толк в названиях, другое дело – в вине. Одно дело – щеголять именами Делёза и Поля де Мана (ах, «Шато-Латур», «Шато-О’Брийон»!), другое дело – пропустить их через себя (и если повезёт, выжить). Вот и получается, что представление о «дорогих винах» у них примерно такое же, как о господах у лакея.
Лакей мнит себя либералом и любит цитировать «не бойтесь ни мора, ни глада, а бойтесь единственно только того, кто скажет – я знаю, как надо», но в анамнезе у них папа – завотделом и дедушка-комиссар, герой продразвёрстки. Он не может не участвовать в дележе и не руководить. А чтобы руководить, нужен либо характер (глотка, огневой взор, кулачищи – одним словом, таланты), либо мандат.
Мандат, конечно, надёжнее, вернее. Вот они и тычут «хорошей прозой»: мы, дескать, непреложных истин посланцы.
Забавно, когда некоторые из них при этом объявляют себя приверженцами «эстетической критики». Ведь по сути своей эти люди чужды эстетике: под прикрытием суждений о красоте слога они ведут грызню «за статус» и «за ресурс» – как полвека назад под прикрытием разговоров о верности курсу партии литературные карьеристы делили дачи. Никакой эстетик не станет наделять объективным содержанием оценочное понятие: ему известно, что в эстетике не существует абсолютной системы координат, а потому всегда приходится уточнять, относительно чего этот предмет хорош, каким требованиям отвечает, чьи интересы удовлетворяет и так далее – а это уже область критики социальной.
Социальщики не делают вид, что знают, где у литературы «кнопка». Им только известно, что бывает, если её нажать.
Читать или жить?
«Хорошая проза» – это как саунд в музыке. Приятнее, конечно, слушать «хороший звук». Особенно – на «хорошей аппаратуре». Но не является ли зависимость от «аппаратуры», от всякого рода «примочек» и «интересных решений» – слабостью?
Зависимость от красивой и удобной одежды, от вкусной и здоровой еды, от положительных эмоций – это ведь всё равно зависимость. Как от «табакокурения». Никого она не делает лучше или сильнее.
Бывает, конечно, наоборот: зависимость от «плохого звука», «плохой прозы», от «плохой еды» (зависимость от диеты, добровольной аскезы, поста). Но это если пост понимается как способ «самосовершенствования», как моральное приобретение, как «пост-в-себя».
Является ли благом неспособность различать качественный и некачественный звук, хорошее и плохое письмо, правду и ложь? Наверное, если эта неспособность – умение, а не наоборот. Скажем, мы все умеем не отличать своё зло от своего добра: терпим себя, прощаем, а что ж другие? Другим мы этого не прощаем, нет.
Сборник повестей и рассказов Александра Морева «Изгои» – это типичный случай того, как хорошая книга может быть «плохой прозой». Точнее, наоборот.
Вот повесть «Ультиматум Ляпикова». Этакая смесь Шукшина с Борисом Екимовым. Речь не о «влиянии», просто автор живёт в деревне, вот истории и складываются на особый манер. Такая литература, какая жизнь.
Так вот, повесть «Ультиматум Ляпикова». Я её, простите, перескажу. По возможности покороче.
Нормальный мужик Егор Ляпиков (пьёт самогон, держит в страхе жену, не чудик) спьяну заснул в сугробе, а кот приблудный стал царапаться, разбудил. Жизнь спас Егору, выходит. И втемяшилось мужику, что кот – это душа его. Пить бросил, зачудил, всё с «душой» тетёшкается.
Другого способа повстречаться с душой у него не было: из всех учреждений организации досуга (как то: клуб, стадион, церковь) в селе один магазин. Хозяйка его (а также молочной фермы, половины колхоза и – посредством магазинной водки – всех колхозных душ) в припадке мелочного раздражения убивает кота, душу Егорову. Мол, почто изгадил цветочки.
Ляпиков в отчаянии, подаёт на магазинщицу «заяву»: жестокое отношение к животным, до года принудиловки, и вся деревня с удовольствием идёт в свидетели, потому что мироедшу не любят.
И тут уже она становится героиней повести. Беженка с двумя детьми, мужа убили, старшему три годика, младшей два, жила у родственницы, та выгнала осенью с детишками. Так её председатель колхоза нашего на дороге и подобрал:
«…Вначале проехал мимо, но чем дальше отъезжал, тем назойливей перед глазами маячила увиденная картина: чемодан на обочине, ребятня на нём, один другого меньше; ветер, злой, промозглый, – какой всегда бывает в октябре, так и треплет яркие шарфики на детишках. Чуть в стороне женщина, голова опущена, смотрит не то под ноги, не то в себя пытается заглянуть. Сын с дочерью сидят молча, совсем не канючат, терпеливо ждут, что решит мать. На первой же развилке Солдатов развернулся и погнал назад».
Не знаю, как вам, но я плакал на слове «шарфики».
Дальше понятно: колхозники ждут зарплаты, а она согласна взять землёй, коровой с колхозной фермы. У колхозников убывает, у неё прибывает. Те-то сперва настроились её жалеть, как оно у русских людей принято, но она не дала: «я отработаю» всё бубнила. Ну они и плюнули – отрабатывай. Год у всей деревни в батрачках ходила, в очередь на неё бабы у магазина записывались: кому постирать, кому что. Потом, когда она посчитала, что отработала всё до последней дареной кастрюли, люди аж растерялись как-то: самим теперь стирать, что ли… А та ещё богатеть пошла. Удивительно ли, что Данишевскую (такая, с подвывертом, была у неё фамилия) не любили.
Прознав про заявление, мироедша закрыла магазин на ремонт – оп-ля.
Сельчане почесали затылки и свидетельства свои позабрали – водка дороже. И на Ляпикова давят: забери заявленье, козёл! А то самого, как кота…
Тот, понятно, насмерть за душу свою стоит. Дело за малым – чтоб проснулась эта самая душа в Данишевской. Не то быть беде.
И тут главным героем становится председатель колхоза – тот, что подобрал её тогда, Пётр Васильич Солдатов. Он один в селе любил Данишевскую: сперва как человека (вырастил же, в самое проклятое время не спасовала), потом как женщину, ибо мужчина же. Стал позволять себе. Она молчала, терпела, потом говорит: я вам, Пётр Васильич, дам, но при одном условии. Сразу потом пойду и всё вашей жене скажу. Он оторопел: чё ж не заранее? Она: а зачем, раз ничего не было. Вы человек хороший. Во как.
А жена председателева болеет, с палочкой ходит. И говорит мужу: помереть бы. Ты ещё справный мужик, у тебя вон теперь Люська есть (Данишевская то есть), мне за тебя не страшно. Заплакал тут Солдатов, в ноги упал к ней…
В финале магазин открывается: пей, русский человек, гуляй, никто не умер, – но всё же что-то осталось в душе, след какой-то, всё же что-то с нею, с душой, было?..
Пронзительный рассказ «Подсолнуховый лес». Герой мальчиком-трёхлеткой должен был погибнуть, когда поезд эвакуированных попал под бомбёжку. Мать его погибла, а он нет. Попал в детдом, вырастили, стал жить. И вдруг пробило: приснился сон, как малышом заблудился в подсолнухах. Поле-то огромное, а он маленький совсем человек. Кто-то тогда вывел его, а он не помнит, мучительно не помнит, кто. Помнит только лес, из которого ходу нет.
И жизнь становится для него таким лесом. Он вербуется на целину, потом на Дальний Восток, живёт как бреду: утром встал, пошёл на работу, вечером лёг. Мимо жизнь какая-то, иногда он её замечает, чаще нет (мы больше него понимаем, как и почему меняется эта жизнь). Умирает уже «в наше время», видит подсолнуховый лес и слышит мамин голос: сыночек, иди сюда. Это она тогда вывела.
Он идёт за нею – туда, где должен был оказаться семьдесят лет назад, да и оказался, наверное, а всё им якобы прожитое: стены построенных им домов, то расцветающие детскими колготками, то проваливающиеся гнилыми окнами, яростный стройотряд, собрание акционеров – ерунда всё это. Было две точки: ребёнок потерялся и ребёнок нашёлся – а между ними сон, морок.
Не дай Бог этого ничьим детям.
Два произведения, после которых становится труднее дышать. Давление подскакивает, или что-то такое. (Знаете, после хорошего зелёного чая дышать становится легче, а после хорошей литературы – труднее. К вопросу о «критериях хорошей прозы»…)
А пишет автор совсем плохо. Его герои обожают «повышать голос» и «задавать вопросы», вместо обычного «в этот день» спотыкаешься о протокольное «в этот день недели».
Однако все эти плохо рассказанные истории почему-то очень легко представить рассказанными хорошо. Может быть, потому что это ХОРОШИЕ ИСТОРИИ.
Они пробуждают хорошие чувства.
В конце концов, продираются же миллионы людей сквозь не самое безукоризненное письмо Дарьи Донцовой. Почему я должен быть «лучше», а на самом деле слабее их?
Потому что у меня «вкус»?
Разве «вкус» – это то, что лишает воли?
Скажем, если я рассчитываю переменить свою жизнь, доскрестись до души, должен ли я прислушиваться исключительно к тем, кто «делает мне приятно», или должен уметь благодарно принимать пинки от тех, кто нисколько о моём комфорте и моих привычках не беспокоится?
И нет ли высшего назначения «вкуса» в необходимости уметь преодолеть его?
Пекари и пахари
Сначала нужно объяснить, что такое «для бабушки».
В качестве газетного редактора мне часто приходится объяснять разным выдающимся авторам, как следует писать для газеты. Пишите понятно, говорю я, и авторы понимающе улыбаются: «Для дебилов». Нет. Не для дебилов. Пишите так, как если бы вы хотели рассказать об этом своей бабушке. Разве она дебил? Она мудрая женщина, много мудрее нас с вами. Чтобы её заинтересовать, нужно не приседать на корточки, а наоборот – тянуться.
Ну вот, а теперь, памятуя, что газета – это литература, предположим, что и литература – это газета. Логически небезупречное допущение, понимаю, но ненадолго, минут на десять. Очень уж заманчивый открывается простор для фантазий.
Не замечали?.. Чем изящнее написано литературное произведение, тем сомнительнее выглядит оно в пересказе для бабушки: «О чём это? Ни о чём. О жизни. О том, как в жизни бывает. О разных мыслях. Вернее, о разных чувствах. В общем, о разных жизненных состояниях». Вряд ли ваша бабушка на такую аннотацию купится.
В то же время произведения, считающиеся глыбами духовного опыта, написаны, как правило, до безобразия «примитивно»: ехали в поезде, купец такой-то показал случайно встреченному князю такому-то портрет женщины, а потом взял да её зарезал. Либо: любила одного, изменила с другим, вышла замуж за третьего, обрюзгла, осамела, а с детства была крылатой. Тут уж, по идее, не должны заинтересоваться внуки: викториетокаревщина какая-то.
Или вот: мы перестаём обращать внимание на форму произведения (упруга ли композиция, свежи ли метафоры), когда нам интересно. А когда неинтересно (ну вот просто нет у произведения такой задачи, чтоб интересно было), тогда в ход идут «резервы»: сложность организации текста, выразительность языка и проч. и проч.
Понятно, что писатель должен обеими руками держать вожжи: и о занимательности с выразительностью заботиться, и о «жизненной актуальности», но редко у кого при этом выходит, чтобы лошадь бежала ровно.
Видимо, сложность жизненного материала и литературная сложность находятся если и не в конфликте, то как минимум в противоречивых отношениях. Значительные жизненные обстоятельства в соединении с избыточной выразительностью мельчают и опошляются, возникает «литературная неудача». То есть если нужно описать состояние, охватывающее субъекта при виде раздавленной башмаком вишнёвой косточки, тут языка нужно «побольше». Если же речь идёт о таких вещах, как смерть или рождение, стилистическое усилие всё только испортит.
Выход? Не писать о жизни и смерти. Писать о «косточках». А если и затрагивать глубинные слои бытия, то не грубо напрямую, а через «косточки» опосредованно.
Существует целое литературное направление, следующее этому правилу. У него есть свои вожди. Например, Набоков. Почему в его творчестве не оставила заметного следа Мировая война? Да потому, что эта тема не отвечала характеру его дарования.
Точка зрения на мир Набокова (или, например, Бродского) – это взгляд ребёнка, втиснутого, как призывник в военную форму, во взрослые сюртук и шляпу и выпущенного «без няни гулять по улицам». Подобно всякому ребёнку, они демонстрируют свежий, незамыленный взгляд на мир и одновременно с этим не стремятся отличать его сущностные проявления от поверхностных. Отсюда их темы: «скука» жизни, но не тяжесть её, влюблённость, но не семья. Отсюда же усложнённость их языка.
Говорить затейливо – прерогатива юности. В юности все говорят затейливо. Ощупывая языком нёбо, ищут пределы своих возможностей (надеются не найти). Говорить просто – прерогатива зрелости. Если в юности говорят, например: «Не соблаговолите ли вы, сударь, передать мне сие достойнейшее изделие нашей свинцово-мерзостно-печатной промышленности, пекущейся о санитарно-гигиеническом состоянии моего черепного мозга», – то в зрелости в этом случае говорят «дай газету».
«Юность» и «зрелость» – не показатели опыта. Это жанры. В жанре «детско-юношеской» литературы работали, например, Камю, Сартр, Кортасар. Отсюда такое качество их героев, как «виктимность»: с ними постоянно случаются неприятности, как с гуляющими в одиночку детьми. Мир загадочен; что-то происходит, а как себя вести, непонятно: взрослого, который бы научил, «направил в колею», нет. Да, «колея» – это замыленность, но именно замыленность взгляда (отсутствие воображения) высвобождает энергию для действия. (И герои Набокова «не умеют жить», и лирический герой Бродского: «За рубашкой в комод полезешь, и день потерян…»)
Парадокс в том, что именно «литература вишнёвых косточек» стала считаться в XX веке «интеллектуальной». Вероятно, потому, что взрослому занятнее истина, глаголящая устами младенца. И наоборот, детская литература (действительно детская, без кавычек) наследует традициям литературы XIX века: сюжетность, социальность, расписанный по ролям (то есть по персонажам) конфликт, зло налево, добро направо, мудрость жизни посередине. Взрослые и дети поменялись местами.
В сухом остатке имеем вывод: чем больше в произведении «литературы», тем меньше «жизни». Чем больше булок, тем меньше пшеницы, хотя и то, и другое – хлеб. «Что-то пахари в загоне, что-то пекари в почёте», совсем уж по-научному говоря.
Лично я за угнетённых всегда. А вы?
Взрослая неожиданность
В чёрно-белых советских фильмах (пожалуй, единственное место на свете, где можно жить) молодые герои среди прочего любили порассуждать про Печорина, подлец или не подлец, или про Наташу Ростову – самка или не самка. Я в своей юности, пришедшейся на фильмы «АССА» и «Авария – дочь мента», этого уже не застал, только читал в книжках. У нас уже по-другому было, всё больше про группу «Дюран-Дюран». А классику любили заочно. То есть в «анкете друзей» в графе «любимые писатели» всё ещё писали «Пушкин, Достоевский», но читать уже не читали: журналы заграничные появились – фотографии посмотрел и сыт.
Так что никакого особого влияния на моё поколение литература не оказала. Без неё мы зарабатывали «свой первый миллион» на польских коньяках и товарно-сырьевых биржах, без неё обзаводились депутатскими значками и секретаршами, без неё обдумывали План Путина и всякое другое житьё. Если что-то, написанное буквами, в нас и было заложено, то только детские книжки. Любой читатель – «родом из детства», а мы особенно: наш мир детских литературных впечатлений остался почти свободен от последующих наслоений взрослой литературы. Детский опыт самый яркий, самый устойчивый.
На каких же книгах мы выросли? Ответ вроде бы очевиден, ведь все читали одно и то же. Так, да не так. Скажем, я недавно с удивлением узнал, что есть целый, так скажем, подвид людей, считающих «Незнайку на Луне» нудной пропагандистской тягомотиной. С этими людьми мы родом явно из разных детств. В общем, я решил провести примитивный эксперимент: спросил в своём Живом Журнале (место для болтовни в Интернете, жить в нём нельзя, но приходится): «Какие образы детской литературы оказали на вас решающее влияние в детстве?»
Результат получился неожиданным.
Помните хрестоматийную мораль, почему Пушкин стал Пушкиным? Потому что няня рассказывала ему русские народные сказки. Так вот почти две трети моих респондентов (ответили более ста человек) росли на иностранных героях. И это не привычные Карлсон и Винни-Пух (их-то, обрусевших, вспоминают как раз не часто), а всё сплошь экзотические цветки: «Свенссон из Лённеберги», «Лиззи из Бюллербю», «Джеймс Боливар ди Гриз».
«Товарищи! Что вы делаете? Вы ж советские пионеры, товарищи!»
Ведь если к тому же вспомнить о пятой графе Тома Сойера, Дика Сэнда, д’Артаньяна, капитана Сорви-голова, Шерлока Холмса и других «прочно вошедших в национальную сокровищницу детской литературы» деятелей, получится, что на долю «своих» остаются считаные проценты. Вот с таким «импринтингом» мы и зарабатывали на свой первый депутатский значок.
Я не хочу сказать, что Свенссон и Лиззи (и Томас Айртон, и Морис Джеральд, и Снусмумрик, и капитан Блад) чем-то нехороши. Они, может быть, даже лучше нашего Валерки Коробухина или того мальчика (имени не помню), который, когда утром не хотелось вставать, мысленно говорил себе «воля» и сразу вставал. Почти наверняка лучше. Но…
Мальчика жалко.
Выражаясь высоким поэтическим языком, война была проиграна раньше, чем о ней объявили по радио. И не шпион Горбачёв виноват в этом, не ЦРУ, не «пятая колонна» и не «агенты влияния». Сами закопали себя. Я понял. Понял вдруг, извините, отчего прекратил существовать Советский Союз.
Тот фокус, который проходил с «литературой для взрослых» (заваливать склады производственными конфликтами между положительным директором завода и ещё более положительным главным инженером при посредничестве секретаря парткома), применительно к детям оказался самоубийственным. Хотели как лучше: про юного современника, про первый опыт социальных конфликтов, про воспитание чувств и становление личности… А няня Пушкину рассказывала – про лешего, чертей и шамаханскую царицу с, я извиняюсь, сиськами.
Считалось почему-то, что между мушкетёрами и какими-нибудь «мушкетёрами из четвёртого бэ» советский ребёнок выберет «из четвёртого». Так оно, по-видимому, педагогичнее. Но советскому ребёнку хотелось не адаптированных и не утверждённых педсоветом страстей. По себе помню: выбирая между книгой «про детей» и книгой «не про детей», я руководствовался тем, что в последней не будет классной руководительницы (пусть даже р-р-революционно отрицательной, всё равно), деревянных сабель и барабана. Будет «по-настоящему». А теперь попробуем вспомнить: много ли было таких книг в огромном массиве послевоенной детской литературы – не про пионерские, а про «настоящие» приключения? Где никто тебя за правильные ниточки не дёргал и над пропастью во ржи не ловил?
Я детскую литературу до сих пор читаю, не вырос. Ну и прочёл недавно (в детстве не повезло) повесть «Когда я был вожатым» – о первых пионерских отрядах. В 20-е годы дело происходило. Там, значит, как. Два вожатых. Крестьянский валенок Николай считал, что в пионеры можно принимать всех (не детство для пионерии, а пионерия для детства) и что пионерский лагерь – это просто возможность детям пожить месяцок-другой на природе. Для укрепления городского здоровья. Спали его пионеры в шалашах, пропитание добывали, помогая в поле местным крестьянам да ещё рыбу ловили, а уж если купались, то до посинения. А умница Соня считала иначе: пионерия – это авангард строителей коммунизма и подход к делу должен быть соответствующим. Принимать только лучших. Жить в комфортном помещении за оградой. Продукты выбивать у горкома. Свободное время проводить за политинформациями и ходьбой строем. Знакомо, не правда ли?
Стоит ли говорить, как любили дети Николая и как изнывали под гнётом передовой Сони. И надо ли уточнять, кто победил – и в жизни, и в оказавшейся печально правдивой книге. «Непередовой» отряд расформировали, присоединив к «передовому», а через 60 лет развалился СССР. От скуки. Соня и смысл жизни нашли друг друга.
Нежные звуки грома
Есть в фантастической литературе такой увлекательный жанр – «альтернативная история». Взять, например, рассказ Рея Брэдбери «И грянул гром». Некий путешественник отправляется в далёкое-далёкое прошлое и случайно убивает там бабочку. Возвращается – а дома всё не так. И вывески не такие. И президент не тот. И жить неохота. Убийство бабочки изменило картину мира.
Путешествовать по «альтернативным мирам» крайне занятно. Что было б, если бы тверской князь Михаил перехватил первенство у Дмитрия Донского, изнемогшего на Куликовом поле? Скорее всего, ничего особенного. Орда всё равно бы распалась, а Русь поднялась бы, как то положено молодому и богатому людьми государству. И висела бы в столичном музее картина художника Поленова под названием «Тверской дворик». Пустырь, детские макушки, церковка. Нынешние тверичи смотрели бы на неё и вздыхали: куда всё делось?
А на Боровицком холме, представьте, росли бы сосны. И гуляли бы под ними мамы с колясками. Неглинка, так и не закопанная под землю, по-прежнему струила бы свои грязноватые, но всё же не канализационные воды в Москву, к которой никому бы в голову не пришло добавлять «река», и так понятно. Город Воронеж стоит на реке Воронеж, а город Москва стоит на реке Москве. Славится щелястыми заборами, душистыми пирогами, зарослями лопухов вдоль щелястых заборов и бетонным зданием районной администрации в суровом брежневском стиле. Приятно было бы прогуляться по такой альтернативной Москве, зная, как оно всё случилось на самом деле.
А попробуем представить себе альтернативную историю русской литературы.
Это просто: входишь в альтернативный школьный класс и смотришь на альтернативные стены. Кто на портретах?
У нас как было: Пушкин, Лермонтов, Гоголь… Горький покрупнее, фанерный Есенин с трубкой чуть на отшибе, ближе к уголку цветовода. Всё не случайно. Всё, что называется, «отражает».
А что отражает-то?
Степень таланта этих немногих избранных? Народную любовь к ним? Политическую конъюнктуру? Почему они, не другие?
Чтобы не сломать голову, скажем просто: официальная история русской литературы в том виде, к которому мы привыкли, отражает содержание школьной программы. И университетского курса.
Если бы не система образования с её насильным вдалбливанием в головы Белинского и Гоголя вместо «милорда глупого», история литературы выглядела бы совсем по-другому. Если бы эту историю не назначали сверху, а избирали демократично, висеть бы тогда в школьных классах Сенковскому да Крестовскому, Арцыбашеву да Боборыкину. Волеизъявление народа – дело такое.
А что вместо школьной программы будет теперь? Обязательный-то экзамен по литературе мы отменили, вскорости она займёт место рядом с пением-рисованием, ближе к уголку цветовода…
А вместо школьной программы есть у нас теперь такой документ. Называется он…
Непонятно, как называется, но, в общем, каждый год Российская книжная палата подсчитывает официальные тиражи распроданных книг. В минувшем году лидерами в борьбе за народную любовь стали следующие авторы: 1) Донцова; 2) Устинова; 3) Шилова; 4) Маринина: 5) Полякова; 6) Акунин; 7) Бушков.
К сведению тех, кто считает, что литературные премии «структурируют литпроцесс»: ни в «десятке», ни в «двадцатке» нет ни одного лауреата премий.
А также никого из тех, «о ком говорят». Люди читают молча.
Если отмотать ещё на год назад – картина будет почти та же: 1) Донцова; 2) Устинова; 3) Шилова; 4) Акунин; 5) Маринина; 6) Полякова; 7) Семёнова.
Ещё на год назад: 1) Донцова; 2) Устинова; 3) Полякова; 4) Маринина; 5) Куликова; 6) Шилова: 7) Акунин.
Однако тенденция. Галерея портретов есть, осталось только найти куда их повесить.
А вообще, конечно, от перемены портретов ничего не изменится. Не в них дело и даже (есть такое страшное подозрение) не в литературе. «В чём-то другом».
Была бы Русь Тверской или Московской – от этого зависело бы лишь название картины Поленова, но не сама картина.
И логичнее всего представить себе такой «альтернативный» сюжет. Некая злонамеренная организация, желая навредить русскому духу, отправляет в прошлое специального киллера. Тот последовательно убивает ничего не успевших написать Пушкина, Лермонтова – и далее по списку. Потом возвращается в наш нынешний благословенный век, покупает в супермаркете соевый йогурт (киллеры, они же вегетарианцы все), поливает любимый кактус на подоконнике, включает радио, Интернет, телевизор… и ничего.
Всё как и было. По-прежнему. И президент. И йогурт. И вывески.
Ну только портретов нет.
Злонамеренная организация в бешенстве – за такую работу деньги обратно!..
А кто же ей виноват-то? Меньше фантастики читать надо было.
И о фантастике
Что такое гордыня? Может, просто самонадеянность? Годовалый ребёнок, движимый здоровым исследовательским любопытством, кладёт руку на то место, над которым уже занесён молоток. Грешен ли он? Воздаяние ли это? И если да, то кому?..
Последние лет двести-триста европейское человечество живёт по принципу «я само». Наши шестидесятые были кульминацией этого настроения: запустили спутник, Гагарина; Хрущёв при жизни «уже нынешнего поколения советских людей» пообещал Царствие Небесное, а в читательских умах воцарились «великие АБС», Кирилл и Мефодий детской литературы для взрослых: Аркадь-и-Борис Натанычи.
Сколько людей, столько мнений, но для меня главным АБС-шедевром стала камерная повесть «За миллиард лет до конца света». Перечитываю раз в год одни и те же страницы: жара, сатиновые трусы, трётся о колено рыжий Калям, стынет одинокий лоскуток сала в пустом холодильнике, а в голове вспухает беззвучным взрывом: «Иинтегральчик – не ноль»…
Главное в фантастике (ну, я могу ошибаться) – это предвкушение чуда. Там, на этих пятнадцати – двадцати страницах, его из воздуха руками бери. Математик Дмитрий Малянов стоит на пороге величайшего (кой-чем чреватого через миллиард лет) открытия. А у него без конца звонит телефон. Потом приходит непонятный курьер, приносит ящик дармовой выпивки – на, руками бери. Потом – женщина красивая с запиской от уехавшей на курорт жены: «Прими, обогрей».
Гомеостатичное мироздание (говорят, у АБС были из-за этого термина проблемы с цензурой – уж не развитой ли социализм смеют иметь в виду), так вот, гомеостатичное мироздание делает всё для того, чтобы открытие не состоялось. Видимо, через миллиард лет оно может обернуться чем-то не тем. Предел, за которым, прободав головой семь сфер небесных, мудрец таращится в гущу звёзд, помните такую гравюру, в научно-популярных книжках нашего детства часто её печатали?
Но ни выпивкой, ни «подругой» не удаётся оттащить Малянова от интегральчика. Тогда гомеостатичное мироздание начинает его «прессовать». Застрелился сосед, «секретный физик» с кухонно-интеллигентной фамилией, перевернулся вверх корнями тополь во дворе, приехавшая срочно жена находит лифчик необогретой (но ведь была, ночевать пустил!) «подруги»… И последний аккорд – «предложение, от которого нельзя отказаться»: «У вас ведь сын есть, мало ли что может случиться», – бормочет гомеостатичное мироздание голосом доброго (до поры) следователя…
И Малянов сдаётся. Сворачивает с Пути. С нашего ясного, прямого Пути, в конце которого – Окончательное Решение Всех Вопросов.
«С тех пор всё тянутся передо мною глухие, кривые, окольные тропы…» – этой унылой сентенцией заканчивается повесть. Не сдюжил, не дошёл, оступился. Интегральчики на личное променял.
Вот где Достоевский-то!.. Не находите? Тварь дрожащая или право имею – строить светлое будущее ценой слезинки (собственного! частнособственнического!) ребёнка?
Сохрани от окольных троп, о Пётр Капица!
Светлое будущее, к которому ведут интегральчики, – это Истина.
Истина нужна человечеству, превращающему всё, до чего дотронется, в бомбу либо в новый ультрамодный ай-фон.
Истина выгодна математику Малянову лично: «Тише, папа работает», – вроде рыбалки это у него – приятное времяпрепровождение вдали от жён, детей и настоящих забот.
Ведь жизнь – это они и есть, «окольные тропы». Потому что жить трудно, тесно. Не романтически трудно, когда усилие конечно, а вознаграждение щедро (хочешь – хоть геройская смерть), а трудно по-настоящему: монотонная беспросветная тяжесть «на каждый день», не во имя чего-то, а так, просто…
Не в этот ли взрослый факт пыталось ткнуть самонадеянного ребёнка-Малянова не любое ему «гомеостатичное мироздание», проще – Бог?
Семья и воля
В нынешних журналах читать можно только рассказы. Ведь если вдруг кому вдруг удастся написать приличный роман – он его в журнал, понятно, не понесёт. Вот и приходится дарить цветки своего понимания тому, что покороче да попонятнее.
Зато какие «странные сближенья» обнаруживаешь порой!..
Скажем, в февральской книжке «Октября» кипит «мысль семейная». Не иначе как писатели – инженеры душ предчувствовали наступление Года семьи.
В рассказе Виктора Ремизова «Командировка» дело обстоит так. Опоздал серьёзный деловой человек, эффективный хозяйственник, на самолёт. В Италию, в командировку. Потому что по пути к любовнице заезжал. И знаете как бывает: только что весь на нервах, спешил куда-то, а тут – раз, и будто с поезда соскочил. Небо, облака, тишина. И ты, маленький такой, один в целом огромном мире.
В общем, случилась у героя от непредвиденного окна в бизнес-плане амплификация. И решил он забуриться вместо командировки на дачу, в деревеньку, полтора домика. Протаранил сугробы, открыл избушку, печь затопил, тушёнки мёрзлой нашёл очень кстати банку, а бутылка сувенирная, для Италии припасённая, с собой у него была. И так хорошо ему сделалось – страсть! Что ты…
Сейчас баньку будет топить.
Но – тик-так, проскрежетал невидимый часовой механизм, и «время испортилось»: стало вдруг скучно, пусто, водка не в то горло пошла, придавила тоска. Не попарился, плюнул и поехал в город понукать простаивающие дела. Вот какой печальный рассказ.
Всплакнул я над ним третьим оком своим сочувственным и принялся читать «Шелапутинский переулок» любимейшего моего Олега Зайончковского.
Там у героя жена родила. Он, не будь дурак, сразу в запой, ибо ведь (писатель предупреждает) у настоящего пацана есть две уважительные причины для пьянки – накануне женитьбы и после рождения ребёнка. В процессе запоя едва не совокупился с какой-то случайной барышней (спасибо заснул вовремя, не случилось) и пропил последний заветный чирик, спрятанный для жены «на цветы и фрукты».
Даже не пропил сам, а напоил на этот чирик дружка и барышню, ту, которая не случилась. Вот какой пацан компанейский.
А закончилось, представьте, всё хорошо. Добрался до роддома, поорал там под окнами, высунулась измученная (не до цветов) жена – и хеппи-энд, занавес.
Третье око заморгало в задумчивости. Будто бы соринка угодила в него. Это что же, граждане, получается? Пусть дуры рожают, а мы подопьём?
В рассказе Ремизова ведь почему наперекосяк получается – потому что у тебя, скота, жена и двое детей, а ты к любовницам ездишь. И значит, жизнь твоя пошла под откос задолго до того, как на самолёт опоздал, и водка не в то горло пошла.
А в «Шелапутинском переулке» где ж мораль?
Без морали рассказ – как обед без «маленькой»…
Олег Зайончковский, к которому я обратился за разъяснениями, сказал: «Автору не следует быть авторитарным. Пусть материал высказывается».
Золотые слова, автору негоже самому, да. Но так дай же ты высказаться «материалу»!
Вот Ремизов, тот как раз дал. И разве стал я меньше сочувствовать его персонажу? Ведь жизнь, наказав его, наказала и меня, – мне тоже больно. А вот с «шелапутинским» породниться… увольте, противно.
«Материал» не может сам «высказаться», если автор этого не захочет. Недаром слово «произведение» носит отглагольный оттенок действия, поступка. Писатель создаёт «произведение». Это уж потом филологи изучают «текст», выбрасывая автора на помойку.
Но читатель, тот скорее «текст» выбросит.
Ему ведь интересно не «как в тексте», а «как в жизни». В окно смотришь – стекла не видишь. Только что за стеклом.
В жизни человек ответственен за поступок, творец – за творение.
Принцип зрячей судьбы, судьбы с «моралью», называется у христиан Промыслом, Провидением. Каждый шаг оставляет след. Можно задавать вопросы и получать ответы. Жизнь можно переменить.
А эти, которые с «текстом», в котором якобы «всё дозволено», любят повторять – «человек не меняется».
Никогда не понимал, как это.
«Не меняется» – значит, не умирает? Не умирает – значит, и не живёт?
Ну и что о нём говорить тогда?..
Манифестик
Гг. демократы-рыночники любят порассуждать в том духе, что народ всегда имеет то, чего заслуживает, потому что «спрос определяет предложение».
Ага, как же. Народ хочет Сталина – дайте. И где?
Впрочем, люди, конечно, могут заблуждаться, думая, что хотят Сталина. Помните бродячий сюжет: человек обращается к Универсальному Исполнителю Желаний с просьбой обеспечить мир во всём мире, а тот суёт ему мешок шоколадных пряников. Люди редко знают, чего им хочется. Поэтому прямой ответ на вопрос «Каков твой спрос, брат?» не будет правдивым. Об истинных желаниях не спрашивают, о них узнают из оговорок, их угадывают по едва заметным движениям глазных яблок.
Городской бытописатель Денис Яцутко рассказал такую историю:
«По улице прогуливаются две немолодые женщины. Беседуют.
– А моя Светка, представляешь, не хочет сериалы смотреть. Я ей и рассказываю и зову всегда, когда начинается, а она не хочет. Не нравится, говорит.
– Сына растит и сериалы не смотрит? Это что ж у неё вырастет, когда она жизни знать не хочет?
– О, это ты хорошо сказала мне… Я ей скажу. Скажу: «У тебя же ребёнок растёт! Что ж ты не смотришь, что в жизни бывает?!»
Вот эти женщины, по-моему, и проговариваются о том, чего «заслуживает народ». И заодно преподают нам урок правильного отношения к искусству. Если бы производители телесериалов относились к своей продукции так же, как относятся к ней эти зрительницы, не нужно было бы ни реформы образования, ни литературы, ни прокуратуры. Все и так были бы счастливы.
Вот взять литературу. Профессиональные литературщики относятся к ней неправильно. Критики считают, что литература должна быть «хорошей». Чтобы выразительные средства были адекватны содержанию, метафоры чтоб незатасканные, коллизия чтоб, конфликт, развязка, ну и соответствующая моде мораль. Этак можно сконструировать штаны для слона. Хорошие штаны, удобные, правильного африканского цвета, выверенные по композиции, с дырочкой для хвоста. Только зачем они слону?
А писатели считают, что литература – это их «самовыражение», за которое их надо любить. Как дети малые, честное слово. Нынче все хотят быть детьми. Всем подавай, чтоб их любили. И никто не хочет любить других. Патовая ситуация, круговая антипорука.
Любить другого – значит дать ему возможность побыть ребёнком. Ну хочет женщина наивная неиспорченная, чтобы в искусстве показывали «что в жизни бывает», ну так и покажите ей! Заодно хоть сами узнаете…
Переведём с юмористического на русский. Женщины Дениса Яцутко взыскуют от искусства телесериала житейского опыта. Поучительности. Педагогичности. Чтобы на нём можно было детей воспитывать. Воспитываться самой. Познавать мир. Понятно, что ничего такого телесериалы не дают, у них другая задача. А если бы давали?
Тогда, повторяю, ничего б не осталось: «Ни театра, ни кино – одно телевидение». Если бы вдруг одно из искусств взвалило на себя эту ношу, все наши современники, хотящие быть детьми, ринулись бы в его объятия, роняя каблуки и раздвигая грудью троллейбусы. Даже если бы этим искусством оказалась, смешно предположить, друг и учитель книга.
Сегодняшней литературе не обязательно быть «хорошей». Что называется, не до жиру. Ей необходимо, чтобы её читали. Будут читать – можно будет выпендриваться, надстраивать над этой базой литературу особенную, «хорошую», с крендельками. А не будут – никакой не останется, одна графомания. Которая, конечно, может ещё распределять среди себя «Букеров» и «Андреев Белых», но не до бесконечности. Показателен пример премии Аполлона Григорьева и сопутствующей ей клоунской организации под названием «Академия русской современной словесности». Не приносили они пользы народу, и народ в лице кормящего банка снял их с довольствия. Нет больше ни Аполлона, ни академии, и крапива на том месте уже заглохла.
Нынешние беллетристы мучимы ощущением своей ненужности, невзаправдашности. Оно распознаётся по особой дурашливой интонации: «Есть в Подмосковье городишко Чихов, но не спешите проверять по карте, там этого названия не отыщется – я его, честно скажу, придумал…» Это Алексей Слаповский, случайно под руку попался, на работе в шкафу стоял. Ставлю на место, читать такое увольте, мне не надобно заёмного чувства юмора, своё девать некуда, провались оно. С первой же фразы автор (не Слаповский лично, о нет, «собирательный образ») заявляет: «Это, граждане, не всерьёз, помилуйте, играюсь, книжечку, чтоб вас потешить, пишу…»
Автор не относится серьёзно к тому, что делает. Не от себя пишет, не о себе. Не тем, кого любит. А пишет он это тем, от кого зависит. И ненавидит, презирает за это. Хлещет по мордасам «иронией» и «постмодернистской чувствительностью». Себя, понятно, тоже. Потому что трудно искренне относиться к себе такому. С таким самоощущением только водку жрать получается искренне.
Конечно, это общая болезнь времени – не верить в то, что говоришь и делаешь. И отцы народов не верят, и правительственные чиновники, и даже, случается, отдельные колумнисты некоторых газет. Все хотят обдурить и «впарить», в лучшем случае «самовыразиться». И хотя говорим при этом правильные слова, дети-то учатся не тому, что слышат, а тому, что видят. Так что просвета нет. Опустите мне веки.
Помню, служил однажды в глянцевом подростковом журнале, руководил там бандой малолетних преступников (зачёркнуто; молодых авторов), делал «литературный стиль». Говорю им однажды: «Вы это не для тех пишете, кому нужно тираж продать, вы пишете это для своих младших сестёр и братьев». Все скривились (примерно как вы сейчас), а одна девушка не скривилась, посмотрела вдруг этак внимательно, закивала и о чём-то подумала. Я до сих пор очень рад тому.
Герой не нашего времени
Прочёл на днях отзыв одного известного критика о рассказе Анастасии Емельяновой «Легионер», опубликованном в журнале «Октябрь». Критик величественно позёвывает: не то, дескать, плохо, что сюжет неоригинален, а то, что и язык тоже.
Ну да, ну да. «Язык есть дом Бытия», «Мир существует, чтобы войти в книгу» – между этими кирпичиками духа микроб не пролезет…
Поубивал бы.
Сегодня мы, как тот мультипликационный кот, «вдвойне счастливые»: у нас есть две литературы вместо одной. Одна литература книжная – стонущая под игом читательского спроса и рынка. Другая журнальная – для тех, кто прозревает звёзды сквозь потолок. Можно предположить, что именно в журналах, вдали от суеты дня, куётся литература будущего. А что на самом деле?
На самом деле там штампуются стилизации в духе «Понюхал старик Ромуальдыч портянку», до которых так охочи абитуриенты Литинститута. Стилизации эти делятся на три типа (чтобы никого не обидеть, примеры из головы).
Тип первый, «бескомпромиссная социалка»:
«– Сука, – хрюкнул Жиган, сплёвывая на асфальт жёлтый фитилёк гноя.
Тяжмашевские шевелили кулаками неподалёку.
– А ты видал, шо я давала? Свечку держал? – загоношилась Косая.
Жиган стёр с лопнувшей губы остатки не ладно лёгшей слюны и всем сердцем почуял: брешет, халда, отбрёхивается. Давала она – и Коське-Быку, и Батону, и, пожалуй, Хрипатому. За прокорм для щенков своих, завод-то уж пятый год как встал…»
Тип второй, к бабке не ходи – будущий или бывший лауреат Букера:
«В лабиринте жилистого, как вены рек, разнотравья памятных календарных дат этот хрусткий июньский полдень, словно ноктюрн Шопена, охающий от боли под пальцами неопытных учениц, показался Верхударову воротником ледяного крошева вокруг пахнущей чем-то нестерпимо северным утренней ноябрьской лужи, вычерпанной беспощадными, как „я люблю“, калошами невыспавшихся и не выучивших уроки школьников. Верхударов вздрогнул, пытаясь получше рассмотреть внутренним взором охватившее его чувство, три или четыре раза незначительно высморкался, почесал в затылке и умер».
Тип третий, мемуарные страдания с укором несовершенству мира:
«Раз за разом память возвращает меня туда – на те заросшие сиренью задворки кинотеатра „Ударник“. Мама Толика Пупырмана работала билетёршей – надрывала звонкие лепестки счастья, напечатанные (краска была плохая) на толстой, как блин (древесину не экономили), но, к нашему глубокому сожалению, совершенно несъедобной (вместо древесины Сталин экономил муку и коровье масло) бумаге. Отец Толика курил папиросы „Север“ и часами тренькал на трофейной балалайке, помогая себе пустым рукавом гимнастёрки (ног у него не было), а если балалайка ломалась, хлебал постные трофейные щи и слушал хриплое трофейное радио. Созданное мудрыми руками гамельнских крысоловов, предназначенное для трансляции божественных бетховенских соль-диезов (на стихи Гейне), оно три недели ехало сюда в пропахшей сеном и людским потом теплушке, чтобы извергать теперь из своих недр нечто в высшей степени бравурное и фальшивое».
Предпочтение отдаётся второму и третьему типам.
Именно вычурная фраза и напыщенный стиль считаются нынче языком «небанальным». Язык – это главное. А сюжет… ну, сюжет желателен такой, чтобы персонаж побольше «вспоминал». Потому что в пространстве памяти всякое событие условно. Можно ещё, чтобы ему «казалось» и чтобы непонятно было, что кажется, а что происходит на самом деле. Этим достигается главный эффект «интеллектуальной прозы»: размываются границы между текстом и действительностью, мир становится «как текст» и перестаёт существовать сам по себе, «соединяясь с книгой».
Мир ранит, перед его обстоятельствами человек бессилен. Только оградившись от мира в послушном кончикам пальцев тексте, можно оставаться себе хозяином.
В длительные периоды общественного неблагополучия, порождающего социальную апатию и уныние, литературная интроверсия обостряется. Похоже, именно с таким обострением мы имеем дело сегодня.
«Серьёзная литература» попала в порочный круг: с одной стороны, её замкнуло на «тексте», потому что в обществе она «никому не нужна», с другой стороны – чем глубже она зарывается в «текст», тем меньше у неё остаётся шансов быть этим обществом понятой и востребованной.
Кто же первым сделает шаг навстречу?
Советский молох по-своему дорожил писателями: надо было навязать людям определённые моральные ориентиры. Сегодняшнее государство занято «более важными» делами, нравственное самочувствие общества отдано на откуп медиабизнесу. И если даже предположить, что власть всё-таки задумает провести призыв, первыми (да и, по-видимому, последними) под знамёна встанут литературные карьеристы и проходимцы. По попу и приход, как говорится.
Но не властью же единой живо общество?
Что нужно для того, чтобы народ вспомнил о существовании литературы и понял, что с писателями можно «договориться»?
«Оригинального» ответа на этот вопрос не существует – нужен герой.
Обычный такой парнишка, которого литература с отвращением к себе самой выплюнула, а неленивым продюсерам «медиабизнеса» его поиск оказался не по уму.
Герой, чтобы на дольше хватило, должен знаменовать приближение новой неведомой и потому тревожащей нас эпохи, а продюсеры с их розовщёкими олигархами и частными детективами – плоть от плоти эпохи старой, им «хочется пожить так подольше», их герой – победитель-единоличник, хрупающий под одеялом свой приз. Смотришь на него с пониманием: дать бы по затылку да забрать себе, как учили… Ну это нынешний, он в прошлое отходит, повторюсь, вместе с ощущением, что в этом мире на всех достанет призов, только дураком-лентяем (трусом, не героем) не будь.
А старый герой, про которого сегодня и вспомнить трудно уже, – это, напомню, тот, кто кладёт живот за други своя. Он был хитро устроен: весь принадлежал не себе, а другим, и именно поэтому другие принадлежали ему, – так было долго, пока не пришло ощущение, что в этом мире полно интересного и вкусненького, поэтому не зевай, есть вещи поважнее людей.
Русский человек увлекся этим ощущением, как увлекаются выпивкой или коллекционированием марок, но так до конца и не поверил, «что это взаправду бывает», а тогда, в тот раз – верил, хоть и половинкой сознания, хоть и Девятого мая сильнее, чем в остальные дни, но верил. Ну как верят если не в Бога, то хотя бы в то, что Его нет, – а вот с Дедом Морозом не существует такой проблемы.
Литература («настоящая», «серьёзная», загнанная в полуподполье) существует вдали от логики сиюминутных выгод. И если «старый русский» герой когда-нибудь возродится, то, скорее, именно здесь, вдали от рекламных билбордов, извещающих об очередном вручении премии «Большая книга». Вряд ли это будет сразу «большой роман» – такой, чтобы бах, и все легли. Мы разучились читать и даже распознавать «большие романы», для них самих теперь нужно готовить почву. То есть опять-таки нащупывать их героя.
Собирать по крупицам, по чёрточкам, медленно и осторожно отлепляя, как бинт от раны, от «подвига ради выгоды» и «подвига ради чести». И только потом уж, когда критическая масса таких «странных» и «особенных» по нынешним временам персонажей накопится, можно будет возвратить их к главному – к подвигу во имя людей.
В рассказе «Легионер» (неизвестно с какого перепугу показавшемся жеманному критику из Майкопа мелодрамой) проделывается именно эта работа.
Молодой мужчина, бывший офицер, в полном соответствии с законами уходящей эпохи, «добился успеха» – оставил армию и попал в телевизионную журналистику. «Там ему сразу дали гринлайт, потому как ходить в грязных трусах и пить воду с бациллой в горячих точках не каждый хочет, а Саня к войне привычен».
Мог бы расти и дальше, но для этого требовалось как раз то немногое, к чему Саня Жуков по прозвищу Маршал оказался непривычен: интриговать и заискивать. В очередной раз столкнувшись со служебными невзгодами, он как подарок судьбы воспринимает новогоднюю ссылку-командировку на погранзаставу в Таджикистан.
«Этот Новый год был лучшим за последние пять лет. Маршал просто молчал и наблюдал за тем, как празднуют погранцы. А его и не трогали, и не стеснялись – свой как-никак человек. Пусть погрустит, если душа просит. Но Саня не грустил. Он отдыхал».
Вернувшись в Москву, Маршал узнаёт, что с работы его уволили, не без участия не взаимной, к счастью или увы, возлюбленной. Тут, по нынешним временам, самое время отправить его в запой и всласть порассуждать на тему «Ужасный век, ужасные сердца» либо заставить в соответствии с временем «выживать-барахтаться», но рассказ заканчивается иначе.
«Окончания фразы он не слышал. Закрыв за собой дверь, последний раз скользнул взглядом по лабиринту телекомпании. День как день. Обычная суета. Ничего особенного для того, кто через пару недель будет за сотни километров отсюда».
Ясно, куда направился «Маршал Жуков». Ну военкомат же. Ведь не «легионер» он никакой, не наёмник, а просто солдат, чью армию распустили.
Его другу, оператору-наёмнику, приходится «пахать на врагов из Би-би-си», потому что он обременён семьёй. Такова извращённая логика времени: право на нормальное обывательское существование добывается по волчьим законам. А «легионер» одинок и потому может позволить себе роскошь жить по нравственному закону.