Схевенинген (сборник) Шендерович Виктор
Перечитываю: железобетон, а не стихи. Значит, годится.
Засим объявляется конкурс на лучшую рифму к слову «державы». Ржавый. Спасибо, не надо. Пижамы. Отцепись от меня! Пожары. Уже тепло. А что в четвертой? «Слышна»? Это полегче. Княжна нежна, мошна страшна. Времена, стремена, племена, семена, пламена, вымена – тьфу!
А ну-ка с разгону: «бу-бу-бу-бу, бу-бу-бу пожары, бу-бу-бу-бу, на все времена, и могучая поступь державы.»
Тут, на самом патетическом месте, меня настигает сигнал бедствия. Чудище стоит в песочнице с подозрительно задумчивым видом. Бросаю тетрадку, лечу на помощь, успеваю высадить дите под кустик. Теперь бы снова замкнуть дочурку на песочницу и добить строфу.
Я перечитываю написанное и тихо матерюсь. Как не крути, а если могучая поступь слышна всей планете, это – землетрясение. Вздохнув, превращаю могучую поступь в мирную и снова топаю от печки: «бу-бу-бу-бу, бу-бу-бу пожары, и отныне (молодец, Димочка!) на все времена будет мирная поступь державы на прекрасной планете слышна!»
Теперь осталось разобраться с пожарами, и строфа готова. Последним напряжением бровей рожаю катастрофическое «отгорели сражений пожары…» – и сажусь перечитывать написанное со шкодливым чувством безнаказанности: моей фамилии под этим ни в каком случае не будет, подпишусь, по месту жительства, Бескудниковым – и концы в воду. Настроение заметно улучшается.
Полпервого, пора и честь знать. Мы медленно шагаем к подъезду. Чудище крепко держит меня за палец. Дома, стараясь не замечать дыма коромыслом, я забрасываю канцпринадлежности в «дипломат».
– Ир, – напоминаю уже от дверей, – буду к шести.
Ирка кидает на меня прощальный взгляд, одновременно декламируя считалку, раздевая Чудище и принюхиваясь к запахам на кухне. Бедняга, как она со всем справляется? Мелькнув, этот вопрос исчезает без следа, едва я снова вылетаю на воздух. Теперь сначала получить деньги, потом в редакцию – и на телефонный узел. Вперед, вперед!
До метро из наших губерний ехать полчаса, надо провести их с пользой. Было бы нехудо, например, забацать еще одну строфу. Но, как ни тужусь, не могу вспомнить даже ту, что забацал утром. Помучавшись, выбрасываю белый флаг, тупо разглядываю расставленные вдоль шоссе натюрморты. Автобус трясет, и болит изнасилованная моя голова, и медленно ворочаются в ней культяпки мыслей – о протекающем кране, о телефоне и справке из ДЭЗа, о рублях, которые должен я и которые должны мне; вспоминаю, что так и не позвонил Косицкой.
Пашина смерть внезапно является мне в страшной своей ясности: вот я еду в автобусе, поручень холодит ладонь, за стеклом рыжий сентябрьский день – а его нет и никогда не будет больше.
К конечной я засыпаю и просыпаюсь только на улице от собственной неровной походки. Надо, черт возьми, когда-нибудь выспаться!
Институт, в котором я получаю свои аспирантские денежки, прячется в старом особнячке с аккуратной табличкой у модерновых дверей. Особнячок совсем маленький, но чтобы добраться до кассы, надо преодолеть несколько простых лестниц, одну винтовую и пяток коридоров самой прихотливой геометрии.
У окошка, разумеется, очередь – первый день выдачи. Делать нечего: становлюсь в хвост, вынимаю тетрадь и перечитываю четверостишие про мирную поступь. Острое желание схватить автора этой бредятины за грудки и долго бить об стену головой вспыхивает во мне. Потом вспоминаю, что автор – я, и всякое желание пропадает вообще. Понимаю, что дело худо, и возбудить себя на продолжение никакой поступи мне не удастся.
– Работаете? – с уважением интересуется вставшая позади полноватая дама, кажется, с немецкой кафедры. Я киваю, улыбаясь рассеянно, как и полагается художнику в минуты полета духа. Мгновение сатана подначивает меня показать этой специалистке по трубадурам, над чем я работаю – и посмотреть на выражение ее лица, но я подавляю искушение.
– Не буду мешать, – интеллигентно произносит дама и понимающе улыбается. Ну-ну…
Тут я вспоминаю, что еще не дозвонился Пепельникову и, застолбив место в очереди, бросаюсь бежать по коридорам. Через пару минут достигаю вахты.
Вахтерша на просьбу позвонить с казенного аппарата только что не рвется с цепи. Ладно, удавись ты у своих ключей, у меня двушка есть.
– Алло! Пепельникова будьте добры.
– Секундочку.
В трубке – веселый женский смех и сладкий баритон, на ходу досказывающий солененькое.
– Слушаю… – говорит наконец баритон, поигрывая в нижних регистрах.
– Это Скворешников. Здравствуй, Костя.
– А, Димочка. Привет-привет.
Разговаривает со мною Пепельников так, словно он артист оперетты, а я его поклонница и каждый день встречаю у дома с букетиком нарциссов. Между тем, мы всего лишь бывшие одноклассники.
– Я по поводу песни.
– Жду, Димочка («Почему Димочка?»). Жду с не-тер-пе-ни-ем.
Я почти вижу, как он подмигивает девочкам в персональном, обклеенном собственными афишами кабинете.
– Послезавтра тебя устроит? – спрашиваю.
– Крайний срок, Димочка, – снисходит он после паузы.
– В общем-то, почти все готово, – говорю. – Но хотелось бы еще поработать…
Черт возьми, чего я расшаркиваюсь!
– Поработай, – снова снисходит постановщик юбилейных концертов, и мы прощаемся.
На душе гадко. После пепельниковского баритона хочется вымыть уши. И вообще – получу двести рэ (тьфу-тьфу!), и больше на эти кисельные берега – ни ногой!
– Спасибо, – осклабляюсь я вахтерше, и под глухое рычание в спину бегом начинаю третье за день восхождение – у нас хоть и доцентура, Веймар и «озерная школа», а пропустишь очередь – простоишь второй раз как миленький!
Успеваю впритык – хорошо хоть бежал не зря – и с нежнейшей улыбкой всовываю голову в амбразуру. Никому не улыбаются так, как кассиру в день выдачи. Расписываюсь, отхожу, чтобы запихнуть бумажки в кошелек, – и попадаюсь. Тонкий знаток Джона Рида, доцент Копылова вцепляется в мой локоть железной лапкой и не отпускает до тех пор, пока я не перекладываю из ее сумы в свой «дипломат» увесистую папку – на рецензирование. А куда прикажете деваться? Доцент Копылова проедает плешь за пять минут, это проверено. Отобьешься – проест ее твоему научному руководителю, завкафедрой, далее везде. Лучше не связываться.
«Очень срочно». А папочка – кило на полтора!
Ладно, черт с ней; теперь – в редакцию!
Но не тут-то было: на винтовой лестнице в мой локоть опять вцепляются. Прошу любить: наша профсоюзная жрица, Тинатина Константиновна. Эта могла бы и не вцепляться: при ее комплекции разминуться с ней на винтовой лестнице невозможно.
Здравствуйте, Тинатина Константиновна. Почему не бываю на семинарах политпросвещения? Так я же газеты читаю, первоисточники регулярно… Недавно ехал в метро рядом с Сейфуль-Мулюковым. Тинатина Константиновна, драгоценная, ребенок у меня – ма-аленький такой ребенок, а работы – мно-ого… Завтра в Дом дружбы? А почему я? Знаете, я, может быть, не смогу, я занят, у меня… Вы что, какое поручение? Зачем? Да постойте же!
Тинатина удивительно легко для ее весовой категории завинчивается наверх, а я, постояв, свинчиваюсь вниз в самом отвратительном настроении. Везунок, а? За пять минут влипнуть в две работы! Не пойду я ни в какой Дом дружбы – со мной скоро собственная жена дружить перестанет…
Ну ничего. Зато.
Зато я везу в редакцию довесок переводов, и это только повод для визита. А тайная сладость его в том, что у них давно лежит подборка моих переводов, и недели две назад ушла подборочка наверх…
Фурман, как всегда, еле высовывается из-за горы справочников и словарей: привет, садись, я тут вожусь со Стенли Пирсом, роман толстенный, идет в первый номер, сумасшедший дом, ты не обращай на меня внимания, Сережа сейчас будет.
Сижу, не обращаю внимания.
Вскоре приходит Сережа – у него на столе то же, что у Натана, только гора чуть поменьше. А, привет, говорит Сережа, садится и с неподдельной занятостью начинает перекладывать бумаги с места на место. Мне это сразу ужасно не нравится.
– Я тут принес еще переводы, как договорились, – издалека подъезжаю я.
– Переводы? Давай, – говорит Сережа, но энтузиазма в его голосе нет.
– Там ничего не слышно насчет моей подборки? – небрежно спрашиваю я, уже холодея от полного прозрения.
– Забодали, – коротко констатирует Сережа, сочувствующе разводит руками, и в правой невесть откуда возникает моя папка.
– Понятно, – говорю я по возможности непринужденно. И не выдерживаю: – Почему?
– Да нет, переводы качественные, Ларионовой понравились…
Из бумаг выныривает Натан.
– Тебе просто не повезло, – вступает он своим тягучим голосом. – Тут приходил Млынаев, принес главному подборку – те же имена. Ну и сам понимаешь…
Как не понять!
– Что ж, если Млынаев. – Хмыкаю, изображая стоика, коллекционирующего громы небесные. И снова не выдерживаю тона, язвлю: – Наверно, хорошие переводы.
Фурман отвечает мне взглядом, полным неподдельной тошноты.
– Ты приноси что-нибудь еще, – оживляется Сережа. – Вообще, всем нравится, как ты работаешь.
– Я ношу, – отвечаю я.
– Дима, это нормальный ход вещей, – бубнит из-за своей горы Фурман.
– Ясно, – говорю. – Ну, побежал. Счастливо.
– Заходи, – виноватым голосом приглашает Сережа.
А, подите вы ко всем чертям! Почти выбегаю из редакции. Я ведь уже будто видел страницу со своими переводами, и даже, дурень, намекал друзьям: мол, следите за прессой… Дурень – дурень и есть! Ну что ж за невезение такое?
Начало пятого. Можно еще успеть на телефонный узел, но устал, а главное – видеть никого не хочу.
На лестничной площадке темно, и, прежде чем попасть домой, долго тычу ключом в замочную скважину.
– Дима, скорее переодевайся, обед на плите – мне лучше уйти, пока Чудище не проснулось…
За обедом получаю инструктаж: чем кормить, в чем гулять, чего не забыть, а о чем, наоборот, и не вспоминать, например, о своей тетрадке; ты уж позанимайся с ней, порисуй, почитай, не обижай мою дочку, Имка, она хорошая, все, привет, к черту, к черту…
Только закрываю дверь, как из комнаты раздается протяжный скрип: началось.
Чудище сидит в кроватке, щурясь от яркого света, и обиженно посасывает соску. Она, кажется, еще не очень понимает, где она и что с ней, но постепенно обнаруживает вокруг себя знакомые предметы и успокаивается. Все на месте. Можно жить. Теперь надо срочно вспомнить, что с нею делать, с моей дочкой. Впрочем, через пару минут она все равно делает, что хочет: поит компотиком игрушки, мои штаны и кресло, бегает по квартире с огромным ломтем сыра и орет от полноты жизни. Под шумок пытаюсь прибраться, но вместо мусора под щеткой постоянно оказывается ее сияющая физиономия.
– Катенька, хочешь мармеладку?
Катенька хочет мармеладку. Успеваю хоть со стола вытереть.
– Ущё!
– Больше нельзя, Катя.
– Ущё-ё-ё!
Вот он, наш фирменный ультразвук. Глазищи угольками, кулачки сжаты, мордочка от возмущения красная – одно слово: Чудище. Мармелада не даю. Откупаюсь чтением стихов о двух девочках, которых хлебом не корми – дай поухаживать за растениями.
- – Чтобы выросла капуста,
- Это целое искусство.
- Утром встанем-ка, ребятки,
- И прополем наши грядки! —
декламирую я, давясь текстом.
– Ущё чутать это.
– Катенька, мы это уже прочли.
– Ущё чутать это! Читаем ущё, потом ущё.
– А где лошадка? – пытаясь незаметно слинять, озабоченно спрашиваю я. Номер не проходит, и прежде чем удается улизнуть из комнаты, я четверть часа работаю коверным. Потом шмыгаю в ванную и запираюсь. Отжимание подгузников успокоит мои нервы, поврежденные девочками-растениеводками. Полмиллиона экземпляров. У-у, халтурщики!
Привожу в порядок и мысли. Во-первых, сегодня надо сильно продвинуться с халтурой: завтра времени не будет, а послезавтра сдавать. Во-вторых, до конца недели прочесть этот талмуд – ну не прочесть, проглядеть для рецензии, а то Копылова заест. В-третьих. Что-то еще было в-третьих, надо обязательно вспомнить!
В-четвертых, слетела подборка. Зашел к главному Млынаев, который и русского-то языка не знает, отдал свою рукопись – и моя, целый год смиренно ползшая к печати, походя давится редакторским сапогом. «Нормальный ход вещей». Огнемета на вас нет.
Выйдя на кухню с тазом белья, вижу Чудище, с интересом изучающее содержимое помойного ведра.
– Екатерина! – ору я нечеловеческим голосом.
В ответ с нагловатой улыбкой всеобщей любимицы Чудище извлекает из мусорных недр фантик и протягивает мне. Кажется, это взятка.
– Ах так?
Слова кончаются. Я хватаю нахалку под мышки и несу в комнату – Чудище вопит и извивается дождевым червяком. Пытаюсь поставить ее на ноги, но она мешочком валится на пол и заходится от плача. Макаренко из меня, прямо сказать, хреновый. Пожираемый змеем раскаяния, я сбегаю на кухню, пускаю посильнее воду и принимаюсь четвертовать картошку. Ох, отольются папе дочкины слезы… Сметаю очистки в ведро, вожу по столу губкой, мою руки, вытираю посудным полотенцем – черт с ним, Ирка не видит!
У двери в комнату слышу такую пронзительную тишину, что на спину выбегает сразу стая мурашек. Влетаю – так и есть. Чудище добралось до отвергнутой папки – придя, я в сердцах шлепнул ее на край стола. Мои качественные переводы живописно разбросаны по полу, а на них сидит Чудище и изучает парочку наиболее качественных.
Вот так люди зарабатывают инфаркты.
Я вызволяю бумаги, медленно считаю до десяти и начинаю собирать вещи для гулянья. Минут за пятнадцать, вешая на уши родной дочке лапшу, умудряюсь впихнуть ее в кофту, рейтузы и комбинезончик – и начинаю искать сапожки. Один нахожу за дверью, другого нет.
Если в нашей комнате взорвать пару ручных гранат, вы не сразу заметите перемену. Сапожок, безусловно, где-то здесь. Стараясь не волноваться, становлюсь на четвереньки и начинаю обход.
Чудище с воем восторга вскарабкивается мне на спину. Кажется, я лошадка.
Через десять минут, на грани нервного истощения, сапожок я нахожу – в тазу под ванной. Господи, на что уходит жизнь, а?
…На улице темно. Немного отойдя от горячки последнего часа, я снова начинаю колдовать над своей мирной поступью. Чудище, восседая в колясочке маленьким Буддой, молчит, умница, смотрит на фонари, на небо. Интересно, о чем она сейчас думает? Как отражается мир в этой головенке с хвостами?
Гуляние оказывается плодотворным; возвращаясь, я твержу как попка, чтобы не позабыть, следующий перл: и дороги бескрайние вились, и бу-бу-бу, бу-бу-бу – в боях, чтобы трубы заводов дымились, и комбайны шумели в полях!
Я твержу эту тарабарщину без перерыва, потому что иначе она исчезнет без следа, как рассыпанный набор, потому что это набор и есть – случайных слов, никак не связанных с этим вечерним небом, с жизнью… Ну что же, заполнить бу-бу – и две строфы уже есть. Эта будет второй, а та – третьей. Или наоборот. Без разницы.
Пока варится картошка, мы рисуем. Не знаю, как моя дочь, – я от своих рисунков балдею. Где кошка, где собачка, определит только судебная экспертиза. Картошку тем не менее я досолить забываю, а потом забываю ее остудить. Чудище обиженно кричит и царственным жестом скидывает тарелку со стола. Я ловлю тарелку на лету, дую на ложку, кормлю игрушечное стадо, исполняю с выражением весь репертуар – словом, цирк!
Впихнув все, что можно, в дочь, быстро подчищаю остатки: вот и поужинали…
Шабаш! Отбой всем службам. К укладыванию Ирка обещала быть.
Тупо и блаженно досматриваю программу «Время» – ничего мне не надо, только дайте посидеть, мозги расслабив да ножки вытянув, сколько жилплощадь позволяет. В ящике все как обычно; план года – досрочно, в Ливане – война, биржу лихорадит, у белых позиционное преимущество, в Москве без осадков.
Ну и слава богу.
– Как вы тут жили? – спрашивает Ирка, входя.
– Ничего, – отвечаю.
– Ты не обижал мою девочку?
– Ее обидишь, твою девочку. Ирка осматривает места боев.
– Ну и бардачок… «Бардачок» – это мягко сказано.
– Сейчас все уберу, – жалобно говорю я.
Расчет верный: меня, несчастного, не трогают. Немного очухавшись, снова беру тетрадку, сижу, бессмысленно глядя на лист. Нет, на сегодня все. Пальцы мои высосаны до костей. Слушаю, как бубнит за стенкой Чудище, смотрю, как беззвучно дергается на экране какой-то урод с микрофоном.
День кончается.
Пашка. Боже мой, неужели этого пацана и вправду – нет? Не надо об этом думать. А о чем надо? О том, как дописать строфу и припев; когда прочесть толстенную папку, лежащую в «дипломате», откуда взять сто рублей за перевод телефона и трешку на сантехника – да мало ли о чем еще?
Входит Ирка, опускается на табурет.
– Спит?
– Засыпает.
Мы сидим, глядя друг на друга и не видя. Потом я подмигиваю, и Ирка морщит нос в ответ.
– Привет, кенгуренок.
– Привет, папуас, – откликается она старым паролем.
– Ужинать будешь?
– Буду.
– Я картошку сварил.
– Ага.
– Ты даже не спрашиваешь, сдала ли я «хвост», – обиженно бурчит Ирка через минуту, ковыряясь в картошке.
– А я знаю, что сдала, – отвечаю я. И уточняю: – Хоть по чему «хвост»-то был?
Ирка перестает жевать.
– Ой, – говорит она наконец совершенно упавшим голосом. – Ой, Дим, не помню.
Минут через пять, а может двадцать пять мы перестаем икать от смеха и ползем баиньки.
Ставлю будильник. Опять досидели до полпервого.
Ложась в постель, вспоминаю, что завтра, может быть, увижу Пашку. Потом вспоминаю, что забыл позвонить Косицкой. Потом гашу свет и, как в бездонный колодец, лечу в сон.
Глава II
Пятница
Будильник верещит как поросенок. Прибив его, снова опускаюсь на кровать и прислушиваюсь к организму: то ли мне, как хотел вчера, поработать на свежую голову, то ли, как хочу сегодня, послать все к чертовой матери и положить эту несчастную голову обратно на подушку. Отчаянным рывком поднимаю себя в вертикальное положение и отправляю тело в ванную.
Проснувшись окончательно, ставлю чайник и вольготно раскладываю бумаги на кухонном столике. Вот она, благодать: утро, тишина, час для работы… Если бы еще не дрянь всякую шарашить, а для души… Но – господи, воля твоя! – надо уже сбагрить это наконец.
Открываю тетрадь и перечитываю. Нормально. Если не вслушиваться в слова, то вообще хорошо. А кто будет вслушиваться? Никто и не будет.
Сижу, прихлебываю чай, рисую на чистом листе квадраты и треугольники. Изрисовав лист, выдираю его и с минуту гляжу на чистый. В голове вакуум. А говорят, природа не терпит пустоты; еще как терпит. Вот проснется сейчас Чудище – и прощай, утречко. С перепугу из моей черепушки, как чертик из коробочки, выскакивает строка. Не бог весть строчечка, прямо сказать – убогонькая, но казенному Пегасу в зубы не смотрят.
По принятии второго стакана чаю у меня уже имеется трехстрочная болванка: «нас великое выбрало время, чтобы бу-бу-бу-бу-бу росла, и бу-бу-бу, бу-бу поколенья.» На «росла» фантазия взыгрывает и выдает оптом с десяток рифм, от «козла» до «санузла». Наливаю третий стакан чаю и бухаю побольше сахару – говорят, помогает.
Просто удивительно, до какой степени может отупеть человек, когда долго пишет незнамо чего.
«Бу-бу-бу-бу не ведая зла!»
Гений. Может, так и оставить с «бу-бу»? Оставить – а Пепельникову объяснить, что это новое слово в поэзии: ноу-хау! каждый имеет возможность вставить недостающее по своему вкусу! творчество – в массы! Только он ведь и гонорар мой поделит с народом, я ж его знаю. Нет уж, добубукаю сам. Сваять еще одно четверостишие, припев, а потом уж гулять среди этих «буков» до посинения. Близость финала почему-то не добавляет мне сил, а наоборот – я почти готов сойти с дистанции. Хилый я марафонец… Ну нет, давай, Скворешников, давай – у финишной ленточки лежит целая куча денег, хватит на долги и телефон, жми, Скворешников, осталась сущая чепуха, сутки и четыре пары рифм, попей еще чайку и вперед, только про что бы их, черт побери, рифмовать?
Попробую, как раньше – ни про что.
Но время упущено: на первой же нетленной строке – «бу-бу-бу-бу весенних рассветов» – меня настигает веселый голосочек из комнаты. Ладно, хоть что-то успел, не зря вставал… Убрав тетрадь в недосягаемое место, заглядываю в «склерозник» – ух, сколько сегодня всего! – и уже схватившись за трубку, вспоминаю про Пашку. Чуть не забыл.
Отвечает незнакомый женский голос: они только что уехали, будут звонить; вчера была нелетная погода, сегодня, видимо, уже привезут; позвоните ближе к часу; похороны завтра.
Голос совершенно механический, раз за разом повторяющий одно и то же людям, обрывающим этот телефон… Значит, завтра.
Значит, все остальное – сегодня! Где ты, «склерозничек»?
– Диспетчерская!
– Вы знаете, у нас тут кран…
– Адрес. Говорю адрес.
– Будет в течение дня.
Не успеваю рта открыть – гудки. Ненавижу, когда бросают трубку. Так вот, кажется, взял бы за горло и душил их, пока не научатся хорошим манерам. Дозваниваюсь снова: нельзя ли уточнить время?.. Нельзя. А почему?.. А потому что. Нас много, а они одни, и никто нам не обязан… Теперь, значит, еще куковать дома, сторожить сантехника. Гран мерси.
В комнате идиллия. Привет, дрыхалы! Я-то? Как всегда, часов в шесть. Шучу, в полвосьмого. Все равно, вы дрыхалы, а я рабочий класс. Чудище, ты выспалось? Набралась сил наша девочка? А что это, Чудище, за тетка валяется на моей тахте? Вот только не надо швыряться подушками, это грубо.
Через полчаса все вокруг уже кипит-свистит, и стою я, раб божий, в задумчивости и соображаю, чего мне сегодня хочется больше: пылесосить или кормить девочку? Я выбираю пылесосить – тут по крайней мере знаешь, чего ждать от оппонента.
То, что живет у нас в квартире под кличкой «Ветерок», – это не пылесос, а замаскированный распылитель, маленький враг народа. Под его интимное жужжание я ползаю на карачках, потом сдаюсь и перехожу на ручной сбор кусков пыли. С кухни доносятся звуки боев – высокие договаривающиеся стороны пытаются кормить друг друга яйцом.
Сами, как всегда, едим в суматохе, глотаем, давясь, свой кофе с тостами, благо черствого хлеба и загибающегося сыра в доме всегда навалом. Чудище орет и требует это все себе. Прорвочка, а не девочка. На, на тебе твою «гьенку», ненасытное!
– Привет, кенгуренок.
– Привет, папуас.
– Выспалась?
– Дорогой, мне снился ты…
Язва! Но это мы переживем; было бы хорошее настроение у нашей половинки – тогда наша половинка не будет пилить свою половинку на четвертинки.
Мы едим, ускоряясь по мере того, как догрызает свою «гьенку» Чудище. Догрызет ее – примется за нас.
– Дим, ты когда картошку принесешь?
Даю честное папуасское, что вот-вот принесу, и тут же освобождаюсь от гулянья. На мне сегодня – кухня.
Выпроводив девушек на улицу, я врубаю Высоцкого и под «Охоту на волков» принимаюсь отскребать сковородку. Эх! Вытерев последнюю ложку, с досадой хлопаю по клавише и, расчистив место, сажусь со злосчастной тетрадью.
Бу-бу-бу-бу весенних рассветов! Главное – не задумываться. Обернешься – окаменеешь. Помни, товарищ: награда ждет самого мужественного и отважного – того, кто дорифмует до конца и не спятит; двести рублей ему, мерзавцу, и приз «За волю к победе!».
«Бу-бу-бу-бу весенних рассветов…» А почему, собственно, весенних, что за лирика в государственный праздник? Может, таежных – это посуровее? Или полярных. Нет, это совсем сурово.
«Бу-бу-бу-бу полярных рассветов, и пустынь азиатских бу-бу. (Что бу-бу? Жара, конечно!) – это дней наших бу-бу примета…» Нет, жара не примета наших дней. Тут надо плеснуть чего-нибудь героически-созидательного. Форэкзампиль, как говорил мой однокурсник Жора по прозвищу Утятя – форэкзампиль, то бишь например: новостройки в полярных рассветах, и сады в бу-бу-бу-бу пустынь – это дней наших славных (ура-а!) примета… Это дней наших славных примета. (Ну!) Это дней наших славных примета… Получи гонорар и остынь. Ой.
Хорошенького понемножку. Я захлопываю тетрадку: еще минута такой поэзии, и у меня предохранители полетят.
А ну-кась, чего нам Копылова подбросила? Папочка со шнурочками и на пружинке. Отлично, папочку оставим себе, этот будет гонорар. Смотрим содержимое. Город Курган, Рудольф Коняхин, «Шекспировское в творчестве Джорджа Гордона Байрона». Одиннадцать глав и заключение. Сто шестьдесят страниц, и список литературы на сорок пунктов. Убил бы гада.
Тяжко вздохнув, наугад раскрываю тяжеленную папку. Потом перелистываю пару страниц и вчитываюсь снова, желая без лишних тонкостей зацепиться за главную идею. Наливаясь злостью, штудирую еще с десяток листов, прежде чем идея доходит до меня во всей прозрачности: Коняхину хочется в кандидаты искусствоведения. А певец Гяура ему по такому же барабану, как и всем остальным.
Гипотеза заинтересовывает меня, и уже с неподдельным любопытством я погружаюсь в рукопись. Ах, какая прелесть! Сладкая волна мщения вдруг подкатывает к сердцу: я, черт возьми, тоже не лыком шит, меня на мякине не проведешь, я тебе сейчас покажу «Шекспировское в творчестве Байрона», я к тебе сам буду призраком являться.
Схватив тетрадь, я нахожу чистую страницу и начинаю строчить рецензию. Пишу я все в одной тетради – и переводы, и халтуры, и что купить в магазине – пишу сразу со всех сторон, вырывая листы по мере ненадобности, и кончается моя тетрадь обычно на середине, когда в районе скрепки начинается зеркальное письмо.
Для разгрома избираю стиль строго-классический, сухой даже стиль: знай наших. Увлекаюсь и не сразу подхожу к телефону.
Здравствуй, мам. Все в порядке. Работаю; девушки гуляют. Как вы? Мои планы? А что? Съездить к тете Лизе? А что такое? Мам, не могу. Сейчас жду сантехника, а в четыре – одна бодяга в Доме дружбы, но я должен быть. Неужели совсем никто не может? Да если б хоть заранее, мам… А что – что-нибудь серьезное? Навестить и продукты? Мам, в другой раз, правда… Не обижайся. Ну, я позвоню.
Мысль о заболевшей тетке мешает вернуться к работе. Неудобно получается. Но что я могу поделать! Ладно, проехали.
Беру ручку, ковыряю ею в ухе, перечитываю начало рецензии – лихо! С минуту пытаюсь вернуться в ритм, и вдруг неожиданно обнаруживаю, что добивать Рудольфа Коняхина из Кургана мне совершенно не хочется. Ну да, плохая работа, даже очень плохая, и ни при чем тут ни Шекспир, ни Байрон, но ведь работал человек, читал, списывал; одна перепечатка рублей восемьдесят.
Я пытаюсь представить неизвестный мне город Курган, а в нем этого Рудольфа – наверное, семейного, может быть, уже лысеющего человека. И вот он сидит сейчас где-нибудь на такой же шестиметровой кухне и ждет, что напишут на его папке в головном московском Институте, а я обрадовался, наточил зубы и собираюсь плясать на костях. Стыдно.
Байрону ничего не нужно, и Шекспиру тоже; они что могли заработали, а нам с Рудольфом еще крутиться на всех перекрестках мира, добывая хлеб наш насущный! Нахожу чистый лист и пишу рецензию – сдержанную, строгую и доброжелательную. Дописываю уже торопливо: в прихожей слышны голоса – скорее туда, полюбоваться нагулянным розовощеким Чудищем, узнать последние новости.
– Ты, конечно, приготовил нам обед? – интересуется моя ядовитая половинка.
Конечно, нет. Замаливая грехи, быстро вынимаю Чудище из семи одежек и сажаю на горшок. У Ирки – сто рассказов о нашей дочке: какая она забавная, добрая, умная… Из комнаты раздается грохот.
Бесштанное Чудище, шпионом прокравшееся мимо нас, стоит под пианино, с выражением лица «ой, что-то случилось, но я ни при чем!», а мой секретер…
– Опять?
– Да, – кротко отвечает дите.
Но как она умудрилась вывалить сразу все папки? Сразу – все? Нет, определенно талантливый ребенок.
Я торжественно открываю цикл репрессий. Нашлепанное Чудище с воем валится на пол, но во мне нет ни грамма раскаяния.
– Очень стыдно, Катя! О-чень!
Я сажусь на корточки перед бумажными завалами и уже подумываю, как бы приладить к дверцам нехитрые проволочки-запоры, – сто лет назад ведь решил сделать запоры, все руки не доходили! – но тут на меня вываливаются останки расчетных книжек, и я понимаю, что за квартиру не плачено уже три месяца. Тьфу!
Эти пени и киловатты сведут меня в могилу. Обреченно опускаюсь на тахту посреди бумажных ошметков и, марая лист, начинаю считать, кто кому и сколько должен: обменщица, дама без комплексов, оставила все это на меня, а я возись. Если б еще Чудище не тянуло все, до чего дотягиваются ее шустрые лапки, я бы, может, собрал мозги в кучку и вспомнил, как решаются задачи на простые проценты…
Тут с кухни раздается рев, в дверях появляется Ирка, и я понимаю, что рев этот имеет ко мне самое прямое отношение.
Может, я все-таки буду убирать удлинитель после того, как торчу у телевизора, или сделаю что-нибудь, чтобы люди не спотыкались и не разбивали себе носов? – осведомляется моя безжалостная половинка. А если я совсем безрукий, то надо так и сказать. Через несколько реплик мы беседуем в лучших традициях итальянского неореализма. В процессе обмена мнениями выясняется: моей жене осточертело жить, как на вокзале, среди неввернутых лампочек, шатающихся шкафов и незакрывающихся окон, а мне, в свою очередь, осточертело вообще все, и если на то пошло, никто не запрещает моей жене найти мужа, который будет круглые сутки ввинчивать лампочки. Разговор заканчивается тем, что я пулей вылетаю из квартиры.
Всю дорогу до метро продолжаю мысленно доругиваться с Иркой – тем яростнее, чем очевиднее понимаю, что кругом неправ.
Я стою у автобусного окна и обиженно смотрю на проползающее мимо шоссе; уже у метро вспоминаю, что хотел заехать на телефонный узел, – но не возвращаться же! Куда я, кстати, еду? Ага!
Движимый мстительным желанием завалить жену лампочками, выскакиваю у магазина «Свет», становлюсь в хвост и уже у кассы обнаруживаю, что кошелек я, конечно, забыл, а мелочи в кармане аккурат на одну.
Что дальше? В библиотеку уже нет смысла: туда, обратно, а в четыре надо быть на Арбате. Да и что я сейчас напишу? Посидеть бы в кафешке, успокоиться, поесть наконец – ушел ведь без обеда, мол, не надо мне от вас ничего, Мельмот Скиталец, понимаешь – так ведь денег нет! Распираемый злобой на белый свет, тащусь в Дом дружбы народов. И ведь даже, дурак эдакий, не знаю, на что иду. Чертова Тинатина, долбанная общественная жизнь!
У входа – дипломатические машины: судя по флажкам, что-то экзотическое. Стенды ваши мне без надобности, а вот буфет – это хорошо, да здравствует советско-африканская дружба, манго, кофе и пирожные. А бесплатно в Африке аспирантов угощают? Нет? Ну и не надо мне ничего, провалитесь вы со своим буфетом. Просто издевательство какое-то, хоть лампочку грызи – и зачем купил ее, все равно же еще раз ездить, хоть кофе бы попил! Нет, что за день, а?
Надо срочно брать себя в руки, решаю я, нельзя так просаживать время и нервы. Сажусь в кресло, минуту смотрю на фланирующую по фойе публику – интересно, как они едят в своих нарядах, эти африканцы? – и вынимаю тетрадь. Хоть добубукать, что ли. Но, видно, не судьба: ко мне намертво прилипает странный человек – из числа тех, чьи физиономии мелькают на всех тусовках, а имени не знает никто. Я имел неосторожность ему кивнуть – и вот он уже сидит рядом и рассказывает о своих творческих планах. Да задавись ты! Но отлепить от себя сумасшедшего нет никакой возможности: как всякое стихийное бедствие, его можно только переждать.
– Идем? – светло спрашивает он, когда наконец открываются высокие двери зала, и я с ужасом понимаю, что в его творческие планы входит провести в общении со мной еще пару часиков. Тут я постыдно бормочу что-то насчет желудка и попросту сбегаю в туалет.
Опасаясь, что верный друг не оставит меня и в тяжелую минуту, запираюсь в кабинке. Здесь, что ли, поработать?
Хорошее, кстати, местечко, тихое. Пережидая положенное время, изучаю надписи на стенах. Вот оно, доказательство единства советского народа: в заброшенном сельском ДК и в центре Москвы – одна рука, один стиль!
Налюбовавшись, осторожно открываю дверку и, удивляя маленького негра у раковины, выглядываю из туалета.
Кажется, оторвался. Собрание уже идет: тихо опускаюсь на свободное место с краю.
В трибуне стоит строгий немолодой человек в дорогих очках: разрешите… посвященное… в этом зале… многолетнее… узы дружбы… всегда.
Потихоньку осматриваюсь: зал полупуст, взрослые дяди и тети, моргая, сидят с постными лицами, на которые уже поставила печать подступающая летаргия. Строгий человек размеренно ставит бетонные блоки слов; люди из президиума сумрачно смотрят в зал, изучая соратников по убиению жизни.
Сквозь белый шум речи вдруг остро вспыхивает во мне досадное чувство, что чего-то я опять не сделал, забыл – и я несколько секунд мучаюсь, прежде чем вспоминаю о вчерашнем звонке Витьки Крылова: да, надо обязательно позвонить, найти время, пересечься, а может, затащить к нам, накормить, подымить на кухне – то есть дымить-то будет Крылов, а я уж потерплю – поговорить, как водится, сначала о всякой шелухе, а потом – о главном. Раньше не было недели, чтобы мы не просиживали ночь в куреве и чаепитии; потом почти одновременно женились, потом, тоже почти одновременно, получили еще по одной записи в паспортах: я – о рождении дочери, он – о возвращении ему первозданной независимости. По этому случаю Крылов умотал в горы, вернулся веселый, бородатый и вольный, как кавказский орел. Мне показалось, он совершенно счастлив.
