Михаил Булгаков. Три женщины Мастера Стронгин Варлен
Они зарегистрировались в убогом, даже неподметенном помещении загса в Глазовском (ныне улица Луначарского) переулке, что выходил на бывшую церковь Спаса на Могильцах.
– Бог свидетель, хотя и запущенный, – сказал Булгаков, выходя из загса.
Глава одиннадцатая
Жизнь в теремке
После нелегких скитаний в поисках жилья, а иногда и одного ночлега, молодожены устроились у сестры Михаила – Надежды Афанасьевны, которая заведовала школой имени Бухарина, разместившейся в бывшей Алексеевской гимназии, знаменитой на всю Россию. Жила Надежда на антресолях вместе с мужем, маленькой дочерью Олей, его сестрой Катей и своей сестрой Верой. Получился «терем-теремок». К счастью для Булгаковых, стояло лето – и на школьные каникулы их устроили в учительской на клеенчатом диване, под портретом сурового Ушинского. Зная задушевные отношения Нади с Тасей, Михаил боялся, что сестра нелюбезно встретит Любу, просил, даже умолял ее не проявлять к ней неприязнь, и Надежда послушалась любимого брата. Люба вошла как полноправный член в «терем-теремок» Булгаковых. Иногда ночью скатывалась с пологого дивана, но не сердилась, познав в эмиграции немало еще худших тягот. Вскоре приехала младшая сестра Миши – Елена. И тут Люба обнаружила склонность к юмору у всей семьи Булгаковых. Она подарила хозяйке семьи абажур, сделанный ею из цветастого ситца. Елена очень остроумно назвала этот подарок «смычкой города с деревней», что было по тем временам весьма злободневно.
Однажды Михаил и Люба встретили на улице Мишиного сослуживца по «Гудку» журналиста Арона Эрлиха. Мужчины на минуту остановились поговорить. Люба стояла в стороне и видела, как Эрлих, разговаривая, поглядывал на нее. Когда Миша вернулся, Люба спросила у него:
– Что говорил Арон?
– Глупость он говорил, – улыбчиво, но смущенно ответил Михаил.
– Все-таки скажи, что он говорил? – упорно настаивала Люба.
Булгаков сдался:
– Он сказал, увидев тебя в белом костюме, что «одень в белое обезьяну, она тоже будет красивой». Он просто позавидовал мне, идущему рядом с молодой и красивой женщиной.
Люба рассмеялась, но подумала, что в России ее не ценят, не уважают. Булгаков не столь известен, как ее бывший муж, даже в эмиграции Василевского окружали незаурядные люди. Чтобы как-то замять этот неприятный для нее разговор, Люба стала рассказывать о выступлениях в Париже русского театра-кабаре «Летучая мышь» под руководством Балиева.
– Французы обожают юмор. Балиев пригласил нас с Ильей Марковичем на вечернее представление, усадил в ложу, на первый ряд. Запомнила его фразу, которая шла под аплодисменты, кстати, это был афоризм Наполеона: «Поскребите русского, и вы найдете татарина». В это время на сцене сидел русский парень с гармошкой. После слов Балиева он в мгновение исчезал со сцены, и на его месте возникал татарин с бубном, и начинался бешеный ритм половецких плясок из «Князя Игоря». Смех. Аплодисменты. Крики «браво».
И цыгане нравились французам. Танцы и песни: «Тут и топот иноходца, васильки-глаза твои, а домой не хотца» и «Две гитары». Даже старинная «Полечка» бисировалась. Родители: толстая купчиха – мамаша – и такой же толстый папаша, лихо танцуя, спрашивали у разодетой и полной дочери:
– Что танцуешь, Катенька?
– Польку, польку, маменька…
Зрители узнавали в них Россию, которую, чтобы не потерять окончательно, привезли с собою.
В театре «Трокадеро» выступала Анна Павлова со своим партнером Волыниным. Особенно хороша она была в «Грустном вальсе» Сибелиуса…
– А из писателей кто еще запомнился, кроме Бальмонта? Что в Париже? – спросил Михаил. Он готов был слушать о Париже бесконечно.
– Париж – колдовской город. Он ничего не делает насильно. У него умная снисходительность, и потому все получается само собой, как у людей, которые ничего не делают напоказ. Их любят, их слушаются, за ними идут. В этом разгадка того, что здесь почти сразу чувствуешь себя легко и свободно. Даже Эренбург, сухой, холодный, никого не любящий, оттаивает, когда говорит о Париже:
- Иль, может, я в бреду ночном,
- Когда смолкает все кругом,
- Сквозь сон, сквозь чашу мутных лет,
- Сквозь ночь, которой гуще нет,
- Сквозь снег, сквозь смерть, сквозь эту тишь
- Бреду туда – все в тот Париж?
Здесь Илья Григорьевич настоящий, неподдельный. Я уже говорила тебе, что французы любят и ценят юмор, сами готовы поострить. Как-то я ехала домой и по дороге у нежилого дома подхватила брошенного котенка. Завернула его в шарфик, из которого торчала только мордочка. Когда я вошла в вагон метро, сейчас же встал какой-то француз и сказал на полном серьезе:
«Поскольку, мадам, вы с ребенком, то присядьте!» Вокруг все приветливо заулыбались.
– Хорошая шутка, – согласился Михаил, – чисто французская. А как там принимали наших писателей?
– Хорошо. Мы – эмигранты – принимали своих хорошо. Для нас Павел Николаевич Милюков издавал настоящую газету «Последние новости». Однажды он пригласил Надежду Александровну Тэффи и меня с мужем в скромный ресторан, уже не помню, по какому поводу, а может быть, и без повода. Вот тогда-то за столом (мы сидели рядом) Тэффи и научила меня, как надо выступать с речью, если уж очень допекут. Надо встать, скомкать носовой платок, поднести его к глазам (подразумевается – полным слез) и сказать: «Слезы умиления мешают мне говорить. Успех обеспечен», – добавила она.
Выпив, что полагалось, поблагодарив Павла Николаевича, мы пошли с Надеждой Александровной Тэффи побродить по весеннему неповторимому Парижу.
– Ты беседовала с Тэффи?! – изумился Михаил.
– Да, как с тобою, – спокойно ответила Люба. – Мы расстались с Надеждой Александровной вечером, усталые, но довольные друг другом. Мне нравилось все в этой женщине: ее ненавязчивые остроты, отсутствие показного и наигранного, что – увы – встречается нередко у профессиональных юмористов…
– У меня тоже? – покраснел Булгаков.
– Бывает…
– Это… чтобы понравиться тебе, Люба.
– Спасибо, – продолжила разговор Любовь Евгеньевна. – Как-то Тэффи оставили ночевать у знакомых, но положили в комнату без занавесок, а постель устроили на слишком коротком диване. Когда наутро ее спросили: «Как вы спали, Надежда Александровна?» – она ответила: «Благодарю вас. Коротко и ясно»… Ну разве не прелесть? А вот заключительное четверостишие одного ее стихотворения, написанного в эмиграции: «Плачьте, люди, плачьте, не тая печали… Сизые голуби над Кремлем летали…» Думаю, что не забуду эти строчки никогда, столь сильна в них неизбывная тоска. Может, так причитали еще при царе Алексее Михайловиче…
Михаил шел молча, пораженный рассказом супруги, и думал, что ему несказанно повезло – теперь у него начнется другая жизнь, с новой, высочайшей точки культуры, до которой ему еще надо дотянуться.
– Люба, ты гений! – наконец вымолвил он.
– Я?! – неожиданно для него рассмеялась Люба. – Ты бы видел меня в кордебалете парижского мюзик-холла! Вот там я была хороша! Прошла без конкурса! Было достаточно моих внешних данных! Я играла в ревю «Пир Клеопатры». Ревю как ревю. В роли Клеопатры Мари Франс – смазливая актриса. И вот в один прекрасный день она не явилась на спектакль. Сидит в ближайшей к сцене ложе, из-за обнаженного плеча выглядывает японец в безукоризненном смокинге. К Мари подходит администратор. «Мадемуазель, – говорит он, – нарушение контракта без уважительных причин…» Мари не дала ему закончить фразу. «Принц», – сказала она, оборачиваясь через плечо к японцу. Принц спросил: «Сколько?» – и мгновенно подписал чек на двадцать тысяч франков. «Вот счастливица!» – застонали от зависти статистки. Чего погрустнел, Миша? Это тоже Париж! У меня была подруга в ревю, выступала в стиле «ню» и однажды едва не замерзла – раздевалась на сцене догола пятнадцать раз за вечер! Еле отогрели! Моя фотография в костюме из страусовых перьев, снятая у Валери (Walery Paris), была долго выставлена на Больших бульварах. Об этой фирме вспоминал Иван Сергеевич Тургенев. Мне было очень приятно, что Тургенев вспомнил эту знаменитую фирму. Я после этого с новым отношением смотрю на эту карточку. Я тебе показывала ее, но ты даже не задержал на ней взгляда.
– Извини, Люба. Я еще раз посмотрю внимательно. А девушку, что едва не замерзла, мне жаль.
– Я тоже ей сказала: «Нельзя ли поступить в театр, где не надо так много раздеваться?» Она вскипела: «Я там на их гроши не проживу! Таких натурщиц, как я, в Париже тысячи, и они рвут друг у друга кусок хлеба. Не работай я здесь, я не получила бы выгодных предложений позировать, не снималась бы в кино. Есть-то надо», – грустно заключила она. Василевский… Он тоже часто бывал растерянным. А Есенин… Он приезжал в Берлин со своей Айседорой Дункан. Я их видела не раз. Дункан не приняли в Америке, и на одном вечере в Берлине она запела «Интернационал». Маяковский… Он выступал в Берлине в каком-то зале – названия не помню. Показался мне очень большим и не очень интеллигентным. Читал про Вудро Вильсона. «А Вудро-то Вильсон…» – говорил и при этом пританцовывал. Илья Маркович… и Бунин. У них была взаимная неприязнь. Некто приехавший из Советского Союза рассказал, что суп в столовых там подают «с пальцами», имея в виду неопрятность, когда в слишком полные тарелки подающий окунает пальцы. Бунин понял эту неудачную формулировку буквально – что в Советском Союзе дают «суп с человеческими пальцами», и разразился в белой прессе статьей, где ужасался и клял жестокость большевиков. Василевский высмеял Бунина и вернулся к этому факту в советской прессе в 1923 году. Нас с мужем пустили в Россию.
Булгаков нахмурился:
– По-своему Бунин был прав. В России тогда царил голод. Бывали случаи людоедства. Я бы на месте Ильи Марковича промолчал.
– Ну и не увидел бы меня! – повернулась к Михаилу Люба. Глаза ее пылали страстью. Булгаков прижался своей щекой к ее щеке.
Михаил и Люба медленно возвращались домой, хотя в конце двадцатых, когда они познакомились, постоянного жилища у них не было. Накрапывал мелкий дождик, но они не ускоряли шага. Оба чувствовали, что разговор сложился не совсем так, как хотел каждый из них, за вроде бы незаметными разногласиями скрывалось что-то большее – взгляды на жизнь, характеры, но они не хотели думать об этом, считая, что со временем шероховатости в отношениях сгладятся, что так бывает на первых порах во многих семьях. Да и отступать было некуда – ни Михаилу, ни Любе, особенно Любе: нервозные отношения с Ильей Марковичем превратились во вражду еще в эмиграции. В Москве он выступил с лекцией «Наши за границей», от которой Михаил был в восторге, но рецензия в центральной газете на нее была резко отрицательной, в литературных кругах поговаривали о полном крахе возвращенца Не-Буквы, что печатать его не будут, тем более власти не доверят ему руководство ни одним печатным органом. Когда-то он искренне любил Любу, был способным, активным журналистом, у него были интересные идеи, но воплотить их в жизнь ему помешала революция, в эмиграции – нехватка средств для создания газеты. «Он бесперспективен», – решила Люба и с этого момента стала обращать внимание на других мужчин, пользовалась у них успехом. Илья Маркович тоже не терялся. Но развелись они только в Москве. На этом настояла Люба.
Она поверила в Михаила, в его искрометный талант, который несомненно пробьется, этого надо подождать, и она была настроена ждать, не обращая внимания на многие неудобства – начиная с жилья и кончая скудной едой. «У нас с тобою рай в голубятне!» – ворковала она, присев на его колени. И ее ожидания оправдались. Через несколько лет Художественный театр поставил «Дни Турбиных», потекли авторские отчисления, она купила себе кое-что из новой одежды, а Илья Маркович лишь изредка мелькал на литературных страницах, и в 1938 году его расстреляли как «врага народа». Люба представила свою незавидную участь, подумав, что было бы с нею, если бы она осталась его женой. А жизнь с Михаилом, хотя и на голубятне, ничем не омрачалась, кроме одного – Люба часто поминала Илью Марковича нелестным словом и поражалась, что ее муж ни разу не вспомнил при ней прежнюю жену… Ведь если они разошлись, то, значит, ругались, что-то, и очень важное, разделило их, – рассуждала Люба, – наверняка она чем-то раздражала Мишу, доставляла ему неприятности, и почему он ничем не выражает свое недовольство ею – кому же излить свои горечь и обиды, как не новой жене? А он молчит… Как будто этой прежней не существовало. Конечно, она, Люба, вторглась в их жизнь, но если бы там была любовь, то даже их с Мишей приход среди ночи не поломал бы крепкую любовь. Она, Люба, за такое устроила бы мужу хорошую взбучку, но разводиться с ним просто глупо.
Люба старалась не думать об этом, но прежняя жена Миши, виденная только раз, совсем ей не знакомая, продолжала раздражать ее, мучить воображение. Люба не знала, как уколоть ее, но заговорить с Мишей о ней не решалась и лишь расставшись с ним, в своих воспоминаниях сделала это грубо и нарочито, придумав, что «в более поздние годы к нам повадилась ходить дальняя родственница М. А. от первой жены, некая девушка Маня, существо во многих отношениях странное, с которым надо было держать ухо востро… Вообще-то она была девка “бросовая”». Написала и еще более разозлилась – этим ничего и никому не доказала.
А нервничала Люба зря. Жизнь с Михаилом на голубятне была очень интересной. Здесь он закончил пьесу «Дни Турбиных», написал повести «Роковые яйца» и посвященное ей «Собачье сердце». А до этого Михаил работал фельетонистом в газете «Гудок», брал маленький чемодан по прозванью «щенок» и уходил в редакцию. Домой приносил в «щенке» читательские письма. Читали и отбирали их для фельетонов вместе. На одном строительстве понадобилась для забивания свай копровая баба. Требование направили в головную организацию, и вскоре оттуда в распоряжение главного инженера строительства прислали жену рабочего Капрова. Читали письмо об этом и смеялись до упаду. Михаил подписывал фельетоны несколькими буквами: ЭМ, Эм, Бе… Последний псевдоним он придумал в честь владикавказского адвоката Беме, вместе с которым отстаивал на литературном диспуте честь и достоинство Пушкина. Как-то вспомнил детское стихотворение, в котором говорилось, что у хитрой злой орангутанихи было три сына: Мика, Мака и Микуха. И решил: «Мака – это я».
Однажды он пришел оживленный, с веселинкой в глазах.
– Зачем пропадать твоему французскому?
– А что?
– Ты сколько времени прожила во Франции?
– Около трех лет.
– Вполне достаточно. Будем вместе писать пьесу из французской жизни. Под названием «Белая глина».
– Это что такое? Зачем она нужна и что из нее делают?
– Мопсов из нее делают, – смеясь, ответил он. Люба обрадовалась и благодарно посмотрела на Михаила, не подозревая, что писать эту пьесу он хочет только для того, чтобы вовлечь жену в литературную работу, чтобы они стали ближе творчески, решился на то, что не догадался сделать с Тасей. Люба ни секунды не сомневалась, что он серьезно относится к работе. Сочиняли действительно вместе и очень веселились. Михаил предлагал сюжет. Она насыщала диалоги французским разговорным языком. «Схема пьесы была незамысловата, – вспоминала Любовь Евгеньевна, – в большом и богатом имении вдовы Дюваль, которая живет там с восемнадцатилетней дочерью, обнаружена белая глина. Эта новость волнует всех окрестных помещиков, никто толком не знает, что это за штука. Мосье Поль Ив, тоже вдовец, живущий неподалеку, бросается на разведку в поместье Дюваль и сразу же попадает под чары хозяйки. И мать, и дочь необыкновенно похожи друг на друга. Почти одинаковым туалетом они еще более усугубляют это сходство: их забавляют постоянно возникающие недоразумения на этой почве. В ошибку впадает мосье Ив, затем его сын, приехавший на каникулы из Сорбонны, и наконец, инженер-геолог эльзасец фон Трупп, приглашенный для исследования глины и тоже сразу же влюбившийся в мадам Дюваль. Он классический тип ревнивца. С его приездом в доме начинается кутерьма. Он не расстается с револьвером.
– Проклятое сходство! – кричит он. – Я хочу застрелить мать, а целюсь в дочь…
Тут и объяснения, и погоня, и борьба, и угрозы самоубийства. Когда наконец обманом удается отнять у ревнивца револьвер, он оказывается незаряженным… В третьем действии все должно было кончиться всеобщим благополучием. Поль Ив женится на Дюваль-матери, его сын Жан – на Дюваль-дочери, а фон Трупп – на их экономке».
В пьесе любовь торжествует, сказал Булгаков. Увлеченная работой, радостная Люба не заметила, что эти слова он произнес с каким-то укором. Она мечтала, чтобы эту пьесу поставили в театре Корфа, и даже мысленно распределила роли: мосье Ива будет играть Радин, фон Труппа Топорков… Булгаков честно отнес первые два действия в театр. Там ему с грубоватой откровенностью сказали:
– Ну подумайте сами, кому сейчас нужна светская комедия?
– Мне это уже говорили, – вздохнул Булгаков, – во Владикавказе. Когда я читал пьесу «Самооборона», члены художественного совета местного театра смеялись до колик, а потом скорчили недовольные лица: «Не пойдет, – сказали они, – салонная!»
Дома Булгаков доложил о случившемся Любе.
– Так что? Третье действие писать не будем? – огорченно заметила Люба. В ответ Булгаков развел руками:
– Поможешь мне писать пьесу о русских беженцах в Константинополе?
– Конечно, помогу! – с радостью согласилась Люба. – А «Белую глину» нигде не примут?
– Увы, – сказал он и однажды незаметно от Любы отнес папку с «Белой глиной» на помойку. Он и «Самооборону» уничтожил. Считал обе пьесы в своем творчестве несовершенными и случайными. Первую писал только для заработка, вторую – для сближения с новой женой.
Любовь Евгеньевна позднее вспоминала: «Михаил сидит у окна, а я стою перед ним и рассказываю все свои злоключения и переживания за несколько лет эмиграции, начиная от пути в Константинополь и далее. Он смотрит внимательным и требовательным глазом. Ему интересно рассказывать: задает вопросы. Вопросы эти писательские:
– Какая толпа? Кто попадается навстречу? Какой шум слышится в городе? Какая речь слышна? Какой цвет бросается в глаза?..
Все вспоминаешь и понемногу начинаешь чувствовать себя писателем. Нахлынули воспоминания, даже запахи.
– Дай мне слово, что будешь все записывать. Это интересно и не должно пропасть. Иначе все развеется, бесследно сотрется.
Пока я говорила, он намечал план будущей книги, которую назвал: “Записки эмигрантки”. Но сесть за нее мне сразу не удалось.
Вся первая часть, посвященная Константинополю, рассказана мной в мельчайших подробностях Михаилу Афанасьевичу Булгакову, и можно смело сказать, что она легла в основу его творческой лаборатории при написании пьесы “Бег”».
Работая над «Бегом», Михаил Афанасьевич вспомнил Киев, как, наверное, должен был вспоминать родной город эмигрант. «Господи! А Харьков! А Ростов! А Киев! Эх, Киев – город, красота… Вот так лавра пылает на горах, а Днепро, Днепро! Неописуемый воздух, неописуемый свет. Травы, сеном пахнет, склоны, долы…» Подумал о Тасе, и ему показалось, что она осталась в Киеве и он рядом с нею, счастливый, молодой… Но герой пьесы – на чужбине, в Константинополе: «Странная симфония. Поют турецкие напевы, в них вплетается русская шарманочная “Разлука”, стоны уличных торговцев, гудение трамваев, проходят турчанки в чарчафах, турки в красных фесках, иностранные моряки в белом; изредка проводят осликов с корзинами. Лавчонка с кокосовыми орехами. Мелькают русские в военной потрепанной форме». Он мысленно благодарит Любу, без нее он никогда не ощутил бы колорит Константинополя и стремление русских эмигрантов бежать от дикой жары, неустроенности, унизительного положения и голода: «В Париж! Только в Париж!» Однако их предупреждает один из героев пьесы: «Запомните: человек, живущий в Париже, должен знать, что русский язык пригоден лишь для того, чтобы ругаться непечатными словами или, что еще хуже, провозглашать какие-нибудь разрушительные лозунги. Ни то ни другое в Париже не принято». И эмигранты в пьесе довольно сносно говорят по-французски, лексикона хватает для разговорного обихода, хватает у Любочки, а значит, и у героев пьесы.
– Что ты имеешь в виду под разрушительными лозунгами? – поинтересовалась Люба.
– Красную пропаганду, – значительно произнес Михаил.
– Но ведь ты печатался в берлинской газете «Накануне» с эмигрантскими писателями, лояльно относящимися к большевистской революции, желающими заново найти родину и вернуться в Россию, – возразила Люба. – Чувство родины – у одних ярко выраженное, у других глубоко запрятанное – невытравимо живет в каждом эмигранте.
– Пожалуй, – согласился Михаил, – оно, несомненно, живет в сердце Бунина, его приглашали в советское посольство, просили вернуться на родину, но… но именно чувство родины не позволило ему приехать в Советский Союз. Родина и власть в стране, ее строй – разные понятия. Заманили в Москву Алексея Толстого. Граф живет толсто и денежно. Ему строят дачу, а твоего Илью Марковича не печатают. Толстой – известный писатель, символ русского интеллигента, принявшего советский образ жизни. А He-Буква – не символ. Не думаю, что он снова обретет здесь родину, к которой стремился.
– Жаль, – вздохнула Люба, – он тяжелый человек, нервный, но деятельный, отличный газетчик.
– Не спорю, – сказал Михаил, – и мне его тоже жаль. И я очень сожалею, что разлучен со своими братьями, но не советовал бы им приезжать ко мне. Лучше, безопаснее для них будет, если я когда-нибудь приеду во Францию. Навещу родину Мольера… Париж – моя мечта…
Михаил говорил искренне. На первой книге романа «Дни Турбиных» (под таким названием парижское издательство «Конкорд» выпустило «Белую гвардию» в 1927 году) написано:
«Жене моей дорогой Любаше экземпляр, напечатанный в моем недостижимом городе. 3 июля 1928 г.».
Первые годы жизни с Любашей чем-то напоминали ему беспечные времена, по всей видимости – светлым чувством, испытанным тогда. Может, ему казалось, что эти времена вернулись, и в том же году он оставил трогательную надпись на сборнике «Дьяволиада»:
«Моему другу, светлому парню Любочке. М. Булгаков. 27 марта 1928 года. Москва».
Наступали времена сталинского лихолетья. Не в чести у начальства оказался главный редактор журнала «Недра» Николай Семенович Ангарский. Издав «Роковые яйца» Булгакова, он хотел напечатать «Собачье сердце», хлопотал о его издании в самых высоких инстанциях. Возможно, после этого тогдашние силовые организации узнали о существовании остросатирической булгаковской повести. О резком и крутом характере Ангарского Булгаков рассказывал анекдот: «В редакцию пришел автор с рукописью. Ангарский ему издали: “Героиня Нина? Не надо!» (У графоманов или авторов, пишущих трафаретно, главная героиня непременно носила это имя.) Потом Миша и Люба в разных ситуациях варьировали эти слова Ангарского. Он знал и любил литературу, настоящую, далекую от конъюнктуры, поэтому благоволил Булгакову. В конце концов это стоило ему жизни.
Постепенно власть «подминала» под себя многих способных литераторов. Из редких писателей, кто благожелательно относился к Булгакову, был Викентий Викентьевич Вересаев. В прошлом оба работали врачами, это роднило их, что видно из «Записок врача» Вересаева и «Рассказов юного врача» Булгакова. Оба боготворили Пушкина и решили вместе написать пьесу о нем. Название условно звучало: «Пушкин. Последние дни», впоследствии – «Живой Пушкин». Любовь Евгеньевна вспоминала: «Как-то Викентий Викентьевич сказал: “Стоит только взглянуть на портрет Дантеса, как сразу станет ясно, что это внешность дегенерата”. Я было открыла рот, чтобы справедливости ради сказать вслух, что Дантес очень красив, как под суровым взглядом Михаила Афанасьевича прикусила язык». Ей нравился Вересаев: «Было что-то добротное во всем его облике старого врача и революционера. И если впоследствии (так мне говорили) между ними пробежала черная кошка, то об этом можно только сожалеть».
Сначала была договоренность: пушкинист Вересаев – источник всех сведений, консультант, Булгаков – драматург. Отношения между соавторами развивались довольно благополучно, но вот своеобразный подход Булгакова к привычному образу Пушкина тех времен начал раздражать Вересаева. Будучи сам революционером, он хотел придать Пушкину черты борца за свободу. Булгаков, тоже изучивший творчество и жизнь Пушкина, готовясь к литературному диспуту во Владикавказе, считал Пушкина не борцом за свободу, а революционером духа. Вересаев решил вмешаться в область драматурга, но встретил яростное сопротивление. Особым яблоком раздора стал образ Дантеса. Вересаев настаивал на том, что Дантес был тупым исполнителем воли самодержавия, именно оно убило гениального поэта, впрочем, как и впоследствии Лермонтова. Булгаков напомнил Вересаеву, что пьеса называется «Живой Пушкин». Следовательно, главный герой должен быть показан не только как гений литературы, но и человек, обладающий честью, достоинством, человек страстный и ранимый. Живым должен быть и Дантес, ему нельзя запретить любить жену Пушкина. При чем здесь самодержавие, царь? Нельзя укладывать сложные отношения между Пушкиным, Дантесом и женой Пушкина в узкие трафаретные рамки советской семьи. По мнению Любови Евгеньевны, «в конечном итоге Михаил Афанасьевич “отбился” от нападок Викентия Викентьевича: талант драматурга, знание и чувство сцены дали ему преимущество в полемике». Но сама Любовь Евгеньевна видела в Дантесе красивого злодея-убийцу, и Булгаков не спорил с нею:
– Мы тоже живые люди, у нас по тому или иному вопросу могут быть различные мнения.
– Разве это мешает нашей любви? – томно произнесла Люба, обвивая шею Михаила руками.
– Пока не мешает, нисколечки, – улыбался Михаил, вспоминая Тасю, которая называла Любу «нарядной и надушенной» дамой, – увы, наряды обносились и французские духи кончились… «Но Любовь осталась – сидит рядом и когда обнимает меня, я счастлив, но почему-то иногда думаю о Тасе…»
Глава двенадцатая
Налет на голубятню
Автор этого повествования прочитал «Собачье сердце» в конце пятидесятых годов, и не в книге, а в перепечатке на машинке, текст получил от друга-студента, с условием никому не показывать и вернуть через пару дней. Я поразился острейшему и глубокому содержанию повести, читал и побаивался, что кто-нибудь чужой заметит меня за этим занятием. Теперь я представляю, какое впечатление произвела эта повесть на апологетов сталинского режима, охраняющих страну от происков Запада и внутренних врагов. Как она попала к чекистам? Можно предположить, что с нею ознакомился кто-то из начальников, которым ее показывал издатель Ангарский в надежде получить разрешение на печатание. Возможно, о ней донес в ГПУ кто-либо из участников чтений у Николая Николаевича Лямина, с которым длительное время дружил Булгаков и в доме которого читал «Белую гвардию», «Роковые яйца», «Зойкину квартиру», «Багровый остров», «Мольера», «“Консультанта” с копытом», легшего в основу романа «Мастер и Маргарита», и, конечно, одно из своих лучших произведений – повесть «Собачье сердце». Сохранился сборник «Дьяволиада» с трогательной надписью:
«Настоящему моему лучшему другу Николаю Николаевичу Лямину. Михаил Булгаков, 1925 г. 18 июля, Москва».
Михаил предупредил Любу, что у Лямина его будут слушать люди «высшей квалификации». И Люба действительно оказалась в кругу известного шекспироведа М. М. Морозова, преподавателя римской литературы Ф. А. Петровского, поэта и переводчика С. В. Шервинского, искусствоведов А. А. Губера, Б. В. Шапошникова, А. Г. Габричевского, познакомилась и подружилась с «бесконечно милой» внучкой Льва Толстого Анной Ильиничной Толстой. На слушание приходили актеры: Москвин, Станицын, Яншин, Мансурова… «Читал Михаил Афанасьевич блестяще, – вспоминала Любовь Евгеньевна, – но без актерской аффектации, к смешным местам подводил слушателей без нажима, почти серьезно, только глаза смеялись…» Он, разумеется, не подозревал, что среди его замечательных слушателей может затесаться стукач. А Люба вообще не считала произведения своего мужа опасными и вредными для дела революции. Она гордилась Михаилом, видя, какие люди и с каким интересом воспринимают его творчество. Поэтому в дневнике записала: «Время шло, и над повестью “Собачье сердце” сгущались тучи, о которых мы и не подозревали». Не думаю, что так же беспечен, как жена, был в отношении этой повести Булгаков. Об этом свидетельствуют его немалые силы, приложенные к вызволению «Собачьего сердца» из лап чекистов, приход которых на голубятню Любовь Евгеньевна описывает весьма легковесно: «В один прекрасный вечер, – так начинаются все рассказы, – в один прекрасный вечер на голубятню, где мы продолжали жить, постучали (звонка у нас не было), и на мой вопрос “Кто там?” бодрый голос арендатора ответил: “Это я, гостей к вам привел!”
На пороге стояли двое штатских: человек в пенсне и просто невысокого роста человек – следователь Славкин, его помощник по обыску. Арендатор пришел в качестве понятого. Булгакова не было дома, и я забеспокоилась: как-то он примет приход “гостей”, и просила не приступать к обыску без хозяина, который вот-вот должен прийти.
Все прошли в комнату и сели… Вдруг знакомый стук. Я бросилась открывать и сказала шепотом М. А.:
– Ты не волнуйся, Мака, у нас обыск.
Он держался молодцом (дергаться он начал значительно позже). Славкин занялся книжными полками. “Пенсне” стало переворачивать кресла и колоть их длинной спицей.
И тут случилось неожиданное. М. А. сказал:
– Ну, Любаша, если твои кресла выстрелят, я не отвечаю. (Кресла были мною куплены на складе бесхозной мебели по 3 р. 50 к. за штуку.)
На нас обоих напал смех. Может быть, и нервный. Под утро зевающий арендатор спросил:
– А почему бы вам, товарищи, не перевести ваши операции на дневные часы?
Ему никто не ответил… Найдя на полке “Собачье сердце” и дневниковые записи, “гости” тотчас же уехали».
Любовь Евгеньевна пишет, что во время обыска Булгаков вел себя достойно, даже иронично, а может, раньше просто не подавал виду. Он-то, создатель великой повести, гениально сфантазировавший, но совершенно правдиво показавший народившуюся особь примитивного строителя коммунизма, он-то понимал, какая опасность теперь угрожает ему, и занервничал раньше, чем заметила жена. Он давно был на подозрении у чекистов как сменовеховец, представитель вредного, с их точки зрения, литературного течения «Смена вех», которое нарком госбезопасности Ягода решил прикрыть. На самом деле Булгаков не поддерживал сменовеховцев, он печатался у них, потому что больше было негде.
Ягода обратился с секретным письмом в ЦК ВКП(б) к Молотову с просьбой о ликвидации сменовеховского движения, запрещения их рефератов, лекций, изданий, «являющихся ничем не прикрытой пропагандой чуждой нам идеологии». Для этого Ягода предлагает провести обыски без арестов у восьми сменовеховцев, куда был включен и Булгаков, «и по результатам обыска возбудить следствие, и в зависимости от его результатов кое-кого выслать…».
Сохранился протокол обыска квартиры Булгакова (приводится с сокращениями).
«На основании ордера ОГПУ за № 2287 от 7 мая мес. 1926 г. произведен обыск у гр. Булгакова в д. № 9, кв. 4 по ул. Кропоткина, пер. Чистый, сотр. Врачевым.
При обыске присутствовали обыскиваемый Булгаков М. А. и арендатор дома Градов В. В.
Взято для доставления в Объединенное Госполитуправление:
1) Два экземпляра перепечатанных на машинке “Собачье сердце”.
2) Три дневника: за 1921–23 и 25 годы.
3) Один экзем., отпечат. на маш. “чтение мыслей”.
4) Послание Евангелисту Демьяну Бедному.
5) Стихотворение В. Инбер (пародия Есенина). Обыск проводил: Уполн. 5-го отд. СОГПУ Врачев».
В своих воспоминаниях Любовь Евгеньевна, видимо, забыла упомянуть об изъятии дневников, путает фамилию следователя, что менее важно. Как выяснилось позже, дневники писателя читали некоторые члены Политбюро, включая Сталина и Молотова. Имеется расписка «дежурного стола приема почты Адмиоргупр. ОГПУ» от 18 мая 1926 года о приеме от Булгакова «одного заявления в ОГПУ». Через три недели после обыска писатель набрался сил и духа обратиться с протестом против проведенного обыска. Ответа на заявление он не получил.
Булгаков был взвинчен. Понимал, что бороться с ОГПУ бесполезно. Нужно было обращаться в иные, более высокие инстанции.
– Не люблю просить, унижаться, – нервно говорил он Любе.
– Тебе ничего не нужно напечатать? – спокойно интересовалась она, понимая, что продолжение разговора на тему обыска еще более выведет мужа из нарушенного равновесия.
– Нужно! – вдруг вспоминал Михаил Афанасьевич. – Забыл срочно известить дирекцию Художественного театра о том, что я не согласен на удаление петлюровской сцены из моей пьесы «Белая гвардия».
Люба садилась за машинку.
– Может, не стоит писать в ультимативной форме?
– А в какой еще?! – взрывался Булгаков. – Сцена органически связана с пьесой. Я не могу пойти на искажение всего смысла пьесы! Пиши: «В случае, если театр с изложенным в этом письме не согласится, прошу “Белую гвардию” снять в срочном порядке».
Любовь Евгеньевна громко и четко ставила точку:
– Ты хочешь заполучить новых врагов? Пьеса идет. Чего тебе еще надо? Еще один обыск?
– Пожалуйста, пусть проводят! – иронически замечал Михаил Афанасьевич. – Вторую повесть типа «Собачьего сердца» я еще не сотворил. И первую восстановить будет трудно. А «Дневники» пропали… «Дневники» тоже очень жаль… А насчет врагов? Я их не ищу. Они меня сами находят. Перестраиваться, как твой Илья Маркович, я не намерен. Он затеял издание серии книг «Лучшие люди революции». Или что-то в этом роде. Сегодня они лучшие, а завтра? Ничем хорошим это не кончится!
– Я с бывшим мужем не общаюсь, – напомнила Любовь Евгеньевна, – предупреди его. Посоветуй что-нибудь.
– Ладно, – постепенно остыл Михаил Афанасьевич. – Время сложное. И не совсем понятное. Виданное ли дело – не отвечать на письма? ОГПУ молчит. Почему? Я просил возвратить мне «Собачье сердце» и «Дневники», изъятые при обыске, но необходимые мне в срочном порядке для дальнейшей литературной работы. Отмечал, что «Дневники» являются для меня ценным интимным материалом. В ответ ни-че-го!
– Ты знаешь, Миша, может, хорошо, что нет никакого ответа, – осторожно заметила жена, – еще не известно, что замышляет ОГПУ. Но ты, ради бога, не волнуйся преждевременно, может, беда обойдет нас стороной?
Через несколько дней Булгаков вернулся из Художественного театра бодрым и удивленным.
– Люба, меня встретили в театре как родного человека. Лужский сказал в ответ на мое письмо: «Что вы, милый и наш мхатый Михаил Афанасьевич? Кто вас так взвинтил?» Вероятно, ничего не знают об обыске. Обещали уладить трения с Главреперткомом. Неужели чего-нибудь смогут добиться? Но они хотят поставить «Собачье сердце»! Составили со мною договор на инсценировку. Это что-то да значит! Будем писать выше!
– Кому? – спрашивает Любовь Евгеньевна, вставляя в машинку чистый лист.
– «Председателю Совета народных комиссаров от литератора Михаила Афанасьевича Булгакова. Заявление. 7 мая с. г. представителями ОГПУ у меня был произведен обыск (ордер № 2287, дело 45), во время которого у меня были отобраны с соответствующим занесением в протокол следующие мои, имеющие для меня громадную интимную ценность, рукописи: повесть «Собачье сердце» в двух экземплярах и мой дневник (три тетради). Убедительно прошу о возвращении мне их. 24 июня 1926 года. Михаил Булгаков».
Люба осторожно вынула листок из машинки.
– Спасибо, милая, – склонившись над женой, грустно произнес Михаил Афанасьевич. – Увы, приходится писать не только художественную литературу. – И вдруг улыбнулся. – Я указываю им, что рукописи имеют для меня интимную ценность, только для меня, и только интимную. Думаешь, поверят? Это успокоит их?
– Будем надеяться, – вздохнула Люба и опустила голову на его руку. – Будем надеяться…
Она упоминалась в дневнике мужа еще задолго до их женитьбы, до «официального» знакомства, когда еще работала машинисткой у мелкого, но оборотистого издателя Френкеля: «21 июля. Понедельник. Вечером, по обыкновению, был у Любови Евгеньевны… Сегодня говорили по-русски – и о всякой чепухе. Ушел я под дождем грустный и как бы бездомный». И 25 июля, в пятницу, отмечал: «Поздно, около 12, был у Любови Евгеньевны». Она тогда думала, что интересует его как свободная и неглупая женщина, как бесплатная машинистка, даже более как машинистка.
Тася нервничала, срывалась – и это понятно. По сути, она сама прогнала его к ней. Ему некуда было деваться… У них много общего… Часто совпадают мысли. Она неплохо знает нравы и вкусы писателей, может поддержать разговор о литературе… И твердо внушила себе: для Миши главное в жизни – его работа, пусть так, а она любит светские развлечения, особенно прогулки на лошадях, ипподромы, скачки… Но об этом он пока ничего не должен знать, пока она не почувствует, что он полностью принадлежит ей. Пока не наладятся его литературные дела. Она выписала все упоминания о себе в тетрадях его дневника, даже такое:
«16 августа, 1924 г. Сегодня в издательстве Френкеля, где пишет Любовь Евгеньевна на машинке, даже некий служащий говорил, что брошюрки, затеянные И. М. Василевским («Люди революции»), работа не того…»
Видимо, подспудно ревновал ее к бывшему мужу. Ведь они еще не были разведены, и он знал, что Василевский, несмотря на свои измены, любил ее и не собирался с нею разводиться. Еще запись:
«Сейчас (около 12 ночи) заходила Любовь Евгеньевна. Говорила, что в пределах России арестован Борис Савинков. 28 августа. Четверг».
Миша дотошен в жизни и литературе до мелочей. Бог с ними, с датами, но зачем указывать время, когда он встречался с нею, – 12 часов ночи? Ушел в 12 ночи, пришел в 12 ночи. Ведь он был тогда еще женат. Любови Евгеньевне не хотелось, чтобы эти дневники были напечатаны с этими фактами. Она бы их почистила… Теперь дневники в ОГПУ. Оттуда мало кто возвращается и мало что…
Любовь Евгеньевна в своих размышлениях была недалека от истины. Лишь по настоятельной просьбе Горького повесть Булгакову вернули, и то через два года. Существует версия, что и дневники были возвращены писателю с условием, что он их уничтожит, и он якобы это сделал. Любовь Евгеньевна в это не поверила, и справедливо. Дневники сохранились в архивах КГБ и были переданы в Центральный государственный архив литературы и искусства.
Любовь Евгеньевна была поражена наивностью мужа, но боялась ему впрямую сказать об этом. Еще в 1922 году в журнале «Новая русская книга» он поместил объявление: «М. А. Булгаков работает над составлением полного библиографического словаря современных русских писателей с их литературными силуэтами… Просьба ко всем журналам и газетам перепечатать это сообщение». Неужели Миша не подумал тогда, что нужная ему информация и тем более он сам заинтересуют ОГПУ? Зачем злорадствовать над сильными мира сего? Переписал в «Дневник» из какой-то газеты: «В “придворной” конюшне всероссийского старосты Калинина пропала сбруя, только что доставленная из бывшей императорской конюшни…» Староста – большой любитель прокатиться на тройке, и часто его караковая часами стоит перед ярко освещенными окнами «Яра». Умеют «жить и грабить награбленное». Сам «наводил» чекистов на себя.
Отсюда неприятности даже с такой, казалось бы, проходной пьесой, как «Зойкина квартира». Давно хотели ее снять, но оставили как единственный спектакль, приносящий прибыль вахтанговскому театру. Кстати, и Миша и Василевский любили зло поострить по поводу своих коллег. Поэтому Миша не преминул со слов Ильи Марковича занести в свой дневник высказывания Алексея Толстого: «Я теперь не Алексей Толстой, а рабкор-самородок Потап Дерьмов» и слова Демьяна Бедного, сказавшего на выступлении перед красноармейцами: «Моя мать была блядь…» Зачем вызывать ненависть у коллег? Среди них и без этого хватало завистников и недоброжелателей.
Но есть в дневнике несколько записей, которые нравились Любови Евгеньевне, она бы их оставила: «Записи под диктовку есть не самый высший, но все же акт доверия». Другую запись он предварял словами, что она не для дневника и не для опубликования, но все-таки оставлял в тетради: «Подавляет меня чувственно моя жена. Это и хорошо, и отчаянно, и сладко, и в то же время безнадежно сложно: я сейчас как раз хворый, а она для меня… Сегодня видел, как она переодевалась перед нашим уходом к Никитиной, жадно смотрел…» А третья запись, ужасная по форме, по смыслу успокаивала Любовь Евгеньевну. Когда она ее печатала, руки дрожали, не все буквы даже пропечатались: «Как заноза сидит во мне сменовеховство (я при чем?) и то, что чертова баба за… [наверное, затопила] меня, как пушку в болоте… Важный вопрос… Но один, без нее, уже не мыслюсь. Видно, привык».
Любовь Евгеньевна писала: «Привык! Привык! Даже не мыслит свою жизнь без меня! Теперь пусть больше тратит силы не на мое обольщение, а на пробивание своих пьес в театрах! Чтобы я переодевалась при нем в новые наряды. Но как остановить в его произведениях поток нелицеприятной и для автора опасной правдивости? Надо же такое записать в дневнике: “Мельком слышал, что умерла жена Буденного. Потом слух, что самоубийство, а потом оказывается, что он ее убил. Он влюбился, она ему мешала. Остается совершенно безнаказанным. По рассказу – она угрожала ему, что выступит с разоблачениями его жестокости с солдатами в царское время, когда он был вахмистром”. И это сейчас читают в ОГПУ при живом и преуспевающем Буденном! Что будет с Мишей, если об этом узнает славный герой Гражданской войны. Он набросился даже на уже известного писателя Бабеля за то, что тот в своей повести изобразил его Первую конную как полупартизанское соединение».
Основой сюжета «Зойкиной квартиры» для Миши послужил фактический материал из отдела происшествий в вечерней «Красной газете», где он натолкнулся на заметку о том, как милиция раскрыла карточный притон, действующий под видом пошивочной мастерской в квартире некой Зои Буяльской. Все остальное Булгаков придумал. Зойку прекрасно играла Мансурова, Аметистова – Р. Симонов. Поставил пьесу Алексей Дмитриевич Попов. Состав был блестящий. Публика валом валила. Принимала отлично. Но критики писали, что в пьесе все персонажи отрицательные, и были настолько жестоки к пьесе, что режиссер отрекся от своей постановки. Позднее другой известный режиссер и актриса МХАТа – М. Кнебель – пришли к выводу, что «отречение автора – дань времени». Любовь Евгеньевна справедливо возразила ей: «Она недоговаривает: дань времени – это остракизм, пока еще не полный, которому подвергнется творчество Михаила Афанасьевича Булгакова».
Опасения ее оправдались. Удар следовал за ударом. Зашатались позиции «Белой гвардии» во МХАТе, встал вопрос о снятии «Зойкиной квартиры» в театре Вахтангова, о значительной переделке пьесы. Булгаков обратился к главному режиссеру Попову: «Ответьте мне, пожалуйста, вы, режиссер, как можно переделать 4-актную пьесу в 3-актную?.. Ну ладно. Я переделываю, потому что, к сожалению, я “Зойкину” очень люблю и хочу, чтобы она шла хорошо… Я болен. Но переделаю…»
И все это время Михаил Афанасьевич ждал ответа на письма в ОГПУ, в Совет народных комиссаров. Обыск в его квартире он расценил как надругательство над своей личностью, унижение достоинства… Кто-то должен был ответить за это издевательство, чтобы оно не осталось безнаказанным. А тем временем следователи ОГПУ вместо ответов на его письма готовили материалы и вопросы для допроса писателя, который провели 22 сентября 1926 года.
Протокол допроса
«Я, уполн. 5 отд. секр. Отдела ОГПУ Гендин: допрашивал в качестве [обвиняемого] свидетеля гражданина Булгакова М. А. и на первоначально предложенные вопросы он показал:
1. Фамилия. Булгаков.
2. Имя, отчество. Михаил Афанасьевич.
3. Возраст (год рождения). 1891 (35).
4. Происхождение. Сын статского советника, профессора Булгакова.
5. Местожительство. М. Левшинский пер. 4, кв. 1.
6. Род занятий. Писатель-беллетрист и драматург.
7. Семейное положение. Женат. Фамилия жены – Белозерская Любовь Евгеньевна – дом. хоз.
8. Образовательный ценз. Киевская гимназия в 1916 г. Университет медфак в 1919 г.
9. Имущественное положение. Нет.
10. Партийность и политические убеждения. Беспартийный. Связавшись слишком крепкими корнями со строящейся Советской Россией, не представляю себе, как бы я мог существовать в качестве писателя вне ее. Советский строй считаю исключительно прочным. Вижу много недостатков в современном быту и благодаря складу моего ума отношусь к ним сатирически, так и изображаю их в своих произведениях.
11. Где служил и чем занимался.
а) до войны 1914 г.;
б) с 1914 г. до Февральской революции 17 года. Киев, студент медфака до 16 г., с 16 г. – врач;
в) где был, что делал в Февральскую революцию 17 г., принимал ли активное участие, в чем оно выразилось. Село Никольское Смоленской губернии и гор. Вязьма той же губернии;
г) с Февральской революции 17 г. до Октябрьской революции 17 г. Вязьма, врачом в больнице;
д) где был, что делал в Октябрьскую рев. 17 г. Также участия не принимал;
е) с Октябрьской рев. 17 г. по настоящий день. Киев – до конца августа 19 г. С августа 19 до 1920 г. во Владикавказе, с мая 20 г. в Батуми, из Батуми переехал в Москву, где и проживаю по сие время.
12. Сведения о прежней судимости (до Окт. рев. и после нее). В начале мая с. г. производился обыск».
Затем следователь перешел на своего рода доверительный разговор с писателем, записал его «показания по существу дела».
Перед допросом Булгакова за ним была установлена слежка. Один из осведомителей сообщал в июле 1926 года: «По поводу готовящейся к постановке “Белой гвардии” Булгакова, репетиции которой уже идут в Художественном театре, в литературных кругах высказывается большое удивление, что эта пьеса пропущена реперткомом, так как она имеет определенный и недвусмысленный белогвардейский дух».
На документе резолюция: «Гендин. К делу Булгакова. Славинский».
– Будь осторожен, Миша, – наказывала ему Любовь Евгеньевна перед его уходом на допрос. – Завтра генеральная репетиция «Дней Турбиных» во МХАТе. Я уверена, что допрос за день до репетиции назначен не случайно. Кто-то хочет любым путем провалить пьесу.
– Я не волнуюсь, – неожиданно искренне и без видимого волнения произнес Михаил, – на самом деле спокоен. Почти спокоен. Мне особенно нечего скрывать. У них мои дневники, а там я был весьма откровенен.
– Слишком откровенен, – укорила Люба.
– Ничего уже не изменишь, – сказал Михаил, – давай попрощаемся.
– Что?! – вскрикнула Люба. – Ты можешь не вернуться?!
– Вернусь, – неуверенно сказал Михаил и вдруг улыбнулся, – я просто лишний раз хочу обнять и поцеловать тебя.
Люба не скрывала слезы на глазах.
– Ты ухитряешься шутить… Даже в такие минуты…
Михаил вздохнул:
– Подсказывает мне сердце, что такие минуты не последние в моей жизни, в нашей жизни. Ты сама выбрала меня. Теперь расхлебывай судьбу. Не плачь, вернусь… Ведь за мною не прислали машину.
В своем разговоре с Булгаковым следователь делал упор на повесть «Собачье сердце». Булгаков был осторожен и решил высказать свое далеко не одобрительное отношение к повести:
«Считаю, что произведение “Повесть о собачьем сердце” вышло гораздо более злостным, чем я предполагал, создавая его, и причины запрещения его мне понятны. Очеловеченная собака Шарик получилась, с точки зрения профессора Преображенского, отрицательным типом, т. к. попала под влияние фракции. Это произведение я читал на Никитинских субботниках редактору “Недр” т. Ангарскому, в кружке поэтов у Зайцева Петра Никаноровича и в “Зеленой лампе”… Должен отметить, что неоднократно получал приглашения читать это произведение в разных местах и от них отказывался, т. к. понимал, что в своей сатире пересолил в смысле злостности и повесть возбуждает слишком пристальное внимание.
Вопрос. Укажите фамилии лиц, бывающих в «Зеленой лампе».
Ответ. Отказываюсь по соображениям этического порядка.
Вопрос. Считаете ли вы, что в «Собачьем сердце» есть политическая подкладка?
Ответ. Да, политические моменты есть, оппозиционные к существующему строю.
Вопрос. Ведущие к свержению строя?
Ответ. Лишь не во всем согласные с ним».
Самый опасный подводный риф в море вопросов следователя был искусно обойден. Дальше он отвечал легче:
«На крестьянские темы я писать не могу, потому что деревню не люблю. Она мне представляется более кулацкой, нежели это принято думать».
Следователь вскинул брови, попавшись на уловку Булгакова, стоявшего по крестьянскому вопросу на более суровых позициях, чем Политбюро и лично товарищ Сталин.
«Из рабочего быта мне писать трудно, – продолжал Булгаков, – знаю его не очень хорошо – занят. Я остро интересуюсь бытом интеллигенции русской, люблю ее, считаю хотя и слабым, но очень важным слоем в стране. Судьбы ее мне близки, переживания дороги… Но склад моего ума сатирический. Из-под пера выходят вещи, которые порой, по-видимому, остро задевают общественно-коммунистические круги. Я всегда пишу по чистой совести и так, как вижу. Отрицательные явления жизни в Советской стране привлекают мое пристальное внимание, потому что в них я инстинктивно вижу большую пищу для себя (я – сатирик).
М. Булгаков. 22 сентября 1926 года».
На следующий день репетиция «Дней Турбиных» прошла успешно. Пришлось только расстаться с частью «петлюровской» сцены – избиение и гибель еврея. Оппоненты посчитали ее очень натуралистической и могущей вызвать неприятные воспоминания у зрителей, видевших киевские и другие погромы. Во время репетиции к таким зрителям дважды вызывали «скорую помощь».
После постановки «Дней Турбиных» во МХАТе Булгаков перешел в своего рода наступление на власть – попросил ходатайства народного комиссара просвещения А. В. Луначарского «о возвращении “Дневника”, не предполагающегося для печати, содержащего многочисленные лично мне необходимые и интересные заметки» (30 сентября 1926 г.).
А. В. Луначарский отправил заявление Булгакова в ОГПУ с резолюцией «ОГПУ. т. Ягоде». В ОГПУ на заявлении Булгакова уже появилась своя резолюция: «Т. Гендину. Посмотрите его дневники, заметки, имеющие личный характер можно возвратить. Рутковский 13.IX .26 года». Но последнее слово оставалось за наркомом Ягодой. Он не спешил возвращать дневники, необходимые для работы писателю Булгакову – автору повести «Собачье сердце».
«В разгаре лето, – вздыхала Любовь Евгеньевна, – а куда ехать – неизвестно. Хорошо бы уехать на бархатный сезон!» Михаил Афанасьевич подумал, что женат теперь на даме, которую надо непременно вывозить на лето, и не просто на курорт, а туда, где отдыхает светское общество. И он сейчас мог себе это позволить. С каждого спектакля во МХАТе он теперь получал большие авторские отчисления – 180 рублей. В студии им. Вахтангова спешно готовилась к постановке «Зойкина квартира», Камерный театр анонсировал его «Багровый остров». С учетом этого «Моск. общество драм. писателей» выдало ему громадный безвозвратный аванс.
Алексей Толстой сравнил его пьесу с «Вишневым садом» Чехова… Люба торжествовала. Решила записаться в автошколу, хотя в Москве еще не было частных автомобилей. В воскресенье поехала на скачки. Играла на тотализаторе. Проиграла. Ничего, пусть развлечется. Когда есть деньги, не жалко. Вдруг он вспомнил, как тратил последний рубль, чтобы прокатиться с Тасей на лихаче. Как живет она? – возник в голове вопрос. – Надо бы ей принести билет на «Дни Турбиных», сама не достанет, а барышники берут тройную цену. Вспомнил об этом еще раз, когда зашел к Тасе с женой генерала Гаврилова, у которых они с Тасей жили когда-то… Зашел как раз после спектакля. Посетовал на себя, что не захватил Тасе даже контрамарку. Но она, узнав о том, что они с Гавриловой были в театре, и о том, какой успех имел спектакль, мило улыбнулась. Напоила их чаем.
«Спасибо, Таська!» – уходя, как бывало прежде, поблагодарил он бывшую жену.
– Не за что, – спокойно ответила она, а у него вдруг неизвестно почему сильно кольнуло сердце, от чего он изменился в лице, но, к счастью, Тася быстро закрыла за ними дверь и не увидела этого. Ему показалось, что она закрыла дверь в их прежнюю жизнь, захлопнула навсегда, а ведь эта жизнь была…
Глава тринадцатая
Крымские каникулы
«Когда сдают нервы, улицы начинают казаться слишком пыльными. В трамвае сесть нельзя – почему так мало трамваев?.. На службе придираются: секретарь – примазавшаяся личность в треснувшем пенсне – невыносим. Нельзя же в течение двух лет без отдыха содержать секретарский лик! Сослуживцы, людишки себе на уме, явные мещане, несмотря на портреты вождей в петлицах. Домоуправление начинает какие-то асфальтовые фокусы, и мало того что разворотило двор, но еще требует денег. На общие собрания идти не хочется… Там обязательно кто-то ругнет Булгакова, и так, что спина начинает чувствовать холод стенки, к которой ты приставлен». Комсомольский поэт А. Безыменский в своем «Открытом письме» недвусмысленно говорит о Турбиных: «…Этих людей, благородных и негодяев, мы… расстреливали. Мы расстреливали их на фронтах и здесь могучей рукой ВЧК и руководимой нашим замечательным Феликсом…» Холод по коже. Хочется отогреться. «Быстрей на юг. И забыть список “врагов по Турбиным”», который ты собственноручно составлял («чтобы знали»). Наверное, список готовился для потомков.