Гончарный круг (сборник) Кушу Аслан
– А давайте попросим милицию! – загорелась Рая. – Нам, надеюсь, не откажут. Мероприятие-то готовим серьезное, вон для кого!
– Насколько оно может быть серьезным с главным ведущим-алкоголиком?! – усомнился Гумер, но все же согласился.
Милицию попросили, и она дала добро. А потом перед Гумером предстал актер с громким и обязывающим ко многому именем – Султан. «Да это не человек, – подумал Гумер, удивленно разглядывая его, – не человек, а сюрреалистическая фантазия природы! Острые плечи, руки, заточенные, как кинжалы, огромная голова – груша с блестящей широкой плешью от сократовского лба и до затылка, с пышной, вихрастой шевелюрой по бокам. Брови вразлет, как размах крыльев взлетающей хищной птицы, нос клювом, которые делали его взгляд острым, пронзительным и холодным. И голос, голос – трубный и звенящий…
– Сущий злодей, дьявол! – заключил Гумер. – Ему бы Мефистофиля в «Фаусте» играть, а он прозябает здесь в бесперспективной борьбе с зеленым змием.
Первое впечатление Гумера оказалось не совсем обманчивым. Султана постригли, приодели, и хотя он оказался, как и многие алкоголики, на редкость душевным человеком, сарказм все же время от времени проскальзывал в нем. Гумер с опаской посматривал на него на репетициях и, думая о будущем концерте, рассуждал: «Представление серьезное, не дай бог, возьмет и ляпнет в нем какую-нибудь едкую отсебятину!» Но Султан не ляпал, а Гумер все равно не верил ему, подозревая, что тот ждет для этого подходящей публики и часа.
И вот настал день генеральной репетиции. Все было расположено на сцене в духе времени: широкий кумач, наискосок спускающийся по заднику, а на нем актуальный девиз: «XXVII съезду – достойную встречу!» из букв, вырезанных из белого пенопласта, под ним серебряный бюст Ленина, а впереди всего этого инструменты ВИА, который должен был исполнять патриотические песни.
Гумер уже было созвал самодеятельных артистов, чтобы начать репетицию, когда среди сидевших сзади творческих работников пронесся холодный шепоток: «Райком, райком!». Он оглянулся и увидел наверху, в полумраке амфитеатра, три фигуры в шляпах – «котелках». Они были неподвижны и, словно тени, молча наблюдали за происходящим на сцене. Потом тень, что была посередине и главенствовала, нарушила установившуюся гробовую тишину приказом:
– Уберите немедленно от бюста барабаны!
– Но они всегда там стоят, – попытался было возразить Гумер.
Раечка предостерегла его:
– Ты что, это же наш «первый»!
– Первый он или второй, меня как-то не особенно волнует, – ответил Гумер. – Пусть не мелет ерунду!
И хотя последнее сказано было им не очень громко, Раечка, испытав почти животный ужас, как черепашка, втянула голову.
– Не надо с ним ссориться, не надо! – с мольбой попросила она.
А «первый» тем временем продолжал настаивать:
– Чертовщина какая-то! У вас Ленин за барабанами стоит! Немедленно убрать! Не вождь, понимаешь, на сцене, а Ринго Старр доморощенный.
Гумер удивился познаниям «первого» в области рока. «Наверное, вспомнил свою комсомольскую юность и непримиримую борьбу с «битломанией» в молодежной среде, – предположил он, – или сам грешил, слушая втайне «ливерпульскую четверку».
Барабаны убрали. Таким образом, заложив «первый камень» в фундамент концерта, вместе с представителями обкома, что сидели по бокам, «первый» поднялся и вышел, предварительно поручив секретарю по идеологии разобраться с этим бардаком.
Напряжение чуть спало, а когда секретарь, сухощавая и строгая, вышла из полумрака к сцене, вновь установилась тишина, пока кто-то, неведомый, не дернул на верхних этажах ручку сливного бачка…
– Что-то у вас девиз на кумаче не смотрится. Перекрасьте буквы в красный цвет, – обратилась к Никодиму она.
– Красное на красном?! – удивился Азмет.
– Да, да, – ответила секретарь и, выбросив к плечу кулак «No passaran», прибавила, – побольше красного цвета, товарищи!
Буквы сняли, покрасили и повесили снова.
– Вот так-то оно лучше! – подбадривала при этом художников секретарь.
По залу прокатился тихий смешок, уж больно нелепо смотрелись красные буквы на кумаче.
– Так было и будет всегда, – грустно высказалась по этому поводу Раечка, – пока курирует культуру в райкоме ветеринар Зухра Адамовна.
А секретарь в своем яростном стремлении «разобраться с этим бардаком» пошла дальше.
– И Ленин у вас совсем бледный, – продолжала она, – растворяется при ярком свете. А ну-ка, перекрасьте его в черный!
Никодим шарахнулся.
– А этого, Зухра Адамовна, я, пожалуй, делать не буду! – возразил.
– Как это не будешь?
– Это авторская работа, – спокойно пояснил Никодим. – Бюст не из-под пресса, каких тысячи, а ручная ковка лауреата Государственной премии. Он 16 тысяч стоит…
В зале кто-то ахнул, и по нему прошелестел легкий шорох удивления. Шестнадцать тысяч рублей стоили тогда несколько автомобилей «Жигули»!
– Я не собираюсь нарушать авторские права! – продолжал Никодим. – И не стану брать на себя такой ответственности.
– Фи! – подбоченясь, фыркнула Зухра Адамовна. – Что вы будет делать, решаю я! – и тоном, не терпящим возражения, дополнила: – Покрась и немедленно!
Никодим нехотя поднялся:
– Ну, если под вашу ответственность…
– Под ответственность райкома партии! – притопнула ногой секретарь.
Ленина перекрасили, и он поблескивал чернотой, будто преобразился из вождя мирового пролетариата в простодушного и дикого африканца, испуганного и не понимающего, где он и чего от него хотят.
Кто-то в зале, не выдержав, прыснул, Зухра Адамовна цыкнула в полумрак строго, как классная дама: «Не вижу ничего смешного!».
Закончив с «оформлением» сцены, она, заслонив собой Гумера, принялась за прогон представления, что очень возмутило его. Вспомнив к месту слова своего художественного руководителя по институту, который часто и с обидой говорил, что в режиссуре каждый считает себя большим умельцем, он вышел вперед и выпалил:
– По какому праву вы беретесь делать за меня мою работу, в которой ничего не смыслите?
По волевому лицу Зухры Адамовны забегали желваки.
– Это я-то не имею представления! – уверенная в своей непогрешимости и монументальной непоколебимости власти, которую представляла, гаркнула она. – Если хотите знать, молодой человек, я на областном конкурсе чтецов еще в школьные годы третье место взяла.
– Третье место на школьном конкурсе – это, конечно же, высокий уровень! – съязвил Гумер.
Теперь же лицо Зухры Адамовны покрылось красными пятнами.
– Да кто это такой? – поинтересовалась возмущенно она.
– Это наш молодой режиссер! – ответили ей.
– Немедленно уволить!
Кто-то ей опять объяснил:
– Он всего лишь практикант…
В исступлении Зухра Адамовна вновь подбоченилась, выставила вперед тяжелый подбородок и стала лихорадочно думать о том, как все-таки можно наказать практиканта, и придумала:
– Поставьте ему сегодня же «двойку»! И пусть катится вон!
Гумер не мог и не любил ссориться с женщинами, но инстинкт самозащиты на «вон» сработал мгновенно. «Мой бог, – прошептал он, – ведь это не женщина, а «гренадер в юбке», – огрызнулся, – знаете что, катитесь вон сами, – и добавил, – к своим коровкам!
Адамовна окончательно побагровела, а Гумера отстранили от постановки…
Теперь он сидел на том же месте, где до недавнего времени главенствовал «первый» и, как хоккейный форвард, которого в решающем матче незаслуженно удалил арбитр, мрачно наблюдал за происходящим на сцене.
По сценарию первым вышел Султан, видевший всю эту катавасию из-за кулис. «Ну, он поставит ее на место! – решил Гумер, хотя и теперь не желал от Султана подвоха. «Ленин и партия, – прочитал актер своим грозным и звенящим басом и, ухмыльнувшись, ехидно вереща, заключил, – близнецы-братья!»
В те времена народ еще боготворил Ленина, но в том, что партия ему брат, да еще и близнец, уже сомневался. Об этом и хотел сказать своим прочтением Маяковского Султан. Затем «диссиденствующая звезда» застыла в огне софитов с сияющей улыбкой в предчувствии триумфа и бури аплодисментов. Но их не последовало. Вялой была и реакция Зухры Адамовны. Она лишь глупо поправила его: «Султан, дорогой, в паузе не смеяться!» Чтец же, несмотря на это, хихикнув еще раз, и, сожалея о том, что его финты не достигли цели, со скорбью актера, чей талант остался не признан, а потому и жизнь разбита, все же нормально прочитал вступление.
А Зухра Адамовна, сделав еще несколько «редакторских правок» классиков в сценарии, довольная тем, что «сотворила», удалилась.
Но как только она переступила порог дворца, творческий люд в зале дал выход чувствам и под своды вырвался такой хохот, что они, казалось, уже достаточно угнетенные самодурством секретаря и басом Султана, не выдержат.
Под вечер же было не до смеха, когда приехал проверить готовность к концерту начальник управления культуры области. Увидев черного Ленина, которого купил самолично и доставил во дворец, он театрально воздел на сцене руки и, хватаясь за голову, устроил такой трагикомический фарс, такой разнос, который по ненормативной лексике и крепким фразеологическим оборотам значительно превзошел тот, что устроил Хрущев в ООН Америке и западным державам во время Карибского кризиса.
Ленина отмыли и вернули на место. Но серебряным он уже не стал, а пожелтел. Пройдя через уничижительные покраску и головомойку, цвета всех мировых рас, он смотрел на публику во время представления раскосыми и грустными очами, как человек, претерпевший крах своей мечты. Таким его увидел и бонза, который, похоже, был не очень взыскательным и остался доволен концертом.
А осенью Гумера призвали в армию и там, в далеком Казахстане, в Голодной степи, созерцая унылую поросль верблюжьей колючки на пронизывающем ветру, «кораблей пустыни», мерно жующих ее, тучные стада сайгаков, бредущих за горизонт, он часто вспоминал чудаков из Чечана. Все прошлое теперь виделось на расстоянии, поэтому припоминалось с какой-то особой и порой непонятной тоской.
Тамада
Был солнечный Первомай. После митинга в честь Дня солидарности трудящихся мы, три друга, стояли на площади, со скукой наблюдая массовые гуляния горожан. Где-то играл марш, который, по задумке организаторов празднества, должен был придать ему пафосный антураж, олицетворяя рабочего у станка, шахтера в забое, комбайнера на жатве или еще кого-нибудь другого, кто приносил стране пользу. На нас же, трех молодых бездельников, марш навевал тоску и уныние. Уловив общее настроение, младший из тройки – Адам, привычным жестом пригладив опускающиеся на затылок волосы, пробасил, обращаясь к старшему, Абреку:
– А что, может, накатим на твоего брата Рамазана, у него ведь сегодня день рождения?
У Абрека тоже был привычный жест, и особенно в таких случаях. Он поскреб уже выступающий животик, обвел взором площадь в безнадеге и согласился:
– Брат мой скуп. Щедрот от него не дождешься, но эта идея совсем неплоха и лучше, чем ничего.
– Прилично ли идти к Рамазану без приглашения и подарка? – усомнился я.
– Прилично, неприлично! – передразнил меня Абрек. – Самого именинника в таких случаях никогда не грызут сомнения.
Пройдя несколько кварталов, мы оказались у дома Рамазана. Он, стоя на бампере грузового автомобиля, заливал в радиатор воду, оглянулся и, увидев некстати нагрянувших нахлебников, опешил.
– Вот мы на тебя и накатили! – резюмировал визит я.
Рамазан, будучи сам мастером каламбуров, вновь шарахнулся от нас, как от чумных, и недовольно буркнул:
– Вижу, вижу, что накатили, но не вижу, что имениннику прикатили.
Мы потупились, как овечки, которые не имут не только подарков, но и срама, а сена пожевать хотят. Пожалев нас, мастерски сыгравших агнцев невинных, Рамазан сменил гнев на милость. Что касается скупости именинника, у меня, в отличие от его младшего брата, было иное мнение. Рамазан был скорее бережлив, чем скуп. И на заре перестройки, до которой был артистом, а потом работником клуба, и с которой, как и все, лишился многих благ, хватался нынче за любую работу: мог накосить за день целую машину сена, подсушить, а затем выгодно продать, или заготовить в лесу дрова, погрузить и сбыть их в степном Закубанье. В общем, зарабатывал копейку тяжелым трудом, вкладывая в это свою недюжинную силу. Знала, знала мать-природа кого, когда и каким явить на свет божий в День солидарности трудящихся!
И в этот святой для себя и мирового сообщества день прижимистый и рачительный Рамазан не смог не расщедриться: приготовил на стол целое ведро окрошки – хлебайте, мол, озадачив нас еще и тем, как расщедрился на столько кваса для ее приготовления. Для больших же гурманов сварил огромную тарелку картошки… И ни грамма спиртного! Последнее обстоятельство, как и бывает в таких ситуациях, повергло нас в недоумение, заставило съежиться. Именинник же застыл в упрямом ожидании момента, когда мы «разъежимся» и решим теперь уже общую проблему. Он сделал свой ход. Мы поднатужились, поскребли по сусекам, подсуетились – появились спиртное и соленья. Кстати сказать, Рамазан был великим мастером выуживания у людей того, что ему было нужно от них. Однажды поутру после ночи обильных возлияний он предложил коллегам по очагу культуры, с которыми «черпал вино» накануне, подлечиться в ближайшем кафе. Те только пожали плечами: нет, мол, Рамазан, денег! Но разве могли они провести старого учителя школы, в которой всего лишь навсего были первоклассниками? Предварительно поставив на кон 50 рублей, Рамазан предложил сыграть коллегам в карты. В них взыграл азарт, и на раздачу выстроились все. А заглянув в свои карты, ошалели, и, как один, предвкушая бесспорный выигрыш, готовые идти ва-банк, стали лихорадочно сбрасывать на кон деньги, чем увеличили его сумму в пять раз. Этого-то и ждал Рамазан. «А говорили, что копейки нет», – посмеиваясь над коллегами, положил он руку на банк. Разве мог предположить кто, что в розданной им колоде были одни тузы. Всем поневоле пришлось разделить утреннюю трапезу с ним. А таких трюков, которые, кстати,?
он выдумывал сам, в его запасниках было немало.
…И вот мы выехали на природу, трясясь в наспех зафрахтованном автобусе. Мы – это три друга, именинник, его товарищи-земляки, братья Нурбий и Арамбий, люди смиренные, тишайшие из-за скромности, которая поселяется в таких еще в раннем детстве и, напрочь закрепившись, не оставляет даже в зрелости и преклонных годах. На заднем сидении автобуса, именуемом в народе «тещей», восседал человек иного склада и характера, товарищ и родня именинника – Хазрет, слегка тучный, в строгом костюме, с крепко посаженной головой с черными, как у цыгана, кудрями, одутловатым и загорелым лицом. Изредка и его встряхивало, и тогда он бросал на спины друзей из-под челки почти свирепый взгляд, и в эти мгновения был похож на хмельного купца в трактире, что недовольно и затуманенно осматривает случайную компанию, с которой только что спустил оставшееся состояние и окончательно прожег жизнь. Рядом с ним, чуть забившись в угол, сидел его крайняя противоположность, хотя и старший единокровный брат – степенный Мазгеп.
Мы направились к белому пароходу на реке, когда-то переоборудованному под водокачку, претворявшую в жизнь прожектерскую идею создания рисовой империи на Кубани. Потом за ненадобностью водокачку отключили, а пароход превратился для округи в место отдыха и развлечений.
Хазрет первым сошел с автобуса и направился к бывшему флагману рисоорошения уверенным адмиральским шагом, словно торопился не на банальное застолье, а с намерением возглавить командование белобоким красавцем. Чуть поодаль от тропинки, на берегу, под старой ивой, группа парней жарила шашлыки. Бешеную популярность Хазрета среди молодежи подтвердил восторг, появившийся на упитанных и пышащих здоровьем лицах.
– Хазик, Хазик, дорогой, просим, просим за наш стол! – наперебой заголосили они.
Столь фамильярное обращение, вероятно, показалась Хазрету идущим вразрез с его возрастом, местом и избранным на день амплуа.
– Хазик на пивточке, – сухо и строго ответил он, – или на базаре яблоками торгует. А я, будьте любезны, Хазрет Каринович!
Самый шустрый из парней, русоволосый и высокий, продемонстрировав глубокое знание адыгейского этикета и как бы извиняясь и продолжая канючить, возразил:
– Ну, Хазик, дорогой, ведь в нашем народе не принято называть человека по отчеству.
Хазрет многозначительно ткнул пальцем в небо и парировал:
– Тогда называйте меня так, как обычно зовут русские, – Харитоном Корнеичем.
– Харитон Корнеич, Харитон Корнеич, будьте нашим гостем! – уцепившись за компромиссное имя, вновь заголосили юнцы.
– Ну, это меняет дело! – снизошел Хазрет и, благоволив молодежи, на несколько минут присоединился к ней.
На палубу он пришел с видом человека, занимающегося серьезным делом и недовольного тем, что его отвлекают по пустякам, и с ходу взял бразды правления именинами в свои руки.
– Не так, не так стол ставите! – покрикивал он, поправляя нас и разворачивая его. – Вот так он должен стоять, чтобы солнце не слепило тамаде глаза, а прохладный ветерок с реки к нему доходил!
– Себе готовит место Харитон Корнеич, – посмеиваясь, сказал именинник и гордо добавил: – Хазрет у нас за столом распорядитель непревзойденный, каких днем с огнем не сыщешь.
На это Адам снова погладил волосы на затылке.
– По тому, как он обустраивается, никто не сомневается в этом, – пробасил он. – Готовится, будто доморощенный депутат перед выходом в телеэфир.
Хазрет воссел во главе стола, подставив широкие спину и затылок солнцу и не менее габаритные грудь и лицо – легкому ветерку, набегавшему с реки. По левую руку, под сердце, усадил виновника торжества, а по правую – нас, трех самых молодых, чтобы при необходимости было удобно погонять следить за столом. Потом Хазрет обвел сидящих усталым, не лишенным теперь какой-то теплоты взглядом, который, казалось, говорил: «Как же вы надоели мне за целую жизнь, и что нового можете сказать все, кроме меня, потому-то и с легкостью уступаете место тамады».
И действо началось…
Тамада склонил голову и, как будто вытягивая слова глубоко из
грудины и расстилая их на стол, начал:
– Все вы, конечно, знаете, что тамада в переводе с нашего языка – это «человек от бога». А потому, будьте любезны, не перебивать меня и повиноваться.
Он еще раз с некоторой долей шутливой иронии, блеснувшей в глазах, объял взглядом застолье и, убедившись наконец в том, что признан нами «помазанником божьим», с пафосом продолжил:
– Сегодня мы отмечаем день рождения не просто нашего друга, а одаренного… нет, талантливого… совсем запутался, великого и гениального танцора современности, которому рукоплескали и кричали браво в лучших концертных залах Европы, Америки и Азии.
И тут случился непредвиденный казус. Абрек, положивший до тоста в рот кусок картофелины, по мере того, как тамада возвеличивал именинника, удивленно выкатив глаза, стал вслед этому все выше и выше вытягивать шею и на слове «гениального» поперхнулся. Он, конечно же, знал, что его брат танцевал в государственном ансамбле, которому рукоплескали в лучших залах разных континентов и стран, но что Рамазан гениальный танцовщик, никак не укладывалось в его голове.
Тамада же, чья патетическая песнь была прервана на самой высокой ноте, дал Абреку отеческий подзатыльник, а затем, горделиво выставив грудь и надменно вытянув подбородок, как испанский тореро на арене перед быком, строго спросил его:
– Что, сомневаешься?
– Нет, нет! – торопливо сглотнул наконец картошку Абрек, а вместе с ней, казалось, и все свои сомнения.
– А каким он в молодости был красавцем! – продолжил тамада. – Античное изваяние атлета, не человек, а полубог! И случись появиться ему на каком-либо пляже, все женщины сбегались полюбоваться его бронзовым телом в лучах солнца.
После этого тамада осмотрел голый торс именинника и, похоже, оставшись недовольным его нынешним состоянием, сплюнул в сердцах, тихо и грустно добавил:
– Но все бренно в этой жизни, в том числе и наши телеса.
На сей раз не выдержал я, рассмеялся и был пригвожден к стулу суровым взглядом тамады.
– Не смеяться! – приказал он и, подняв стакан за здоровье именинника, уперся на мгновение в его содержимое с генетической ненавистью и, недовольно морщась, опрокинул одним махом, брезгливо закусил соленым огурцом.
Пир продолжился. А наш тамада искренне и по-мальчишески мечтательно уставился в даль. Что он видел в своих грезах? Скорее не наш пароход, а может быть, океанский лайнер, на котором он – в сияющем белом фраке, в огне ресторанных софитов, в окружении таких же сиятельных господ. По крайней мере, о чем-то подобном в эти минуты говорило его лицо.
Потом он вздрогнул, как замечтавшийся кучер, пароконка которого отклонилась от маршрута, и вновь ухватил бразды правления застольем.
– Молчать! – прервал он наш поднявшийся от первой стопки галдеж и, подмигнув, казалось, своему бесу, продолжил: – А сейчас я хочу предоставить слово уважаемому всеми нами другу именинника – Арамбию Кадырбечевичу.
Арамбий Кадырбечевич, человек скромный и тишайший, ностальгически протянул:
– Все мы родились в одном маленьком ауле, который безжалостно переселили…
– Молчать! – снова взревел тамада. – Не надо сентиментальничать! Аул наш здесь ни при чем! Говори тост в честь именинника!
И он сказал, и мы снова выпили.
Возмущенный манерой ведения застолья тамадой, старший его брат Мазгеп, не умевший в силу своего спокойного характера возразить напористому Хазрету, решил выразить молчаливый протест рыбалкой. Он поднялся из-за стола и, прихватив удочки, расположился рядом, на пирсе. Тамада же только недовольно отмахнулся от него: «Дескать, упрямец, не согласен, пусть делает, что хочет». Махнул и будто преобразился в парторга, ведущего партийное собрание.
– Дорогие товарищи! – сказал он. – Сегодня вся мировая общественность празднует День солидарности трудящихся. В этот день во всех странах мы проводим смотр боевых сил и грозим гидре империализма. И в этот праздник я не могу не предоставить слово нашему другу человеку от земли, труженику Нурбию Кадырбечевичу.
– Друг ты наш, Рамазан, – начал было тост Нурбий, повернувшись к имениннику, но тамада опять прервал и его:
– Молчать! Рамазан здесь ни при чем! – возопил он и приказал: – Тебе сказали говорить тост о празднике и трудящихся, вот и говори!
Нурбий виновато замялся, но тост в честь Первомая и всех трудящихся мира все-таки из себя выдавил.
Потом по предложению тамады мы пили за упокой двух американских рабочих Сакко и Ванцетти, замученных в 1927 году империалистами, хотя и в отечественной истории рабочего движения подобных личностей было не мало, потом за здоровье Анжелы Дэвис, Нельсона Манделы, Леонардо Пелтиера и многих других, кого он вспомнил.
– Ну, это совсем не пойдет, брат! – вдруг прорезался голос у рыбачившего по-прежнему Мазгепа. – Ты тамада, а никому не даешь слова от души сказать.
– И ты молчи! – парировал Хазрет, потом почти плаксиво, по-детски журя брата, добавил: – Думаешь, я забыл, как ты гнал меня в аул к нашей бабушке, подстегивая по пяткам хворостиной. А я ведь просил, умолял тебя, говорил, что и без того больно босым ногам.
– Ну, это уж совсем! – поразился Мазгеп. – Нашел что вспомнить! Тогда тебе было пять, а сейчас сорок пять. И разве ты бы стал человеком, если бы я не бил?
– А разве я им стал? – смачно закончил спор риторическим вопросом Хазрет.
Мы прыснули со смеху. Он был непризнанным, но великим актером и режиссером в одном лице – наш Хазрет. Теплая ирония, которая была нарочитой поддевкой его строгости, тонкий юмор, накопившиеся в нас за день, хлынули наружу гомерическим хохотом. По законам любого жанра он довел свое действо до кульминации – хохот наш был слышен вдали даже рыбакам на реке, да так слышен, что распугал им всю рыбу. А Хазрет при этом даже не улыбнулся, и в этом, несомненно, был его талант комика – при серьезной мине смешить других, талант человека с грустными глазами, в которых давно поселились безответная любовь к жизни и шутинка над собой, над своими любовью и жизнью…
Но был еще и финал. И он запел одну из народных песен о наезднике – страннике. И песня, рвавшаяся из его груди, как горная река из каменных теснин, обретя свободу, вдруг начинала стелиться мягким, переливчатым бархатом, словно разложенным на всем видимом пространстве чародеем-коробейником. И была высокая нота, и выстрел, и падение героя на холку коня, и други, несущие тело странника…
Но Хазрет не стал бы тамадой, не будь оригиналом. Под занавес он спел арию Татьяны из оперы «Евгений Онегин» на адыгейском языке, арию, которую перевел сам. А мы, приближенные к великому творению его исполнением и родным языком, зачарованно внимали классике остаток застолья и дня.
В сумерки он первым сошел на берег. Мы, молча и с сожалением, пошли за ним так, как обычно провожает команда корабля своего адмирала, уходящего в запас.
Пир прошел на одном дыхании. Мастер тонко улавливать общее настроение, Адам, будто стряхивая оцепенение, мотнул головой:
– Ух! – выдохнул он и воскликнул: – Что это было?
– А был человек – театр! – гордо пояснил более близкий из нас к искусству именинник.
Лекарство от безумия
Лия была взрослой девочкой и жила у самого синего моря, такого, что и берег его, и она оттенялись яркой лазурью. У Лии было ангельское личико с локонами светлых волос. Стройная и гибкая, как тростинка, в ситцевом платье, она часто поднималась на высокий утес и подолгу любовалась морем. Волшебно играя мириадами тонов, оно обвораживало. «Ах, море, море, чародей бездонный, – подумала в этот раз Лия, – ну разве можно оторвать тебя от сердца…» Слова, как и всегда, сами по себе полились из сокровенных уголков души, складываясь в песню, песню о море…
Она любила его в любое время года и суток: любила, когда оно злилось, разбиваясь в брызги о каменный берег, и, показав мощь стихии, откатывалось в пене, любила, когда море было умиротворенным, иссиня-нежным и влекло, влекло в свои объятия. Иногда Лие казалось, что она любила его, не родившись, в материнском чреве, потому что не помнила, когда впервые прониклась этим чувством, потому что они были непреходящи в ее сердце – это море и любовь к нему.
Она жила в небольшом селе, охваченном с востока, как подковой, цепью гор, уходящей отрогами к берегу. У Лии было богатое воображение, а потому один край цепи напоминал ей змея, сползающего в море, а другой – богатыря, прикорнувшего на берегу, сложив на груди могучие руки. И она сидела между «богатырем» и «змеем» на утесе, очарованная морем, в какой-то своей выдуманной сказке, а душа ее пела и пела… Была ли Лия счастлива? Да! Счастлива как человечек, способный очароваться и любить, любить жизнь…
Она сидела на утесе, а за ней, как и много лет назад, размеренно текла жизнь абхазского села Ахны. Люди были в хлопотах конца лета, работали в садах, на пасеках, пасли на предгорных лугах скот. А бабушка Лии – Дзазуна, у которой она жила после гибели отца и второго замужества матери, наверное, перемалывала в жерновах кукурузу для мамалыги. Лия любила свою бабушку, почти боготворила. Царственной статью, лицом со следами былой красоты в ее восемьдесят, характером Дзазуну считали в селе обязанной происхождению из князей народа убыхов, которые первыми приняли удар царизма в Кавказскую войну и потерялись, не пережив изгнания, в лабиринтах истории. «Каждый из наших мужчин считал себя громовержцем и стоял насмерть, но пушки царя оказались сильнее», – с грустью говорила Дзазуна. А бывало совсем опечалится она и скажет задумчиво: «Вам, абхазам и грузинам, не понять, что такое быть одной, без своего народа. Не понять горечи, что жжет, когда родной язык еще живет в тебе, но говоришь на нем только сама с собой». Однажды ученый из Сухуми Гия Чачба, побывавший в Ахны, сказал ей, что в Турции живет еще один человек, говорящий на убыхском. Дзазуна несказанно обрадовалась этому.
– Как ты сказал его зовут? – укрепляя надежду, переспросила она.
– Тефик. Тефик Есенч! – ответил Гия.
– Хвала Бытхе! – воскликнула последняя язычница Кавказа, благодаря верховное божество своего народа. – Теперь я буду говорить не с собой, будто выжившая из ума старуха, а с Тефиком!
– Как же ты сделаешь это, если его нет рядом? – удивился ученый.
– Ничего, – мягко и певуче протянула Дзазуна, – не обязательно видеть человека, чтобы говорить с ним. А тебе, Гия, спасибо, снял ты с моего сердца камень. Теперь-то я знаю, что не одна в этом мире…
Несмотря на годы советской власти, которая, казалось бы, уравняла всех, в Ахны относились к Дзазуне, как и подобает к родовитой особе, – с восточной почтительностью, почти благоговением. Отчасти она и сама способствовала этому своею мудростью. Если в селе случались спор или ссора и стороны не могли согласиться, они не часто спешили в сельсовет или к участковому, непременно кто-то предлагал: «Пойдем к Дзазуне, она рассудит!» Другая сторона обычно соглашалась. Дзазуна же судила по справедливости, удивляя всех простотой решений, которые редко кем оспаривались. Вот такая бабушка у Лии.
А сколько шуток, прибауток, пословиц и наставлений она знает, диву даешься! Не бабушка, а рог речевого изобилия. Вот и сегодня, заплетая Лие косу, она учила: «Слушай, внученька, петуха на рассвете – к гостям он кричит или просто бравирует, кичась своим положением. Слушай курочку – к яичку тревожится или кем-то напугана. Слушай теленочка нашего, чтобы узнавать издалека по голосу. Слушай, деточка, собаку дворовую, дабы знать – вор ли крадется в дом или волк приближается. Слушай топот лошади, чтобы знать – под седлом она идет или нет, скучает по жеребенку иль табуну. Слушай козочку, внученька, – за озорство она ругает козленка иль зовет его. Кота нашего слушай, хочет он в дом или просится на улицу. Все они благодать нам от Бытхи, радуйся им, береги и лелей. Их голоса – это мир, сотканный из звуков, мир, который ты должна слышать и понимать».
При этих словах Дзазуны на другом конце улицы принялся за работу огромный, как гора, кузнец – грузин Ираклий. Металл мало-помалу при ковке твердел и стал заполнять округу тревожным, как набат, звоном.
– Слушай, как работает кузнец, – продолжала Дзазуна, – и услышь, как бьется его сердце в каждом ударе молота, мечи он кует или орала, готовит людей к миру или войне…
Потом Дзазуна с опаской посмотрела на горы с юга, из-за которых все чаще в Ахны приходили слухи, что Грузия, не признав независимости Абхазии, готовится напасть, тяжело вздохнула.
От мрачных мыслей отвлекла ее Лия, подавшая заколку для волос – ярко-красную божью коровку в крапинках. Рассматривая ее, Дзазуна вспомнила детство, как очень радовалась присевшей на нее божьей коровке, как поверяла ей самые заветные желания и, попросив их исполнения, отпускала. Затем, осветившись снисходительной улыбкой человека, припомнившего, каким наивным и простодушным был в детстве, продолжила: «Слушай звон косы на косовице, деточка, и запомни это прекрасное время года, запахи спелого и свежескошенного многотравья. Слушай гармонь и певцов и запомни, как играют и поют на твоей родине. Слушай, внученька, мудрых и старых сказителей, их древние, как сама жизнь, песни и сказы и познай прошлое и душу своего народа. Слушай тех, кто много знает и помнит. Лови каждый миг жизни, не дай ничему пройти в ней скоротечно. Возьми все это в свое сердце и передай тому, кто будет слушать тебя».
Так говорила старая язычница Дзазуна, заплетая косу внучке этим утром.
А море, затаив свои силу и могучее дыхание, да так, что на нем даже не было зыби, казалось, все больше проникалось песней Лии. И так могло продолжаться долго, потому что она любила смотреть на море, слушать его и петь о нем, если бы не Манана, жена кузнеца Ираклия. «Вайме, Лиечка, вайме! – покачивая головой и крепко сжимая в руке сорванную с головы косынку, кричала она, взбираясь на утес: – Опять обезумел Ираклий».
Солнце чуть слепило, но все же и двор, и кузню Ираклия, и происходившее в них Лия ясно увидела с утеса. Ираклий находился в безумном припадке и громил все, что попадалось под руку, разбрасывая при этом мужчин, пытавшихся свалить его, связать и усмирить. «Не ведает бедняга, что творит, – бежала за Лией Манана. – С его-то силищей нет никому сладу. Как бог во гневе. На одну тебя надежда, деточка».
Увидев Лию, мужчины покорно отступились от Ираклия, а женщины отошли к забору, оставив одних посреди двора – девочку и разъяренного безумца. Лия же поймала его взгляд и некоторое время смотрела в вышедшие из орбит глаза. Не мог оторваться от нее, как лягушка от змеи, и Ираклий, а потом, словно опираясь на невидимую стену сзади, сполз на землю, забился в конвульсиях и успокоился. Только после этого в толпе собравшихся пронесся чей-то облегченный выдох.
Лие было чуть более пяти лет, когда она впервые вслед за Дзазуной прибежала на шум во двор Ираклия. Так же, как и сегодня, разгорячено боролись с кузнецом мужчины, а рядом, переживая, безмолвно стояли женщины. Тогда Лия и увидела его, в такие минуты взлохмаченного, с рассеченным в кровь лицом, не испугалась, а даже пожалела Ираклия. Это потом, повзрослев, она осознала, что чувствовала себя холодным дождем над раскаленной пустыней, а тогда все как-то произошло само собой: Ираклий, пронзив ее вначале гневным взглядом, вдруг замер с надеждой в глазах на избавление, сел, заплакал и утихомирился. С того дня, едва случался приступ, первый ахнынец, нашедший Лию, нес девочку к Ираклию и ставил перед ним. Сбоев никогда не было: кузнец безропотно повиновался ей. Весть о девочке, усмиряющей обезумевшего кузнеца-великана, обрастая слухами и подробностями, облетела всю Абхазию и Грузию. Лию смотрели доктора в Сухуми и Тбилиси и только разводили руками, не умея объяснить, в чем ее сила. И лишь один из них, старичок с седой бородкой в белом чесучевом костюме и парусиновых туфлях, приехавший в Абхазию на отдых, осмотрев ее, сказал: «Вероятно, у девочки экстрасенсорные способности воздействия на людей с отклонениями. По-хорошему надо бы свозить ее в Москву». Лию же никто в столицу не повез, и она продолжала жить в Ахны. А Ираклий, если не считать того, что сторонился ее, в остальном был обычным человеком, готовым и сам прийти на помощь, с особым усердием и прилежанием исполнял заказы земляков по части своего ремесла. И еще. Поздней осенью Ираклий надолго исчезал в горах. «Траву свою ищет, – как-то пояснила по случаю Дзазуна. – Едва они поженились, Манана возила его в Сванетию к известной слепой знахарке, и та сказала ему: – Обмани семь сел или, как собака, найди свою траву от хворобы. Обманывать людей Ираклий не стал, да и не смог бы по простоте душевной, вот и ищет траву с тех пор…»
Вернувшуюся со двора Ираклия внучку Дзазуна встретила радостной весточкой.
– Лиечка, – оживилась она, – в сельсовет Гия Чачба звонил ученый из Сухума, что весной у нас был, и сказал: – Тефик приезжает на родину и пожелал встретиться со мной.
До назначенного срока оставалось два дня. И как водится к приезду дорогого гостя, Лия подмела двор от начинающейся опадать кое-где листвы. Односельчане помогли подлатать и подправить забор.
К условленному дню Дзазуна приготовила много вкусных и диковинных блюд, надела расшитое золотом убыхское платье и, как подобает кавказской женщине, сдержанно ждала гостя среди ахнынцев. Но Лия хорошо знала, что творится в душе Дзазуны, и переживала, как бы она не навредила себе столь томительным для ее лет ожиданием.
– Ты бы прилегла, бабушка, весь день на ногах, – попросила в обед она.
– Где ж ты видела, Лиечка, чтобы убыхская женщина встречала гостя, лежа в постели, – серьезно ответила Дзазуна и, кокетливо заправив под ажурную шапочку-феску прядь седых, но еще густых волос, полушутя добавила, – а впрочем, где ты, девочка, вообще могла видеть убыхских женщин, кроме своей бабушки.
Полуденный зной начал спадать. На широком дворе Дзазуны потянулись от деревьев на восток тени, словно открытые в мольбе ладони. С моря чуть повеяло солоноватой прохладой. А Тефик все не ехал и не ехал… Затем на село опустился вечер, вернулись с лугов стада, наполняя его перезвоном колокольчиков и блеянием, а гостя все одно не было. Последние ахнынцы разошлись по домам, оставив во дворе скорбно сидящую Дзазуну и Лию, склонившую ангельскую головку ей на колени.
– Бабушка, не расстраивайся, может, он завтра приедет, – постаралась успокоить она.
– Чует мое сердце, этому уже не бывать никогда! – ответила Дзазуна.
В Ахны пришла ночь, а с ней из-за горизонта моря, которого чуть ли не касались звезды, сияя огнями, выплыл большой пароход. И Дзазуна, и Лия хорошо знали, что в такое время он часто проходит мимо Ахны, а потому значения этому не придали. Но гудок, длинный и протяжный, словно громовый гул, блуждающий над морем, по горам, вдруг заставил Дзазуну насторожиться.
– Как из убыхской трубы взывает, – призадумалась она, а после некоторого молчания, удивилась, – странно. Возле нашего села он никогда не делал этого…
А гудок тянулся и тянулся, и тут лицо Дзазуны заметно оживилось, как и тогда, когда она поделилась вестью о приезде Тефика с Лией.
– Это он, – вначале сдержанно, затем почти крикнула она, – это
– Кто, бабушка? – не поняла Лия.
Дзазуна поднялась и, полуобняв внучку вставшую рядом, почти шепотом, словно боялась спугнуть птицу-догадку, ответила, любуясь пароходом:
– Тефик приветствует меня… Здравствуй, дорогой Тефик!
А в это время, в далеком турецком вилайете[7] Балыкесир, в селении Хаджиосман 77-летний Тефик Есенч, которому врачи настрого запретили ехать на Кавказ, так как сердце его могло не выдержать столь длительного путешествия, говорил соседу, побывавшему по его поручению в Трабзоне:
– Если ты все правильно сказал капитану корабля и хорошо попросил, то уважаемая Дзазуна, наверное, получила мое приветствие.
– Я-то сказал и попросил, но вот поймет ли она? – усомнился сосед.
– Как же не понять! – уверенно воскликнул Тефик. – Мы теперь с Дзазуной одни в мире, кто думает и говорит на убыхском, два детеныша убитой косули, и осознание этого единит наши души, роднит чувства и мысли.
Так говорил старый убых, а мир на Кавказе, казавшийся долгие годы незыблемым и прочным, как дольмен, сложенный из монолитов, вдруг дал трещину. В ту ночь грузинские войска вошли в Сухуми, а поутру под лязг гусениц идущего впереди танка более сотни боевиков появились в Ахны. И как эхо тех событий, за перевалами, на площадях столиц северокавказских республик стал собираться народ и вопрошать к своим правителям: «Как вы могли допустить это? Вправе ли большой кавказский народ, презрев обычаи гор, обижать такой же, как и мы, малый?» На площадях принимались резолюции, обращения к грузинскому правительству с требованием прекратить агрессию, но были здесь и те, кто не поверил в силу воззваний, когда кинжал уже вынут из ножен и «свернув свои бурки», как и сотни лет назад их прадеды, поторопился горными тропами на помощь братьям в беде.
Боевики, вошедшие в то утро в Ахны, почти наполовину состояли из уголовников, выпущенных накануне из грузинских тюрем. Получив полную свободу и вожделенную вседозволенность, они стали нещадно грабить село. Мужчины Ахны, прирожденные охотники, взялись за оружие. То там, то здесь раздавались выстрелы, одиночные, из ружей, автоматные очереди, плач и крики женщин и детей, лай собак, голоса других потревоженных животных. Дзазуна скорбно, с почти окаменевшим лицом смотрела на происходящее. Предчувствия, которые она еще недавно отгоняла яростно от своих дум, как свору осатаневших псов, сбывались…
– Бабушка, это война? – спросила прижавшаяся к ней Лия.
– Она, проклятая! – мрачно ответила Дзазуна. – И тебя, родная, Бытха сподобил увидеть ее лицо.
Лия с ужасом наблюдала, как несколько заросших боевиков гоняются по двору соседа-армянина Гагика за его свиньей. Та выскользнула на улицу, но кто-то из грабителей пустил вслед пулю из автомата. Затем они дружно навалились на упавшую свинью, достали ножи. Гагик, старый Гагик, растерянно смотревший на то, как его любимицу, недавнюю кормилицу, еще живую, разрезают на части, не выдержав, крикнул: «Люди ли вы? Женщины ли вас родили?!» Но его никто не слушал и не слышал, а если бы даже и ответил: «Да», то Гагик, наверное, не поверил бы, так он был шокирован происходящим… Лия же вспомнила, как одинокий старик прежде гордился своей хавроньей, когда она, ушедшая по весне в лес, возвращалась глубокой осенью с богатым приплодом полосатых диких поросят. «Никаких забот с моей свиньей, – горделиво и с теплотой приговаривал при этом он, – разве что подкормить ее и приплод зимой». Весной этого года постаревшая, как и хозяин, хавронья в лес уже не пошла, а забить ее рука у Гагика не поднималась…
Лия понимала, что подразумевала бабушка под лицом войны, но для себя она тотчас определила его в более прямом смысле – это был плотоядный оскал острых и мелких зубов свиньи Гагика, пугающе выпученные от боли глаза, а все вместе – маска смерти.
– Не смотри туда! – одернула внучку Дзазуна и прижала лицом к себе.
Лия заплакала.
– Почему, почему войны начинаются, бабушка? – сквозь слезы спросила она. – Ведь от этого всем плохо.
– Дзазуна посмотрела в глаза внучки, полные недоумения и страха, и как можно спокойнее, поглаживая ее шершавой рукой, ответила: – Понимаешь ли, девочка моя, редкие приступы Ираклия – это беда для Мананы, ее семьи и, может быть, чуть-чуть для села. Страшней, когда правитель целой страны – безумец. Сумасшествие его становится заразным и поражает многих в ней. Не пристает болезнь разве что только к людям с любовью, правдой и сильным духом. Они-то обычно потом и спасают мир.
– А где эти люди сейчас? – поторопилась Лия.
– Они скоро придут, – успокоила бабушка, – обязательно придут!
В тот день к ним пришли, но явно не те, кого теперь ожидала Лия. Их было трое: двое примерно одного возраста, лет тридцати пяти, в камуфляжной форме, третьему – под пятьдесят, в потертых джинсах, тельняшке – безрукавке и сандалиях на босу ногу. Они без церемоний прошли в дом, и один из двух в камуфляже поставил на окно, с которого открывался вид на дорогу в Ахны, пулемет.
– Еще чего, – хватилась было Дзазуна, пытаясь оттолкнуть его, – оружия и вас в моем доме не хватало!
Второй в камуфляже, что был пониже и рыжеволос, холодно приказал:
– Молчи, старая ведьма, – и добавил, обращаясь к тому, кто был в тельняшке, – запри старуху в чулане, Тамаз!
Тамаз хихикнул, обнажив ряд желтых кривых зубов, пригнувшись и расставив руки с растопыренными пальцами, словно собрался ловить курицу, пошел на Дзазуну.
– Только посмей! – пригрозила она, придерживая рядом Лию, а другой рукой ухватив увесистую кочергу.
Распорядитель ареста, прежде пристально уставившийся на Дзазуну, вдруг усмехнулся, и Лия увидела в его глазах тот же бесноватый блеск, что замечала в приступах у Ираклия.
– Ладно, оставь ее, Тамаз, – как-то нехотя приказал он, – не со старухами воевать мы здесь!
– Как знаешь, Бесо, – отступил тот.
Они разместились в просторной гостиной, а Лия с бабушкой стали жить в спальне.
Утром следующего дня, когда боевики еще спали, девочка украдкой выглянула на сельскую площадь. От увиденного сжалось сердце. Был у ахнынцев свой поэт, которого они высоко почитали, и редкий сельчанин, произнося тост, рассуждая по тому или иному поводу, не вворачивал бы, как лампочку в патрон, его стих в речь, освещая ее талантом незабвенного Давида. Был поставлен ему после смерти и памятник на родине, на сельской площади. Но вчера, после того, как последние из мужчин-ахнынцев, отстреливаясь, ушли в горы, кто-то из боевиков разбил голову Давида и водрузил на каменные плечи рыло свиньи Гагика… Лицо войны, каким определила его для себя Лия, обрело каменное тело, и с тем же плотоядным оскалом возвышалось над мертвецкой тишиной, словно довольное сотворенным.
– Не надо туда смотреть! – вновь одернула ее Дзазуна, а затем, выйдя со двора со словами: «И тебя не пощадили лиходеи, дорогой Давид!» – гневно сотрясая рукой, столкнула рыло. Потом принесла чистую белую простынь и, как саваном, обернула памятник, говоря при этом: «Ты славен был при жизни тем, что мог найти слова, доходящие до сердца каждого, и я не дам мерзавцам глумиться над твоей памятью». Затем она продолжила свой разговор с камнем, по кусочкам собирая разбитую голову…
Кряхтя и нехотя, проснулись боевики, вышли во двор, куда к этому времени вернулась и Дзазуна.