Ада, или Радости страсти Набоков Владимир

– Любовь моя, – сказал Ван, – моя призрачная орхидея, мой бесценный пуч-пуч! Я две ночи не спал – одну провел, воображая другую, а эта другая превзошла все, что я смог навоображать. На какое-то время я сыт тобою по горло.

– Не очень-то изящный комплимент, – сказала Ада и затрезвонила, требуя еще тостов.

– Я уже одарил тебя восемью комплиментами, подобно некоему венецианцу...

– Твои пошлые венецианцы мне безразличны. Ты стал таким грубым, мой милый Ван, таким непривычным...

– Прости, – сказал он, вставая. – Я не помню, что говорю, я смертельно устал, увидимся за полдником.

– Полдника нынче не будет, – сказала Ада. – А будет неопрятный перекус у бассейна и приторные напитки до скончания дня.

Он хотел поцеловать ее в шелковистую голову, но тут снова вошел Бутеллен, и пока Ада сварливо пеняла ему за нехватку тостов, Ван сбежал.

32

Сценарий был окончательно готов для съемок. Марина в серебристом с золотом халате и широкополой соломенной шляпе читала его, полулежа в одном из стоявших посреди патио верандовых кресел. Ее режиссер Г.А. Вронский, немолодой, лысый, с кудлатым мехом на толстой груди, прихлебывая водку с тоником, скармливал Марине извлекаемые из папки страницы типоскрипта. По другую сторону от нее, скрестив ноги, сидел на пляжном матрасе Педро (фамилия неизвестна, псевдоним утрачен), отвратительно красивый, только что не голый молодой актер с ушами сатира, миндалевыми глазами и рысьими ноздрями, – Марина вывезла его из Мехико и теперь держала в ладорской гостинице.

Расположившаяся на краешке плавательного бассейна Ада изо всех сил старалась принудить стеснительного такса смотреть прямо в фотокамеру, сохраняя при этом прямизну и достойность осанки, между тем как Филип Рак, ничего собою не представляющий, но в целом не лишенный приятности молодой музыкант, выглядевший в своих мешковатых трусах еще унылее и угловатее, чем в зеленого бархата костюме, который он почитал необходимым надевать, давая Люсетте уроки фортепиано, пытался одновременно поймать в объектив и с непреклонным видом облизывающегося пса, и раздвоившиеся в вырезе купального трико груди полулежащей девушки.

Сделав наезд на другую группу, которая стоит в нескольких шагах отсюда под лиловатыми гирляндами ведущей в патио арки, можно было бы отснять средним планом брюхатую жену молодого маэстро, одетую в платьице в горошек и наполняющую бокалы подсоленным миндалем, и нашу выдающуюся писательницу в ослепительных лиловых воланах, лиловой шляпе и таких же туфельках, норовящую набросить зебровый халатик на Люсетту, которая отпихивает его с вульгарными замечаниями, перенятыми ею у горничной, но произносимыми таким в точности тоном, чтобы туговатая на ухо мадемуазель Ларивьер не смогла их расслышать.

Люсетта все же осталась полуголой. Ее тугая гладкая кожа отливала цветом густого персикового сиропа, забавно перекатывался в бледно-зеленых трусиках некрупный крупик, солнечный свет ровно ложился на короткую рыжую стрижку и пухловатый торс с едва наметившимися женственными округлостями: пребывавший в хмурости Ван со смешанными чувствами вспомнил, насколько более развитой была ее не достигшая еще и двенадцати сестра.

Большую часть дня он без задних ног проспал в своей комнате, томимый длинным, бессвязным, безрадостным сном, повторявшим в виде плоской пародии его «казанованову» ночь с Адой и их отдающий чем-то зловещим утренний разговор. Сейчас, когда я пишу это после столь многих провалов и взлетов времени, мне трудно отделить одну от другой наши передаваемые в неизбежно стилизованной форме беседы от гула укоров, пролагающих путь омерзительным изменам, которые томили молодого Вана в том тягостном сне. Или это теперь ему снилось, будто он видел сон? Действительно ли гротесковая гувернантка написала роман, озаглавленный «Les Enfants Maudits»? Который беззаботные манекены, в этот миг обсуждающие его переделку, намеревались перенести на экран? Сообщив ему пошлость даже большую, чем та, что отличала и Двухнедельного Избранника Читательских Клубов, и квохтанье его аннотаций? И вправду ли Ада была ему так же противна, как и во сне? Так же.

Нынешняя, пятнадцатилетняя Ада обзавелась дразнящей, безнадежной красотой, к тому же еще не очень опрятной: всего двенадцать часов назад, в полутемной кладовке он прошептал ей на ухо загадку: какое слово начинается с «де» и худо-бедно рифмуется с английским названием муравья, живущего на берегу реки в Силезии? Ада щеголяла эксцентричностью манер и нарядов. Загар, обративший Люсетту в калифорнийку, ее нимало не волновал, и даже следа его не было видно на бесстыдной белизне Адиных длинных конечностей и сухопарых лопаток.

Дальняя родственница, больше уже не сестра Рене, даже не единокровная (столь лирично проклинаемая Монпарнассом), она перешагнула через него, как через бревно, и возвратила Марине смущенного пса. Актер, которому в одной из ближайших сцен почти наверняка предстояло напороться на чей-то кулак, отпустил на ломаном французском непристойное замечание.

– Du sollst nicht zuhoren, – промурлыкала Ада немецкому таксу, прежде чем уложить его на колени Марины, под «прoклятых детей». – On ne parle pas comme ca devant un chien, – прибавила она, не удостоив Педро взглядом, тем не менее актер поднялся, поправил мошонку и в один достойный Нуржинского прыжок настиг ее у кромки бассейна.

Была ли она и вправду красива? Была ли она хотя бы, что называется, привлекательна? Она была отчаяньем, мукой. Глупая девчонка забрала волосы под резиновый чепчик, отчего ее шея, оперенная несколькими темными прядями, приобрела непривычный, больничный облик, такой, словно владелица ее поступила служить в сиделки и теперь ей не до танцулек. Чуть выше бедра на выцветшем, сизовато-сером купальном трико красовалось сальное пятно, а в нем дырка, проеденная, как можно было догадаться, какой-то охочей до сала гусеницей, – да и маловат он был для привольных движений. От нее пахло влажной ватой, мшистыми подмышками и купавами, будто от безумной Офелии. Ни одна из этих малостей не досаждала бы Вану, окажись они с глазу на глаз, но присутствие мужлана-актера все делало непристойным, грязным, несносным. Возвращаемся к кромке бассейна.

Наш молодой человек, будучи без меры брезглив (squeamish, easily disgusted), не испытывал желания разделить несколько кубических метров хлорированной лазури («подсиняет вашу ванну») с двумя другими особями мужского пола. Он подчеркнуто чурался всякой японщины. И всегда с дрожью отвращения вспоминал крытый бассейн своей закрытой школы: сопливые носы, прыщавые торсы, случайное прикосновение мерзкой мужской плоти, подозрительные пузырьки, разрывающиеся, будто крошечные зловонные бомбочки и в особенности, в особенности белобрысую, шкодливую, торжествующую и абсолютно гнусную гадину, стоявшую по плечи в воде и украдкой мочившуюся (и Господи, как же он отдубасил этого Вера де Вер, даром что тот был года на три старше).

Теперь он следил за тем, чтобы Педро и Фил, которые, всхрапывая, бултыхались в нечистой купальне, как-нибудь его не обрызгали. Через пару минут пианист всплыл и, обнажив в искательной улыбке жутковатые десны, попытался стянуть в бассейн распростершуюся на плиточном бережку Аду, но она уклонилась от его отчаянных притязаний и, обняв большой оранжевый мяч, только что ею выуженный, сначала, как щитом, отпихнула им Фила, а затем бросила его Вану, отбившему мяч в сторону, отвергая игру, игнорируя игривость, презирая игрунью.

Следом и волосатый Педро взгромоздился на кромку и принялся флиртовать с бедняжкой (его пошлые приставания, сказать по правде, заботили девушку куда меньше всего остального).

– Надо раккомодировать твою меленькую дырку, – сказал он.

– Господи-боже, que voulez-vous dire? – спросила она, вместо того чтобы отвесить ему здоровую плюху.

– Позвольте дотрогать твою чаровательную проникновенность, упорствовал остолоп, просовывая мокрый палец в дыру на купальнике.

– Ах, это, – (пожав плечами и поправив сползшую при пожатии бридочку). – Подумаешь. Может быть, в следующий раз я надену мой сказочный новый бикини.

– Может быть, в следующий раз нет Педро?

– То-то я расстроюсь, – сказала Ада. – А теперь будь хорошей собакой, притащи мне коку.

– E tu[97]? – спросил, проходя мимо Марины, Педро. – Опять «отвертка»?

– Да, дорогой, только с помплимусовым соком, не с апельсинным, и с чуточкой zucchero[98]. Никак не пойму (обращаясь к Вронскому), почему это на одной странице я разговариваю будто столетняя старуха, а на следующей словно пятнадцатилетка? Потому что если тут ретроспекция, – я полагаю, тут ретроспекция? (она произносила это слово по-английски: «fleshbeck»), Ренни или как его? – Рене – не может знать того, что он, видимо, знает.

– Ничего он не знает, – рявкнул Г.А., – это такая нерешительная ретроспекция. Во всяком случае, Ренни, любовник номер один, ничего не знает о том, что она старается избавиться от любовника номер два, а сама все время думает, хватит ли ей смелости пойти на свидание с номером третьим, деревенским джентльменом, ясно?

– Ну, это что-то сложновато (sort of complicated), Григорий Акимович, – почесав щеку, сказала Марина, ибо она предпочитала – хотя бы самосохранения ради – не вспоминать куда более сложные переплетения собственного прошлого.

– Ты читай, читай и все будет ясно, – сказал, копошась в своей копии, Г.А.

– Да, к слову, – заметила Марина, – надеюсь, милая Ида не рассердится из-за того, что мы сделали его не только поэтом, но и балетным танцором в придачу? У Педро это прекрасно получится, а декламировать французские стихи его все равно не заставишь.

– Станет ерепениться, – ответил Вронский, – скажу ей, чтоб засунула себе телеграфный столб – туда, где ему самое место.

Неприличное «телеграфный» заставило Марину, втайне любившую соленую шутку, покатиться со смеху вроде Ады:

– Нет, серьезно, мне все же невдомек, как и почему его жена – я про жену второго любовника – мирится с таким положением.

Вронский растопырил пальцы на руках и ногах.

– Причем тут положение (situation-shituation)? Она остается в счастливом неведении насчет их романчика, и потом она же сознает, что она пугало и толстуха, куда ей тягаться с ослепительной Элен?

– Я-то понимаю, другие не поймут, – сказала Марина.

Между тем герр Рак снова всплыл и вылез на край бассейна, поближе к Аде, при смене среды обитания едва не лишившись обвислых трусов.

– Вы позвольте, Иван, поставить и вам холодный русский кок? – спросил Педро, бывший, в сущности говоря, чрезвычайно мягким и дружелюбным молодым человеком.

– Вставь себе кокосовый орех, – ответил злобный Ван, испытывая бедного фавна, который, ничего не поняв, хихикнул и улегся на свой матрас. Клавдий хотя бы не ухлестывал за Офелией.

Меланхоличный молодой немец пребывал в философском, с отчасти самоубийственным оттенком, расположении духа. Его ждало возвращение в Калугано вместе с Эльзой, которая, как полагал доктор Эксрегер, «через дри недель поднесед ему дройню». Калугано он терпеть не мог, – они с женой оба родились в этом городе и там же, в минуту «взаимного помрачения», дурочка Эльза отдалась ему на садовой скамейке после чудесного приема в конторе фирмы «Органы Музаковского», в которой служил этот жалкий, сластолюбивый болван.

– Вы когда уезжаете? – спросила Ада.

– Forestday – после завтра.

– Хорошо. Замечательно. Адью, господин Рак.

Бедный Филип поник, пальцем рисуя на мокром камне унылые нули, покачивая тяжкой главой и явственно глотая слезы.

– Человек порой чувствует... Чувствует, – сказал он, – что играет роль и забыл, какие дальше слова.

– Да, мне говорили, такое чувство возникает у многих, – сказала Ада. Должно быть, это furchtbar чувство.

– И нельзя помочь? Совсем никакой надежд? Я умираю, да?

– Уже умерли, господин Рак, – сказала Ада.

Во время этого смертельно опасного разговора Ада украдкой оглядывалась и наконец увидела, что чистый, неистовый Ван стоит далековато от нее, под тюльпанным деревом, – упершись рукою в бедро, откинув голову с поднесенной ко рту бутылкой пива. Она оставила бассейн с валявшимся на его закраине трупом и направилась к дереву, выбрав из стратегических соображений окольный путь, который пролег между писательницей, еще не узнавшей, во что превратили ее роман, и потому дремавшей в парусиновом кресле (из деревянных подлокотников которого подобно розоватым грибам вырастали ее пухлые пальцы), и исполнительницей главной роли, застрявшей в смущении на любовной сцене, в которой упоминалась «светозарная красота» молодой хозяйки поместья.

– Однако, – сказала Марина, – как можно сыграть эту «светозарность», да и что вообще означает «светозарная красота»?

– Бледная красота, – окинув взглядом проходившую мимо Аду, подоспел на помощь Педро, – красота, для который много мужчин отрезали бы свои члены.

– Ладно, – сказал Вронский. – Надо все же покончить с этим дурацким сценарием. Стало быть, он покидает патио у бассейна, а поскольку мы решили снимать в цвете...

Ван покинул патио у бассейна и побрел куда глаза глядят. Он свернул в боковую галерею, ведшую к запущенной части сада, исподволь переходившей в собственно парк. Погодя он заметил, что Ада последовала за ним. Подняв руку, выставив напоказ черную звезду мышки, она сдернула купальный чепчик и, встряхнув головой, отпустила на волю поток струистых волос. Следом за ней семенила Люсетта, в цвете. Пожалев босоногих сестер, Ван свернул с гравистой тропы на бархат лужайки (повторяя в обратном порядке действия «доктора Ero», убегающего в одном из величайших романов английской литературы от неведимки-альбиноса). Они настигли его во Втором леске. Люсетта приостановилась, подбирая сестрин чепчик и темные очки – sunglasses of much-sung lasses[99], не стыдно ли их этак бросать! Моя аккуратная малютка Люсетта (я никогда не забуду тебя...) пристроила их на пенек, рядом с пустой пивной бутылкой, и засеменила дальше, но погодя вернулась, чтобы вглядеться в пучок розоватых грибов, похрапывая вцепившихся в пень. Двойной наплыв, двойная экспозиция.

– Ты злишься, потому что... – начала Ада, настигая его (она заготовила фразу насчет того, что ей хочешь не хочешь, а приходится быть вежливой с фортепианным настройщиком, по сути дела слугой, обремененным невнятным заболеванием сердца и женой, безнадежной мещанкой, – но Ван не дал ей договорить).

– Я не выношу двух вещей, – сказал он, слова вырывались из него реактивной струей. – Брюнетке, пусть даже неряшливой, следует выбривать срамные части, а уж потом выставлять их напоказ, и кроме того, девушка из хорошей семьи никогда не позволит первой попавшейся блудливой твари тыкать ей пальцем под ребра, даже если ей пришлось натянуть побитую молью вонючую тряпку, коротковатую для ее прелестей. Ах! – добавил он, – и какого черта я возвратился в Ардис!

– Я обещаю, обещаю стать с этого дня осмотрительней, а паршивого Педро и близко к себе не подпускать, – сказала она, счастливо и сильно кивая в восторге дивного облегчения, причине которого предстояло лишь много позже обратиться для Вана в пытку.

– Эй, меня подождите! – завопила Люсетта.

(В пытку, бедная моя любовь! В пытку! Да! Но все это уже опустилось на дно, все умерло. Позднейшая приписка Ады.)

Живописной группой – Аркадия да и только – они расположились на мураве под огромным плакучим кедром, под восточным ковром, раскинутым спутанными ветвями поверх двух темных и одной огненно-рыжей головки (ковром, держащимся на подпорках, сооруженных, как и эта книга, из его собственной плоти), – так же он раскидывался надо мной и тобой в темные теплые ночи нашего беззаботного, счастливого детства.

Больной воспоминаниями Ван откинулся навзничь, сложил под затылком руки и, сощурясь, уставился в пронзительно синее, ливанское небо, видневшееся между гроздий листвы. Люсетта любовно обозревала его длинные ресницы и жалостно – покрытую воспаленными пятнами и редкими волосками нежную кожу между шеей и челюстью, там, где бритье доставляло ему больше всего хлопот. Ада, склонив кипсековый профиль и, словно кающаяся Магдалина, свесив вдоль долгой белой руки длинные (под стать плакучим теням) волосы, сидела, рассеянно глядя в желтое устьице сорванного ею восково-белого дремлика. Она ненавидела его и обожала. Он был жесток, – она беззащитна.

Никогда не выходившая из роли пристаючей, привязчивой егозы Люсетта уперлась ладошками в волосатую грудь Вана и пожелала узнать, на что он сердится.

– На тебя я не сержусь, – в конце концов ответил Ван.

Люсетта поцеловала руку Вана и тут же плюхнулась на него.

– Перестань! – сказал он, но она продолжала ерзать на его голой груди. – От тебя тянет неприятным холодом, дитя.

– Неправда, я горячая, – возразила она.

– Холодная, будто две половинки консервированного персика. Сделай милость, слезь.

– А почему две? Почему?

– Вот именно, почему? – прорычала, содрогаясь от наслаждения, Ада и, наклонившись, поцеловала его в губы. Он попытался подняться. Обе девочки уже целовали его попеременно, потом облобызались друг с дружкой, потом опять принялись за него – Ада в опасном молчании, а Люсетта негромко попискивая от удовольствия. Не помню уже, чем занимались и что говорили в монпарнассовой повестушке Les Enfants Maudits, кажется, они жили в замке Бриан, а рассказ начинался с того, что сквозь овальное окно их башни нетопыри один за другим вылетали прямо в закат, однако про этих детей (которых романистка, что составляет особую прелесть, толком не знала) тоже удалось бы снять вполне увлекательный фильм, если бы у соглядатая Кима, кухонного фото-беса, имелась нужная аппаратура. Писать о таких материях приятного мало, будучи описанными, они выглядят, эстетически говоря, предосудительными, но сейчас, в моих последних потемках (в которых мелкие художественные промахи еще незаметней, чем неуловимые нетопыри в бедной летучими насекомыми оранжевой пустоте), как-то само собой вспоминается, что влажное соучастье Люсетты скорей обостряло, чем ослабляло неизбежную реакцию Вана на единственное – действительное или пригрезившееся – легкое прикосновение старшей сестры. Ада, промахивая шелковой гривой по его животу и соскам, похоже, наслаждалась, делая все, чтобы ныне мой карандаш рывками подскакивал, а маленькая невинная сестра ее – в том до смешного далеком прошлом – заметила бы и запомнила то, с чем Ван совладать был не в силах. Двадцать щекотных пальчиков уже запихивали помятый во время потехи цветок под резиновый пояс его черных трусов. Украшение вышло не бог весть какое, а в качестве игры такая затея была и опасна, и неуместна. Он стряхнул с себя милых мучительниц и пошел от них на руках, в черной маске поверх карнавального носа. В тот же миг на сцену выскочила с запышливым криком: «Mais qu'est-ce qu'il t'a fait, ton cousin?» гувернантка. Она встревоженно повторяла этот вопрос, и Люсетта, ни с того ни с сего – как Ада когда-то расплакавшись, бросилась под прикрытие ее лиловых крыл.

33

Назавтра с утра моросило, но к полудню разведрилось. Мрачный герр Рак давал Люсетте последний урок фортепиано. Ван и Ада, вышедшие на разведку в коридор второго этажа, слышали повторяющиеся раз за разом трели и буханье. Мадемуазель Ларивьер расположилась в саду, Марина упорхнула в Ладору, и Ван предложил воспользоваться «звучным отсутствием» Люсетты и укрыться в гардеробной наверху.

В углу стоял первый Люсеттин трехколесный велосипедик; полка над кретоновым диваном приютила кое-какие из «заветных» сокровищ ее детства, в том числе потрепанную антологию, подаренную Ваном четыре года назад. Дверь не запиралась, но Вану было невтерпеж, да и музыка, неколебимая как стена, уверенно обещала продлиться еще минут двадцать. Он зарылся губами в затылок Ады, но она вдруг застыла, подняв предупреждающий палец. По парадной лестнице поднимались тяжелые медленные шаги.

– Отошли его, – прошептала она.

– Чорт, – выругался Ван и, приведя в порядок одежду, вышел к лестнице. Филип Рак тащился наверх – крупный кадык его ходил ходуном, плохо выбритое лицо покрывал синюшный оттенок, десны торчали наружу, одна рука прижималась к груди, другая стискивала свернутые в трубочку листы розоватой бумаги, а музыка между тем играла сама по себе, словно ее порождало какое-то механическое устройство.

– Туалет внизу, в вестибюле, – сказал Ван, полагая, вернее делая вид, будто полагает, что беднягу мутит или у него схватило живот. Но господин Рак желал лишь «обменяться прощаниями с Иваном Демоновичем» (горестное ударение пало на второе «о»), с фройлеен Адой, с мадемуазель Идой и, конечно, с Мадам. К сожалению, кузина с тетей в городе, но свою подругу Иду Фил наверняка отыщет в розарии, она там сочиняет. Ван в этом уверен? Ван чертовски в этом уверен. Господин Рак потряс Ванову руку, завел глаза горе, опустил их долу, постучал по перилам загадочной розовой трубочкой и потащился назад, в музыкальную, к уже начавшему спотыкаться Моцарту. Ван переждал с минуту, прислушиваясь, невольно гримасничая, и наконец вернулся к Аде. Она сидела, держа на коленях книгу.

– Мне необходимо отмыть правую руку, прежде чем прикасаться к тебе и к чему бы то ни было, – сказал он.

Она не читала, но нервно, сердито, рассеянно пролистывала страницы той самой старой антологии – она, способная в любое время, взяв наугад книгу, сразу и целиком погрузиться в текст, нырнуть в него «с книжного бережка» прирожденным движением подводного жителя, возвращаемого в родимый поток.

– В жизни не пожимал более влажной, кволой и противной передней конечности, – сказал Ван и, еще раз выругавшись (музыка внизу прервалась), отправился в ватер-клозет при детской, где имелся рукомойник. В окошко он видел, как Рак укладывает в приделанную под рулем велосипеда корзинку тучный черный портфель и вихляво трогает с места, сняв шляпу перед не обратившим на него никакого внимания садовником. Этот тщетный жест исчерпал присущую неловкому велосипедисту способность удерживать равновесие: он зацепил шедшую вдоль дорожки живую изгородь и сверзился внутрь нее. Минуту-другую Рак провел в тесном единении с бирючиной, так что Ван даже прикинул, не спуститься ли на помощь. Садовник повернулся к больному не то пьяному музыканту спиной, но тот, благодарение небу, все же выбрался из кустов и снова принялся пристраивать под рулем портфель. Вскоре он медленно укатил, а Ван в приливе непонятного омерзения плюнул в унитаз.

К его возвращению Ады в гардеробной не было. Он отыскал ее на балконе чистящей яблоко для Люсетты. Добрый пианист непременно притаскивал своей ученице яблоко или несъедобную грушу, или чету мелких слив. Так или иначе, это был его последний подарок.

– Тебя мадемуазель зовет, – сказал Ван Люсетте.

– Потерпит, – сказала Ада, без спеха продолжая снимать с яблока «совершенную стружку» – желто-красную ленточку, на которую Люсетта взирала в ритуальном оцепенении.

– Меня ждет работа, – буркнул Ван. – Осточертела, слов нет. Буду в библиотечной.

– Ладно, – не оборачиваясь, чистым голоском отозвалась Люсетта – и восторженно вскрикнула, поймав на лету оконченную гирлянду.

Он провел полчаса в поисках книги, в прошлый раз засунутой им не на то место. Когда он наконец отыскал ее, выяснилось, что аннотировать в ней больше нечего, стало быть, и книга ему уже не нужна. Несколько времени он пролежал на черном диване, но страстное наваждение едва ли не стало от этого лишь неотвязней. Он надумал вернуться на верхний этаж по улиточной лестнице и, вступив на нее, с болезненным томлением вспомнил, словно нечто неизъяснимо упоительное и безнадежно невозвратимое, Аду, поспешающую со свечкой наверх в ночь Неопалимого Овина, навек запечатленного в его памяти с заглавных букв, – и самого себя, следующего в пляшущем свете за ее ягодицами, икрами, ретивыми раменами и льющимися волосами, и тени, колоссальным наплывом черных геометрических форм настигавшие их, пока они, кружа, поднимались вдоль палевой стены. На сей раз дверь третьего этажа оказалась запертой изнутри на засов, пришлось снова спуститься в библиотечную (пустоватое огорчение потеснило воспоминания) и подняться парадной лестницей.

Приближаясь к залитой ярким солнцем балконной двери, он слышал, как Ада что-то втолковывает Люсетте. Что-то забавное, относящееся до... уже не помню и выдумать не могу. Ада имела обыкновение завершать фразу скороговоркой, торопясь, обгоняя смех, но порой, вот как сейчас, смех вырывался вперед, расталкивая слова, и ей приходилось бросаться за ними вдогонку, ловить их и в еще большей спешке договаривать, сдерживая веселье, и тогда за последними словами накатывал троекратный всплеск громкого, гортанного, чувственного и не лишенного уютности хохотка.

– А теперь, радость моя, – прибавила она, целуя Люсетту в ямочку на щеке, – сделай одолжение: сбегай вниз и скажи нехорошей Белле, что тебе давно пора получить молоко и petit-beurre. Quick (живо)! А мы с Ваном пока заглянем в ванную или еще куда-нибудь, где есть приличное зеркало, и я его подстригу, он совсем зарос. Верно, Ван? О, я знаю, куда мы пойдем... Ну, беги, Люсетта, беги.

34

Резвые шалости под силихэмским кедром вышли им боком. Во всякое время, свободное от надзора шизофреничной гувернантки, от чтения, прогулок или укладывания в постель, Люсетта обращалась в бич божий. При наступлении ночи, если Марина не витала поблизости, – если она, скажем, не бражничала с гостями под золотыми шарами новых садовых фонарей, мерцавших там и сям среди нечаянной зелени, примешивая керосиновый смрад к дыханию жасмина и гелиотропа, – влюбленные украдкой углублялись в темноту и не покидали ее, покамест «ноктюрн», промозглый ночной ветерок, не починал ворошить листву, «troussant la raimee»[100], по выраженью ночного сторожа, скабрезника Соруса. Однажды, слоняясь по парку с изумрудным потайным фонарем, он на них натолкнулся, и несколько раз мимо них, негромко хихикая, прокрадывалась призрачная Бланш, чтобы в укромном углу отдаться еще полному сил, надежно подкупленному ими старому светляку. Впрочем, целый день дожидаться прихода благосклонной ночи казалось нашим нетерпеливым влюбленным непосильным. Чаще всего они успевали выбиться из сил еще до обеда, совсем как в прошлом, только теперь им постоянно мерещилось, что из-за каждой ширмы, из каждого зеркала на них глазеет Люсетта.

Они попытались укрыться на чердаке, но в самый последний миг обнаружили щель в полу, сквозь которую хорошо различался угол гладильни и расхаживающая по ней взад-вперед вторая горничная, Фрэнш, в корсете и нижней юбке. К тому же, оглядевшись, они затруднились понять, как им вообще приходило в голову предаваться нежной страсти среди расщепленных ящиков и торчащих отовсюду гвоздей или выбираться сквозь лаз на крышу, которую любой зеленый пострел с загорелыми до медного лоска конечностями мог обозревать целиком, затаясь в развилке колоссального вяза.

Оставался еще стрелковый тир, с разукрашенным, словно серальчик, альковом под покатой крышей. Но теперь здесь кишели клопы, пахло прокислым пивом и все глядело столь скверным и сальным, что и помыслить невозможно было раздеться или прилечь на диванчик. Все, что Вану довелось здесь увидеть из его новой Ады, это ее слоновой кости бедра и лягвии, и в первый же раз, как он их стиснул, Ада в самый разлив их могучего ликования попросила Вана заглянуть над ее плечом через подоконник, за который она еще продолжала цепляться, раскачиваясь в затухающих отзывных толчках, – он заглянул и увидел, как по тропинке в кустах к ним, прыгая через скакалку, приближается Люсетта.

Ее вторжения повторились и в следующие два или три раза. Она ухитрялась подбираться все ближе, то отыскивая в траве лисичку и прикидываясь, будто вот-вот ее съест, сырую, то приседая, чтобы поймать кузнечика, или хотя бы вполне натурально воспроизводя все движения этой досужей, беззаботной ловитвы. Так она добиралась до середины заросшей травой детской площадки перед заказанным ей павильоном и с гримаской мечтательной невинности принималась раскачивать доску старых качелей, высоко подвешенных к длинному суку Плешака, частью безлистого, но еще крепкого старого дуба (который изображен, – что я вспомнила, Ван! – на вековой давности литографии Ардиса, той, что гравировал Петер де Раст: молодым великаном, под сенью которого расположились четыре коровы и парнишка в отрепьях, сползающих с одного плеча). Когда наши влюбленные (тебе по душе притяжательные местоимения, верно, Ван?) снова выглядывали в окошко, Люсетта баюкала приунывшего такса или, задрав головку, разглядывала воображаемого дятла, или без особой спешки влезала, миловидно корячась, на перехваченную серыми петлями доску и принималась качаться – потихонечку, с опаской, как будто впервые, а тупица Так тем временем облаивал запертую дверь павильона. Она набирала скорость столь сноровисто, что Аде и ее кавалеру, пребывавшим в простительном ослеплении от нисходящей на них благодати, ни единого раза не удалось уловить точный миг, в который раскрасневшееся круглое личико с жаркими веснушками всплывало прямо перед ними, уставясь зелеными глазками на изумленный тандем.

Люсетта тенью тянулась за ними от поляны к сеновалу, от привратной сторожки к конюшням, от модерной кабинки душа рядом с бассейном к древней ванной комнате наверху. Точно чертик из табакерки, Люсетта выскакивала из сундука. Люсетта желала, чтобы они брали ее с собой на прогулки. Люсетта требовала, чтобы они поиграли с ней «в чехарду», – и Ада с Ваном обменивались мрачными взглядами.

У Ады родился замысел – и не простой, и не умный, и обернувшийся в итоге вовсе не тем, чего она ожидала. Впрочем, возможно, она ожидала именно этого. (Вычеркни, Ван, прошу тебя, вычеркни.) Замысел сводился к тому, чтобы Ван морочил Люсетту, лаская ее в присутствии Ады, которую он тем временем целовал, а также лаская и целуя Люсетту, когда Ада отправлялась «в леса», «ботанизировать». Действуя этак, уверяла Ада, им удастся убить двух зайцев сразу: умерить ревность созревающей девочки и обеспечить себе алиби на случай, если она застанет их в разгар куда более компрометирующей возни.

Они так часто и с таким усердием обнимались и нежились втроем, что в итоге как-то под вечер и Вану, и Аде, истомившимся на многострадальном черном диване, стало невмоготу сдерживать обуявший их любовный пыл, и они, под нелепым предлогом игры в прятки замкнув Люсетту в шкапу, отведенном для хранения переплетенных в тома «Калужских вод» и «Луганского светоча», принялись лихорадочно сопрягаться, пока девочка колотила снутри в дверцу, кричала и опять колотила, так что ключ наконец выпал и из замочной скважины полыхнуло злющей зеленью.

Подобные проявленья дурного нрава вызывали у Ады меньше опасений, чем выражение больного блаженства, появлявшееся на лице Люсетты, когда та, обхватив Вана коленями, руками и, кажется, даже хватательным хвостом, прилипала к нему, словно к стволу дерева, ничего, что ходячего, и отодрать ее старшей сестре удавалось лишь с помощью увесистого шлепка.

– Должна признать, Ван, – сказала Ада Вану (они подплывали в красном ялике к занавешенному ивами островку посреди Ладоры), – должна со стыдом и печалью признать, что мой замечательный план провалился. Похоже, у девчонки нечистое воображение. Похоже, она прониклась к тебе преступной любовью. Похоже, мне придется сказать ей, что ты ее единоутробный брат, а флиртовать с единоутробными братьями юридически недопустимо и предосудительно. Я знаю, уродливые и непонятные слова пугают ее, меня они тоже пугали, когда мне было четыре года, а она девчонка по природе своей глупая, нуждающаяся в защите от грубых самцов и от скверных снов. Если и это не подействует, я всегда могу нажаловаться Марине, что она мешает нашим занятиям и размышлениям. Но может быть, тебе все это нравится? Может быть, она возбуждает тебя? Да? Возбуждает, признайся?

– Это лето получилось гораздо грустнее того, – тихо сказал Ван.

35

Вот мы и на ивовом островке, что лежит посреди тишайшего из рукавов голубой Ладоры, с заливными лугами по одну его сторону и далеким замком Бриан, романтически чернеющим на покрытом дубравой холме по другую. В этом овальном укрытии Ван подверг свою новую Аду сравнительному изучению, сравнение давалось ему легко, поскольку залитая ярким светом девочка, которую он четыре года тому знал в мельчайших подробностях, вставала в его сознании на фоне этой же переливисто голубой декорации.

Лоб ее, пожалуй, стал меньше, не потому лишь, что она вытянулась, но и потому, что иной стала прическа – теперь на него спадал театральный завиток; белизна чела, ныне лишенного малейших изъянов, стала особенно матовой, и лишь несколько мягких складок рассекали его, как будто она слишком часто хмурилась все эти годы, бедная Ада.

Брови остались, как прежде, густыми и царственными.

Глаза. Глаза сохранили сладострастные складки на веках; ресницы сходство со штриховой гагатовой инкрустацией; райки – неуловимую приподнятость, словно у погруженного в гипнотический транс индуса; веки неспособность оставаться настороженно-распахнутыми на срок кратчайшего из объятий; но выражение ее глаз, – грызла ль она яблоко, разглядывала находку или прислушивалась к животному либо человеку, – выражение их изменилось, как будто слоистый осадок замкнутости и печали затуманил зеницы, да и блестящие глазные яблоки перекатывались в прелестно продолговатых глазницах куда беспокойнее, чем в былое время: мадемуазель Гипнокуш, «глаза которой, никогда на вас не задерживаясь, все-таки пронзают насквозь».

Нос не последовал примеру Ванова, несколько раздавшегося на ирландский покрой; но остов его определенно окреп, и кончик, пожалуй, пуще задрался кверху, обзаведясь вертикальным желобчиком, которого Ван не помнил у двенадцатилетней девчушки.

При резком свете между носом и ртом обозначался легкий намек на темноватую шелковистость (такую же, как на предплечьях), обреченную, по словам Ады, на истребление при первом осеннем посещении косметического салона. Прикосновение губного карандаша сообщало ее теперешнему рту оттенок бесстрастной замкнутости, лишь усиливающий потрясение, вызываемое ее красотой, когда в приступе алчности или веселья она обнаруживала влажный блеск крупных зубов и с ним розоватую роскошь неба и языка.

Шея была и осталась самой тонкой, самой пронзительной из услад, в особенности если Ада распускала волосы и за ниспадающими в беспорядке лоснисто-черными прядями проступала теплая, белая, обольстительная кожа. Ни болячки, ни укусы комаров больше ее не донимали, зато он обнаружил бледный след вершкового пореза, шедший вдоль ее станового столба чуть ниже поясницы: глубокой царапины, оставленной в прошлый август заблудившейся шляпной булавкой, – а скорее колючим сучком, притаившимся в гостеприимной копне.

(Ты безжалостен, Ван.)

Растительность этого потаенного острова (закрытого для воскресных парочек, – островок являлся собственностью Винов, и деревянный щит мирно предостерегал, что «нарушитель может пасть от пули охотников из усадьбы Ардис», – формулировка принадлежала Дану) состояла из трех вавилонских ив, ольхового окоема, разнообразных трав, рогозы, аира и немногочисленных лиловогубых тайников, над которыми Ада ворковала, словно они были котятами или щенками.

В хранительной сени этих невротических ив Ван и занимался осмотром.

Нестерпимо пленительные плечи, будь у моей жены такие, я никогда не разрешил бы ей носить открытые платья, но как она может стать мне женой? В русском переводе довольно потешной повестушки Монпарнасса Ренни говорит своей Нелли: «Позорная тень нашей противоестественной страсти последует за нами в бездны Ада, на которые повелительным перстом указует нам Отец наш небесный». По какой-то курьезной причине самые дикие переводы делаются не с китайского, а с простого французского.

Ее сосцы, ныне ставшие нагло-алыми, окружились тонкими черными волосками, но поскольку они были unschicklish, сказала Ада, им тоже вскоре предстояло исчезнуть. Где, хотел бы он знать, подцепила она это жуткое слово? Груди оказались красивы, полны и белы, однако он почему-то отдавал предпочтение мягким холмикам и бесформенным тусклым бутонам той, прежней девочки.

Он сразу признал ее памятный, неповторимый, восхитительно впалый и плоский юный живот, его чудесную «игру», открыто-услужливое выражение покатых мышц и «улыбку» пупка (заимствовано из словаря артисток, исполняющих танец живота).

В один из таких дней он прихватил с собой бритвенные принадлежности и помог ей избавиться от всех трех кустиков телесных волос.

– Сегодня я – Шахерез, – сказал он, – ты его Ада, а это твой зеленый молитвенный коврик.

Посещения островка запечатлелись в воспоминаниях о том лете в виде клубка, который теперь уже не распутать. Теперь они видятся себе стоящими в обнимку посреди островка, одетыми лишь в зыбкую тень листвы и следящими, как красный челнок, весь в порожденных водной рябью зыбких солнечных инкрустациях, уносит их прочь, машущих, машущих носовыми платками; и эта странная сбивчивость событий обогащается такими картинами, как возвращение еще умаляемого далью челнока – с надломленными рефракцией веслами, с пятнами солнца, зыблящимися вспять, подобно тому как спицы проезжающей по экрану карнавальной процессии вращаются навстречу колесам. Время обвело их вокруг пальца, заставив одного задать запомнившийся вопрос, заставив другую дать забытый ответ, и однажды в мелком ольшанике, вчерне повторяемом синим потоком, они отыскали подвязку, несомненно принадлежавшую ей, этого она отрицать не могла, но ни разу не виденную на ней Ваном в то бесчулочное лето, во время их поездок на заколдованный остров.

Ее обаятельно крепкие ноги, быть может, и стали длиннее, но сохранили холеную бледность и податливость нимфеточной поры. Она, как и прежде, могла дотянуться ртом до большого пальца ноги. На подъеме правой ступни и на левой кисти виднелись такие же, не слишком приметные, но неизгладимые, неприкосновенные родинки, какими природа пометила его правую руку и левую ногу. Она покушалась красить ногти лаком «Шахерезада» (нелепое помешательство восьмидесятых годов), но была забывчивой неряхой во всем, относящемся до ухода за внешностью, лак отлетал чешуйками, оставляя неприятные пятна, и Ван попросил ее возвратиться в прежнее, «безглянцевое» состояние. В награду он привез ей из Ладоры (не лишенный шика курортик) золотую щиколодную цепочку, которую, впрочем, она потеряла во время одной из их страстных встреч – и неожиданно разревелась, когда он сказал: пускай, когда-нибудь другой любовник найдет ее и возвратит тебе.

Ее блеск, ее одаренность. Да, конечно, за четыре года она изменилась, но и он тоже менялся с ней вровень, отчего разум и чувства обоих оставались настроенными в лад, – им предстояло остаться такими навек, несмотря на все расставания. Ни он, ни она уже не походили на бойких «вундеркиндов» 1884-го, но во всем, что касается книжного знания, оба превосходили своих однолеток в мере даже более смешной, нежели в детстве; что до формальных критериев, то Ада (родившаяся 21 июля 1872 года) уже завершила курс образования, предоставляемый ее частной школой, тогда как старший двумя годами Ван уповал на получение к концу 1889-го степени магистра. В речах ее, возможно, несколько поубавилось бойкого блеска, уже можно было различить – по крайней мере задним числом – первые, неприметные тени того, что позже она назвала «моей пустоцветностью», однако если говорить о качественной стороне, то природный ум ее стал гораздо глубже, а странные «метаэмпирические» (как называл их Ван) потайные ходы мысли, казалось, удвоились в числе, обогащая собою даже простейшее выражение простейших ее мыслей. Она читала так же жадно и неразборчиво, как он, однако каждый обзавелся своего рода «коньком», – для него таковым стала психиатрия в ее террологической части, для нее драма (в особенности русская), – Ван находил, что в ее коньке присутствует нечто ослиное, но полагал, что это преходящая блажь. Она, увы, сохранила маниакальную любовь к цветам, но всех своих куколок – после того как доктор Кролик помер у себя в саду от сердечного приступа (в 1886 году), – сложила в открытый гроб, в котором, сказала она, доктор лежал, оставаясь таким же пухлым и розовым, как in vivo[101].

В любви же Ада, при том, что отрочество ее было во многих иных отношениях исполнено скорбей и сомнений, стала еще отзывчивей и истовей, чем в пору ее неестественно страстного детства. Усердному исследователю клинических случаев, доктору Вану Вину так и не удалось окончательно совместить в своих представлениях пылкую двенадцатилетнюю Аду с какой-либо из описанных в его заметках английской девочкой, – лишенной и преступных, и нимфоманиакальных наклонностей, прекрасно развитой в умственном отношении, духовно удовлетворенной и вообще совершенно нормальной, хотя подобные девочки во множестве расцветали (и отцветали впустую) по обветшалым замкам Франции и Эстотии, о чем свидетельствуют пухлые романы и маразматические мемуары. А исследовать и анализировать свою страсть к ней Вану было еще труднее. Вспоминая, негу за негой, сеансы в «Вилле Венус» или свои совсем еще ранние посещения борделей на берегах Ливиды и Ранты, он убеждался в том, что волнение, вызываемое в нем Адой, не идет со всем этим ни в какое сравнение, ибо простая прогулка ее пальца или губ вдоль его вздутой вены немедля порождала delicia[102] не только более мощные, но по существу своему отличные от тех, что вызывались самым медлительным «уинслоу» самой дельной и юной гетеры. Что же в таком случае поднимало животный акт на уровень даже высший, нежели уровень точнейшего из искусств или неистовейшего из безумств чистой науки? Довольно ли будет сказать, что предаваясь с Адой любви, он открывал для себя язвящие наслаждения, огонь, агонию высшей «реальности»? Реальности, скажем точнее, лишившейся кавычек, бывших ей вместо когтей, – в этом мире, где независимые и своеобычные умы вынуждены цепляться за вещественность, а то и раздирать ее в клочья, дабы отогнать от себя безумие или смерть (каковая есть господин всех безумий). Пока длились одно или два содрогания, он пребывал в безопасности. Новая нагая реальность не нуждалась ни в щупальцах, ни в якорях; она существовала лишь миг, но допускала воспроизведение, частое настолько, насколько он и она сохраняли телесную способность к соитию. Окрас и огонь этой мгновенной реальности зависели единственно от личности Ады – такой, какой она представала в его восприятии. Она ничего не имела общего с добродетелью или с тщетой добродетели в широком смысле последнего слова, – скажем больше, впоследствии Вану мерещилось, будто он во всех нежных восторгах того лета сознавал, что Ада мерзко изменяла ему, изменяет и ныне, – точно так же, как она задолго до его признаний знала, что в пору их разлуки он время от времени использовал живые механизмы, у которых перенатуженные мужчины находят минутное облегчение, как то описано с присовокуплением многих гравюр и фотографий в трехтомной «Истории проституции», прочитанной ею то ли в десять, то ли в одиннадцать лет, между «Гамлетом» и «Микрогалактиками» капитана Гранта.

Для осведомления ученых, которым предстоит, тайком распаляясь (и они тоже люди), читать этот запретный мемуар в тайных расселинах библиотек (там, где благоговейно хранятся побасенки и похвальбы полусгнивших похабников), – автор его считает необходимым приписать на полях гранок, которые героически правит прикованный к постели старик (как и сами эти длинные и скользкие змеи добавляют заключительный штрих к печалям писателя), еще несколько [конец предложения разобрать невозможно, но, по счастью, следующий абзац был криво нацарапан на отдельном листке блокнота. Приписка Издателя].

...об упоительности ее личности. Ослы, которым может и впрямь показаться, будто мое, Вана Вина, и ее, Ады Вин, соитие – где-то в Северной Америке, в девятнадцатом веке, – будучи наблюдаемым в звездном свете вечности, представляет собой лишь одну триллионную от триллионной части истинной значимости этой плевой планеты, пусть отправляются со своими воплями ailleurs, ailleurs, ailleurs (в английском и русском отсутствует необходимый звукоподражательный элемент), ибо под микроскопом реальности (каковая, в конце концов, есть всего лишь реальность, не более), упоительность ее личности являет сложнейшую систему тех тонких мостков, по которым чувства, – смеясь, обнимаясь, бросая в воздух цветы, – проходят от мездры к мозгу, систему, которая всегда была и навеки останется формой памяти, даже в самый миг восприятия. Я слаб. Я дурно пишу. Я могу умереть нынче ночью. Мой волшебный ковер больше уже не скользит над коронами крон, над зиянием гнезд, над ее редчайшими орхидеями. Вставить.

36

Педантичная Ада сказала однажды, что рыться в словарях ради чего бы то ни было, кроме поисков точного выражения – в образовательных или художественных целях, – это занятие, место которому где-то между подбором цветов для букета (способным, говорила она, в пору заносчивого девичества показаться умеренно романтичным) и составлением красочных коллажей из разрозненных бабочкиных крыльев (забава всегда вульгарная, а зачастую и просто преступная). Per contra[103], внушала она Вану, словесный цирк «слова-акробаты», «фокусы-покусы» и прочее – быть может, искупается качеством умственных усилий, потребных для создания великих анаграмм или вдохновенных каламбуров, и уж во всяком случае не исключает услуг, неохотных или любезных, со стороны словаря.

Вот почему она приняла «Флавиту». Название этой построенной на тасовке и перетасовке букв старинной русской игры, столь же азартной, сколь хитроумной, происходит от слова «алфавит». Около 1790 года она была очень модной по всей Эстотии и Канадии, затем, в начале девятнадцатого века, ее возродили к жизни «безумные шляпники» (как некогда называли жителей Нового Амстердама), затем после недолгого забвения, году этак в 1860-м, состоялось ее триумфальное возвращение, а ныне, целое столетие спустя, изобретенная заново неким гением, ничего не ведавшим о ее исходной форме или формах, она, как мне говорили, сызнова входит в моду под названием «Скрэббл».

В пору Адиного детства почти во всех больших загородных усадьбах играли в коренную, русскую ее разновидность, требовавшую 125-ти фишек с буквами. Цель игры состояла в том, чтобы построить ряды и шеренги слов на 225-клеточной доске. Из этих клеток 24 были коричневыми, 12 черными, 16 оранжевыми, 8 красными, а остальные золотисто-желтыми (т.е. флавиновыми, в соответствии с исходным названием игры). Каждой букве русского алфавита отвечало некоторое количество очков (редкостной «Ф» целых десять, дюжинной «А» всего одно). Коричневый цвет удваивал вес буквы, черный утраивал. Оранжевый удваивал, а красный утраивал сумму очков, набираемых словом. Люсетта вспоминала впоследствии, какие чудовищные обличия принимали в бреду, порожденном свирепой стрептокковой лихорадкой, свалившей ее в Калифорнии в сентябре 1888-го, триумфы ее сестры по части удвоения, утроения и даже удевятерения (при прохождении через две красных клетки) стоимости слов.

Приступая к игре, ее участники брали по семь фишек из ящичка, в котором те лежали лицом вниз, и затем по очереди выставляли на доске свои слова. Игроку, делавшему первый ход, надлежало всего лишь разместить на пустой доске любые две или все семь букв так, чтобы закрыть помеченную сверкающим семиугольником центральную клетку. В дальнейшем одна из уже стоявших на доске букв использовалась в качестве зародыша для образования нового слова, вертикального или горизонтального. Побеждал игрок, набравший, буква за буквой или слово за словом, больше всего очков.

Комплект, которым пользовалась наши трое детей и который подарил им в 1884 году старый друг семьи (как было принято называть отставных любовников Марины) барон Клим Авидов, состоял из большой складной сафьянной доски и ящичка с увесистыми квадратиками – черного дерева с инкрустированными платиной буквами, из которых латинской была лишь одна – буква «J» на двух джокерных фишках, вызывавших в их обладателе трепет не меньший, чем вызвало бы получение чека на предъявителя, подписанного Юпитером или Ярилой. Отметим кстати, что речь здесь идет о том самом благодушном, но вспыльчивом Авидове (упоминаемом во множестве пикантных мемуаров той поры), который однажды, будучи в Русской Венеции, в Грице, апперкотом вбил в каморку гостиничного швейцара одного незадачливого английского туриста, отпустившего шуточку насчет того, как это умно, оторвав от своей фамилии первую букву, использовать ее в качестве particule.

К июлю от десяти «А» осталось девять, а из четырех «Д» уцелели три. Потерянная «А» во благовременьи отыскалась под Аршинным Атласом, но «Д» сгинула, подделав участь своего снабженного апострофом двойника, каковой она представлялась Уолтеру С. Киваю, эсквайру, до того как он, сжимая в ладошке пару непроштемпелеванных почтовых открыток, влетел в объятия безмолвного полиглота в ливрее с латунными пуговицами. Остроумие Винов (в приписке на полях отмечает Ада) не знает границ.

Вана, первостатейного шахматиста, – ему предстояло выиграть в 1887-м проходивший в Чусе матч, разгромив уроженца Минска Пата Рицианского (чемпиона Андерхилла и Уилсона, Северная Каролина), – ставила в тупик неспособность Ады возвыситься в ее, если можно так выразиться, по-дамски бестолковой игре над уровнем девицы из старинного романа или из какого-нибудь цветного рекламного объявления о победе над перхотью, на котором фото-красотка (созданная для игр, ничем не похожих на шахматы) неотрывно смотрит в плечо своему во всех иных отношениях безупречно выхоленному противнику поверх бредового нагромождения белых и красных, до неузнаваемости претенциозно вырезанных фигур (производимых фирмой «Олегов конь»), которыми не согласился бы играть и последний кретин, – какие бы царственные барыши ему ни сулили за осквернение простейшей идеи, забредшей в зудливейшую из голов.

Время от времени Аде удавалось додуматься до жертвенной комбинации, и она отдавала, скажем, ферзя, уповая на изящный выигрыш в два-три хода, который достанется ей, если противник возьмет фигуру; при этом она видела лишь одну сторону позиции, предпочитая в диковинной вялости неопрятного обдумывания не замечать очевидной контркомбинации, которая неизбежно приведет ее к поражению, если великая жертва принята не будет. Между тем за доской «Скрэббла» та же бестолковая и вялая Ада обращалась в род грациозно-точной счетной машины, наделенной вдобавок феноменальным везением, сметливостью и даже не снившимися недоуменному Вану прозорливостью и уменьем ловить удачу за хвост, сооружая аппетитно длинные слова из ни на что, казалось бы, не годных обглодков алфавита.

Ван находил эту игру скучной и под конец начинал выставлять слова торопливо и невнимательно, не снисходя до проверки «неупотребительных» или «устарелых», но вполне приемлемых вариантов, предлагаемых услужливым словарем. Что же касается самолюбивой, малосведущей и гневливой Люсетты, ей приходилось даже в двенадцать лет полагаться на благоразумные подсказки Вана, помогавшего ей главным образом потому, что это экономило время и хотя бы немного приближало блаженный миг, когда ее можно будет сплавить в детскую, отчего Ада вновь – в третий или четвертый раз за сладостный летний день – станет доступной для небольшой рукопашной. Особенно скучными были препирательства девочек по поводу законности того или этого слова: на имена собственные и географические названия налагался запрет, однако существовали пограничные случаи, приводившие к бесконечным разочарованиям, и жалостно было видеть, как Люсетта цепляется за свои последние пять букв (больше в ящичке ничего не осталось), образующие прекрасное слово АРДИС, которым, как объяснила ей гувернантка, обозначается стрекало стрелы, – к сожалению, только по-гречески.

Особенно докучали ему раздраженные или надменные поиски сомнительных слов в уйме словарей, которые стоя, лежа и сидя располагались вкруг девочек – на полу, под стулом, на который Люсетта забиралась с ногами, на диване, на большом круглом столе, где лежала доска и стоял ящичек с фишками, и на ближайшем к столу комоде. Соперничество обормота Ожегова (большого, синего, дурно переплетенного тома, содержащего 52 872 слова) и маленького, но шкодливого Эдмундсона в благоговейном издании доктора Гершижевского, немота кратких уродцев и чуждая условностям тороватость четырехтомного Даля («My darling dahlia»[104], – постанывала Ада, отыскав у кроткого, долгобородого лексикографа какое-нибудь утратившее хождение жаргонное словцо) – все это давно уморило бы Вана несносной скукой, если б его как ученого не возбуждало странное сближение некоторых особенностей «Скрэббла» с таковыми же спиритической планшетки. Впервые он осознал это сходство августовским вечером 1884 года на балконе детской, под закатным небом, последнее пламя которого, раздуваемое последними стрижами, змеилось по краешку водоема, добавляя меди в Люсеттины локоны. Красной кожи доска была разложена на покрытой чернильными пятнами, вензелями и порезами сосновой столешнице. Благообразная Бланш, чью мочку уха и ноготь большого пальца также тронуло вечернее рдение, благоухая духами, которые у горничных называются «Горностаевый мускус», принесла еще ненужную лампу. Бросили жребий, ходить выпало Аде, она машинально и бездумно набирала семерку своих «везунков» из раскрытого ящичка, в котором лицом вниз, выставив наружу безымянные черные спины, лежали фишки, каждая в отдельной, устланной флавиновым бархатом ячейке. Ада что-то говорила при этом и между прочим сказала: «Я предпочла бы лампу Бентен, да в ней керосин весь вышел. Попка (обращаясь к Люсетте), будь лапонькой, кликни ее... Господи помилуй!»

Семь набранных ею букв – С,Р,Е,Н,О,К,И, – которые она начала расставлять в своем «спектрике» (лоточке из покрытого черным лаком дерева, своего у каждого игрока), резво и словно бы сами собой составили ключевое слово нечаянной фразы, которая сопровождала их беспорядочный отбор.

В другой, грозовой вечер в эркере библиотечной (за несколько часов до того, как полыхнул овин) Люсеттины фишки составили забавное слово ВАНИАДА, и она извлекла из него тот самый предмет обстановки, по поводу которого только что обиженно ныла: «А может, я тоже хочу на диване сидеть».

Вскоре затем, как оно часто случается с играми, игрушками и каникульными дружбами, сулившими поначалу нескончаемое блаженство, «Флавита» следом за бронзовеющей и кроваво-красной листвой потонула в осенних туманах; потом куда-то засунули черный ящичек, потом про него и вовсе забыли – и обнаружили ненароком (среди футляров со столовым серебром) четыре года спустя, перед самой поездкой Люсетты в город, где она провела с отцом несколько июльских дней 1888 года. Вышло так, что это была последняя из сыгранных юными Винами игра в «Флавиту». Оттого ли, что для Ады она завершилась рекордным и памятным достижением, оттого ли, что Ван делал по ходу игры кое-какие записи в надежде, – нельзя сказать, чтобы вовсе не сбывшейся, – «различить испод времени» (что составляет, как ему предстояло впоследствии написать, «лучшее неформальное определение предзнаменований и пророчеств»), но завершающий тур именно этой игры живо запечатлелся в его сознании.

– Je ne peux rien faire, – жаловалась Люсетта, – mais rien, – такие дурацкие попались Buchstaben, РЕМНИЛК, ЛИНКРЕМ...

– Смотри, – прошептал Ван, – c'est tout simple, переставь вот эти два слога, и у тебя получится крепость в древней Московии.

– Ну уж нет, – сказала Ада со свойственным ей одной жестом – помахав у виска пальцем. – Нетушки. Словечко славное, да только в русском языке такого не существует. Его француз выдумал. А в русском никакого второго слога нет.

– А пожалеть ребенка? – осведомился Ван.

– Нечего ее жалеть! – провозгласила Ада.

– Ладно, – сказал Ван, – в любом случае, ты всегда можешь выставить КРЕМ или КРЕМЕ, или и того лучше – КРЕМЛИ, это такие тюрьмы в Юконе. Вон у Ады ОРХИДЕЯ, как раз через нее и пройдет.

– Через ее глупый цветочек, – ввернула Люсетта.

– Ну-с, – сказала Ада, – а теперь Адочка соорудит нечто совсем уж глупое.

И воспользовавшись дешевенькой буквой, беспечно поставленной при зачине игры на седьмую клетку богатого верхнего ряда, она со вздохом глубокого удовлетворения соорудила прилагательное ТОРФЯНУЮ, у которого Ф пришлась на коричневую клетку, а еще две буквы на красные (37 х 9 = 333 очка), что вместе с премией в 50 очков (за то, что она единым махом выставила на доску все семь фишек) дало 383 – наивысший результат, когда-либо полученный русским флавистом в один ход.

– Вот так! – сказала она. – Уф! Pas facile.

И красноватыми костяшками белой руки отведя с виска бронзово-черные волосы, она гордо и напевно, будто принцесса, рассказывающая, как ее ставшему лишним любовнику поднесли кубок с отравой, принялась подсчитывать свои чудовищные очки, – между тем как Люсетта, поначалу уставившаяся на Вана в немом негодовании на лишенную всякой справедливости жизнь, еще раз проехалась глазами по доске и с новой надеждой завопила:

– Это же название! А они запрещаются! Это название первого полустанка после Ладорского Моста!

– Правильно, попочка, – пропела Ада. – Ах, попочка, как ты права! Да, Торфяная, или, как выражается Бланш, «La Tourbierre»[105], это и вправду милая, хоть и сыроватая деревушка, в которой проживает семейство нашей cendrillon'ы. Но, mon petit[106], на языке нашей матери – que dis-je[107], на языке общей для всех нас бабушки с материнской стороны – богатом, прекрасном языке, которым моей душке не следовало бы пренебрегать ради канадийской разновидности французского, – это вполне заурядное прилагательное означает «peaty»[108], прилагательное, женский род, винительный падеж. Ну-с, один этот ход принес мне почти четыреста очков. Жаль, не дотянула.

– Не дотянула! – раздув ноздри и гневно передернув плечами, пожаловалась Вану Люсетта.

Ван наклонил Люсеттин стул, вынудив ее соскользнуть на пол. Окончательный результат бедняжки за пятнадцать, кажется, туров составил меньше половины того, что последним мастерским ходом завоевала ее сестра, собственно, и Вановы достижения были немногим лучше, но разве в этом дело! Пушок, покрывавший Адину руку с бледно-синими жилками во впадинке сгиба, запашок обуглившегося дерева, исходящий от ее волос, коричневато отливавших со стороны пергаментного абажура (вид лучезарного озера с японскими драконами), – это стоило бесконечно больше, чем все очки, какие могли бы сложить в прошлом, настоящем и будущем ее пальцы, стиснувшие огрызок карандаша.

– Проигравшая отправляется прямым ходом в постель, – весело сказал Ван, – и сидит в ней безвылазно, а мы спускаемся вниз и приносим ей – ровно через десять минут – большую (темно-синюю!) чашку какао (сладкого, густого какао «Кэдбери» и безо всякой пенки!).

– Никуда я не пойду, – заявила, скрещивая руки Люсетта. – Во-первых, только половина девятого, а во-вторых, я очень даже знаю, почему вы от меня хотите избавиться.

– Ван, – после недолгой заминки сказала Ада, – будь добр, приведи сюда Мадемуазель; они с мамой работают над сценарием, который навряд ли глупее этой дрянной девчонки.

– Мне все же хотелось бы уяснить смысл ее удивительного замечания, сказал Ван. – Спроси у нее, голубушка Ада.

– Она думает, что мы собираемся играть без нее в «Скрэббл», – сказала Ада, – или заниматься восточной гимнастикой, которой, помнишь, Ван? ты начал меня обучать, ну, ты помнишь.

– Как не помнить! Помнишь, я показывал тебе, чему научил меня мой тренер, ты ведь помнишь, как его звали, – Кинг-Винг.

– Как вы много всего помните, ха-ха-ха, – сказала Люсетта, замерев перед ними – руки в боки, ноги врозь, – в зеленой пижамке, открытой на загорелой груди.

– Возможно, самый простой... – начала Ада.

– Самый простой ответ, – сказала Люсетта, – такой, что вы не смеете сказать мне по правде, зачем вы от меня хотите отделаться.

– Возможно, самый простой ответ, – продолжала Ада, – состоит в том, чтобы ты, Ван, хорошенько, до звона отшлепал ее.

– Пожалуйста! – воскликнула Люсетта и с готовностью повернулась к Вану спиной.

Он нежно погладил ее по шелковистой макушке, поцеловал за ухом, и Люсетта, разрыдавшись, вылетела из комнаты. Ада заперла за ней дверь.

– Конечно, она – вконец свихнувшаяся, испорченная безнадзорностью нимфетка, – сказала Ада, – и все же нам нужно быть осторожными, как никогда... о, чудно, чудно, чудно... о, поосторожнее, милый.

37

Шел дождь. Зеленели лужайки, серел водоем, скучный вид открывался из эркерного окна библиотечной. Ван в черном трико, подсунув под голову две палевых подушки, лежал с книгой Раттнера о Терре – трудом утомительным и гнетущим. Он то и дело поглядывал на высокие, по-осеннему токающие часы, нависшие над загорелой плешью Татарии, которой венчался большой старинный глобус, тускло залитый предвечерним светом, мнившимся впору скорее первой поре октября, чем июлю. Ада в не нравившемся ему, давно уж не модном, перетянутом пояском макинтоше, с сумочкой, свисавшей на лямке с ее плеча, на весь день укатила в Калугу – официально для примерки кое-каких нарядов, а на самом деле, чтобы посоветоваться с двоюродным братом доктора Кролика, гинекологом Зайтцем (или «Зайцем», как она называла его про себя, поскольку в русском языке он принадлежал к тому же классу грызунов, что и Кролик). Ван хорошо сознавал, что за месяц любовных утех он не однажды забывал о потребных предосторожностях, средь которых насчитывались и довольно диковинные, но бесспорно надежные, правда, некоторое время назад он обзавелся похожим на чехол предохранительным приспособлением, которыми в округе Ладора по невнятной, но освященной обычаем причине дозволялось торговать только в цырюльнях. Все-таки он тревожился – и сам на себя за это сердился, – а Раттнер, неуверенно отрицавший в основном тексте какое бы то ни было объективное существование родственной планеты, но ворчливо допускавший его в неудобоваримых примечаниях (помещенных неизвестно зачем между главами), казался таким же нудным, как дождь, косые карандашные параллели которого различались на темном фоне лиственничной аллеи, украденной, по уверениям Ады, из Мэнсфилд-парка.

Без десяти пять в библиотечную неслышно проник Бут с зажженной керосиновой лампой и приглашением от Марины зайти к ней поболтать. Проходя мимо глобуса, Бут тронул его и недовольно оглядел испачканный палец.

– Планета совсем запылилась, – сказал он, – Бланш надо отослать обратно в деревню. Elle est folle et mauvaise, cette fille.

– Хорошо-хорошо, – буркнул Ван, вновь углубляясь в книгу. Бут вышел, продолжая покачивать нелепо остриженной головой, а Ван, зевнув, выпустил Раттнера, и тот соскользнул с черного дивана на черный ковер.

Когда он опять взглянул на часы, те собирались с силами, чтобы пробить. Он торопливо вскочил с кушетки, припомнив, что сюда только что заглядывала Бланш с просьбой пожаловаться Марине на мадемуазель Аду, в который раз отказавшуюся подвезти ее до «Пивной башни», как именовали сирую девушкину деревушку здешние остряки. Несколько мгновений краткий и мутный сон оставался столь тесно сплетенным с действительными событиями, что даже припомнив Бута, ведущего пальцем по ромбовидному полуострову, на который (как сообщалось в раскрытой на библиотечном столе ладорской газете) только что высадились Союзники, он все еще продолжал отчетливо видеть Бланш, протирающую Крым одним из оброненных Адой носовых платков. По улиточной лестничке он взлетел в ватер-клозет около детской; услышал, как где-то вдали гувернантка со своей несчастной воспитанницей на два голоса читают бредовую «Беренику» (каркающее контральто сменял лишенный всякого выражения тоненький голосок); и решил, что Бланш, то есть Марина скорее всего желает узнать, всерьез ли он говорил днями о своем намерении поступить на военную службу, как только ему исполнится девятнадцать, – добровольцев, не достигших этого возраста, не принимали. Он поразмыслил с минуту и над тем прискорбным обстоятельством (хорошо известном ему как ученому), что смешение двух реальностей – одной в одинарных, другой в двойных кавычках представляет собою симптом надвигающегося безумия.

Ненакрашенная, простоволосая, в самом старом своем халате (Педро внезапно уехал в Рио), Марина, укрывшись палевым стеганым одеялом, полулежала на красного дерева кровати и пила чай, заправленный (одна из ее причуд) кобыльим молоком.

– Присядь, попей чайку, – сказала она, – коровье, по-моему, в маленькой крынке. Да, верно.

И когда Ван, поцеловав ее весноватую руку, опустился на «иванильича» (обтянутый кожей, вздыхающий старый пуфик):

– Ван, милый, я тебе хочу кое-что сказать и уверена – больше этого повторять не придется. Белле с ее вкусом к точной фразе процитировала мне cousinage-dangereuх-voisinage adage – adage[109], верно? – всегда забываю это слово, – жалуясь, будто qu'on s'embrassait dans tous le coins. Это правда?

Мысли Вана метнулись вперед, обгоняя слова. Это фантастическое преувеличение, Марина. Сумасшедшая гувернантка однажды видела нечто похожее, он тогда переносил Аду через ручей и поцеловал ее, потому что она поранила ногу. Я прославленный попрошайка из самой печальной на свете истории.

– Ерунда, – сказал Ван. – Она видела однажды, как я переносил Аду через ручей и неверно истолковала наше спотыкающееся слияние.

– Я не об Аде, дурачок, – легонько фыркнула, колдуя над своей чашкой, Марина. – Азов, есть такой русский юморист, выводит слово «ерунда» из немецкого «hier und da», то есть «ни туда ни сюда». Ада взрослая девушка, а у взрослых девушек, увы, свои неприятности. Мадемуазель Ларивьер говорила насчет Люсетты. Ван, эти нежности лучше оставить и как можно скорее. Люсетте двенадцать, она простодушна, я понимаю, все это только шутки, однако она вот-вот превратится в маленькую женщину и тут никакая деликатность лишней не будет. A propos de coins[110]: в грибоедовском «Горе от ума», «How stupid to be so clever»[111] – это такая пьеса в стихах, написанная, по-моему, во времена Пушкина, – герой напоминает Софье про их детские игры и говорит:

  • How oft we sat together in a corner
  • And what harm might there be in that?[112]

только по-русски это звучит несколько двусмысленно, еще чашечку, Ван? (он потряс головой, одновременно, в точности как отец, поднимая руку), потому что, понимаешь, – нет, все равно ничего не осталось, – вторую строчку, «и кажется, что в этом», можно истолковать и по-другому: «and in that one, meseems»[113], – и кажет пальцем в угол. Представь, когда мы в театре «Чайка», в Юконске, репетировали эту сцену с Качаловым, Станиславский, Константин Сергеевич, так-таки и хотел, чтобы он произвел этот cosy little gesture (уютненький жест).

– Как интересно, – сказал Ван.

Вошел пес, доковылял, кося налитым карим оком в сторону Вана, до окна, совсем по-человечески глянул на дождь и вернулся на свою грязную подстилку в соседней комнате.

– Никогда не переносил эту породу, – заметил Ван. – Таксофобия.

– А девушек – тебе ведь нравятся девушки, Ван, много их у тебя? Ты же не педераст, как твой бедный дядюшка, правда? В нашем роду встречались жуткие извращенцы, но однако, – что ты смеешься?

– Ничего, – сказал Ван, – я лишь хочу занести в протокол, что обожаю девушек. Первую я узнал в четырнадцать лет. Mais qui me rendra mon Helene? У нее были волосы цвета воронова крыла и кожа белая, словно сливки. Следующие оказались еще сливочнее. «И кажется, что в этом»?

– Как странно, как грустно. Грустно, потому что я почти ничего не знаю о твоей жизни, мой душка. Земские были страшными развратниками, один обожал маленьких девочек, другой raffolait d'une de ses juments, ее приходилось привязывать особенным образом – уж и не спрашивай, как (в испуганном неведении взмахивает обеими руками) – всякий раз, что он навещал ее в конюшне. Кстати (a propos), никогда не могла понять, как это можно унаследовать что-нибудь от холостяка, разве что гены способны прыгать, будто шахматные кони. Я почти побила тебя в прошлый раз, надо нам будет сыграть еще – только не сегодня, сегодня мне что-то грустно. Мне так хотелось бы все про тебя знать, все-все, но теперь уже слишком поздно. Воспоминания всегда чуть-чуть «стилизованы», как говаривал твой отец, ненавистный, неотразимый мужчина, и теперь, даже если ты покажешь мне твои старые дневники, я уже не смогу изобразить какое-то душевное движение, хотя любой актрисе ничего не стоит расплакаться, вот и я уже плачу. Понимаешь (нашаривая под подушкой платок), когда дети еще такие малютки, мы и представить не можем, как мы без них обойдемся, хотя бы пару дней, а после обходимся – пару недель, месяцев, потом серые годы, черные десятилетия, а там и opera bouffe[114] христианской вечности. Мне кажется, даже самая краткая разлука это что-то вроде тренировок перед Элизийскими играми – кто это сказал? Я сказала. И твой костюм, он тебе очень к лицу, но ведь он тоже какой-то траурный. Какую чушь я несу. Прости мне эти глупые слезы... Скажи, могу я сделать для тебя хоть что-нибудь приятное? Ну придумай! Хочешь шарф? – прекрасный, почти не ношенный перуанский шарф, он его бросил здесь, взбалмошный мальчишка. Нет? Не твой стиль? Ну, иди. Только помни – ни слова мадемуазель Ларивьер, она ведь хотела как лучше!

Ада вернулась перед самым обедом. Неприятности? Он встретил ее, тяжеловато взбирающуюся по парадной лестнице, за ремешок волоча по ступенькам сумочку. Неприятности? От нее пахло табаком, то ли из-за того (как она и сказала), что ей пришлось целый час трястись в вагоне для курящих, то ли из-за нескольких сигарет (добавила она), выкуренных ею, пока она у доктора дожидалась приема, то ли оттого (и уж этого она не сказала), что ее безымянный любовник слишком много курил, и в раскрытом, красном рту его клубился синий туман.

– Ну как? Tout est bien?[115] – спросил Ван после беглого поцелуя. Никаких неприятностей?

Она с гневом, может быть и поддельным, уставилась на него.

– Ван, ну зачем ты звонил Зайцу?! Ведь он даже имени моего не знает! Ты же мне обещал!

Пауза.

– Я не звонил, – тихо ответил Ван.

– Tant mieux, – тем же фальшивым тоном, пока он помогал ей снять в коридоре плащ. – Oui, tout est bien[116]. Да перестань ты меня обнюхивать, Ван, голубчик! Короче говоря, долгожданная радость приключилась со мной на обратной дороге. Дай мне пройти, пожалуйста.

Какие-то свои, тайные неприятности? Машинально упомянутые ее матерью? Какая-то случайная ерунда? «У всех свои неприятности»?

– Ада! – окликнул он.

Она обернулась, не успев отпереть дверь в свою (вечно запертую) комнату.

– Что?

– Тузенбах, не зная что сказать: «Я не пил сегодня кофе. Скажешь, чтобы мне сварили». Быстро уходит.

– Очень смешно! – сказала Ада и заперла за собою дверь.

38

В середине июля дядя Дан увез Люсетту в Калугу, где девочке предстояло провести пять дней с Белле и Фрэнш. В городе выступали Лясканский балет и немецкий цирк, да и какой же ребенок согласится пропустить соревнования школьниц по травяному хоккею и плаванию? – соревнования, которые в это время года набожно посещал старый Дан, сам ребенок в душе; сверх того, Люсетте предстояло пройти в Тарусской клинике «обследование», имевшее целью выяснить, отчего у нее эдак скачут вес и температура, при том, что ест она до отвала и чувствует себя лучше некуда.

Дядя Дан собирался вернуться с нею домой в пятницу вечером, ожидалось также, что он привезет из Калуги в Ардис поверенного, для встречи с которым сюда приезжал и Демон, гость чрезвычайно редкий. Дело, которое они хотели обсудить, состояло в продаже кое-какой «синюшной» (покрытой торфяными болотами) земли, – двоюродные братья владели ею совместно и оба желали сбыть ее с рук, хотя и по разным причинам. Как это обыкновенно случалось с наиболее кропотливо продуманными планами Дана, что-то не заладилось, поверенный оказался занят до позднего вечера, и перед самым прибытием Демона брат его прислал аэрограмму, в которой просил Марину «накормить Демона обедом», не дожидаясь Дана и Миллера.

Подобный «контретан» (как Марина юмористически обозначала неожиданность, не всегда неприятную) Вана очень обрадовал. В этот год он мало видался с отцом. Ван любил Демона с бездумной самозабвенностью, – в отрочестве он перед ним преклонялся, а ныне, в более терпимой, но и более сведущей юности, питал к нему нерушимое уважение. Несколько позже к любви и почтительности примешалась толика отвращения (такого же, как питаемое им к собственной аморальности), с другой же стороны, чем старше он становился, тем вернее понимал, что при любых вообразимых обстоятельствах он с гордостью и готовностью отдал бы за отца жизнь, ни мгновения не помешкав. Когда в конце восемьсот девяностых впавшая в ничтожное детство Марина принималась со всякими тягостными и грязными подробностями перечислять «злодеяния» покойного Демона, Ван испытывал жалость и к ней, и к нему, но безразличие к Марине и любовь к отцу оставались неизменными, – такими остались они и ныне, в хронологически невероятные девятьсот шестидесятые. И вряд ли среди падких до обобщений поганцев, обладателей грошовых умов и схожих с иссохшей смоковницей сердец, отыщется хоть один, способный разобраться (вот сладчайшая для меня месть за все уничижительные нападки на труды, которым я отдал целую жизнь) в причудах личных предпочтений, вовлеченных в эти и подобные им материи. Без подобных причуд не существует ни искусства, ни гения – это мое последнее слово, и да будут прокляты все скоморохи и скудоумцы.

Часто ли Демон приезжал в Ардис за последние годы? 23 апреля 1884-го (тогда-то и был задуман, обговорен и обещан первый летний приезд Вана). Два раза летом 1885-го (Ван лазал по горам в западных штатах, а девочки Винов гостили в Европе). Еще раз на обед в июне или июле 1886-го (где был тогда Ван?). На несколько майских дней 1887-го (Ада ботанизировала со знакомой немкой то ли в Эстотии, то ли в Калифорнии. Ван распутничал в Чусе).

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Элла – неутомимая выдумщица и сорвиголова. Поппи готовит восхитительные десерты. Тилли – отличница и...
Отставной штабс-ротмистр Артемий Аристов – прирожденный сыщик. Смерть пассажира в поезде, идущем в Н...
Сын профессора Елизарова погиб в авиакатастрофе. Несколькими днями спустя – поистине беда не приходи...
У смотрящего по России Варяга появился враг. Впрочем, врагов у него всегда было много, но такого – н...
Великий князь всея Руси Василий Третий, не дождавшись от своей жены Соломонии наследника, ссылает по...
Царь Иоанн IV Васильевич недаром получил прозвище Грозный. Немало пролил кровушки грозный государь, ...