Ада, или Радости страсти Набоков Владимир
– Даже сквозь кожаный фартук не стал бы я трогать эту французскую девку.
Барин: master. Даже сквозь кожаный фартук: even through a leathern apron. Не стал бы я трогать: I would not think of touching. Эту: this (that). Французскую: French (прилагательное, женский род, винительный падеж). Девку: wench. Ужас, отчаянье: horror, despair. Жалость: pity. Кончено, загажено, растерзано: finished, fouled, torn to shreds.
42
Аква говаривала, что на Демонии, нашей прекрасной планете, могут быть счастливы только очень жестокие или очень глупые люди да еще невинные младенцы. Ван понимал: чтобы выжить на этой страшной Антитерре, в этом многоцветном и злом мире, ему необходимо убить двух людей или хотя бы искалечить их на всю жизнь. Их надлежало найти немедленно, отсрочка могла сама по себе лишить его жизненных сил. Наслаждение же, с которым он их уничтожит, если и не излечит сердечной раны, то хотя бы прочистит мозги. Эти двое пребывали в двух разных местах, причем ни то, ни другое не имело точных очертаний, у Вана не было ни определенного номера дома на определенной улице, ни адреса, облегачающего поиски квартир для постоя. Он уповал, что при должной поддержке Судьбы сумеет покарать их достойным образом. И вовсе не был готов к тому, что Судьба сначала с фиглярски преувеличенным рвением поведет его за собой, а затем сама ввяжется в дело и окажется слишком усердным помощником.
Он решил для начала отправиться в Калугано и расквитаться с герром Раком. Ощущая сирую безысходность, он уснул в углу полного чужих голосов и ног купе, в первоклассном экспрессе, летевшем на север со скоростью сто миль в час. Так он проспал до полудня и сошел в Ладоге, где после неисчислимо долгого ожидания сел в другой, куда более качкий и переполненный поезд. Пошатываясь и толкаясь и шепотом кляня приоконных зевак, которым и в голову не приходило отодвинуть зады, чтобы его пропустить, он в безнадежных поисках приемлемого приюта проходил один за другим коридоры состоящих из четырехместных купе вагонов первого класса, как вдруг увидел Кордулу с матушкой, сидевших лицом друг к дружке у окна. Другие два места занимали дородный пожилой господин в старомодном каштановом парике с прямым пробором и очкастый мальчик в матроске, которому его соседка Кордула как раз протягивала половинку шоколадной плитки. Блестящая мысль, внезапно посетившая Вана, втолкнула его внутрь, но мать Кордулы узнала его не сразу, и суета повторного знакомства вкупе с рывком поезда заставили Вана наступить на прюнелевый башмак пожилого пассажира, громко вскрикнувшего и затем неразборчиво, но учтиво сказавшего:
– Пощадите (или «пожалейте», или «поберегите») мою подагру, молодой человек!
– Мне не нравится, когда меня называют «молодым человеком», – объявил инвалиду Ван, в голосе которого прозвучала ничем не оправданная ярость.
– Он тебе сделал больно, дедушка? – спросил мальчик.
– Еще как, – ответил дедушка, – я, впрочем, не желал никого обидеть моим страдальческим воплем.
– Даже страдая, следует оставаться воспитанным человеком, – продолжал Ван (между тем как другой, лучший Ван в испуге и смущении дергал его за рукав).
– Кордула, – сказала старая актриса (с той же проворной находчивостью, с какой она давным-давно, играя в «Стойких красках», подобрала и погладила кошку пожарника, вылезшую на сцену посреди лучшего ее монолога), – может быть, ты отведешь этого сердитого юного демона в чайный вагон? Меня что-то опять клонит в сон.
– Что-нибудь не так? – спросила Кордула, едва они уселись посреди просторного и претенциозного «вафельника», как в восьмидесятых и девяностых называли его калуганские студенты.
– Все, – ответил Ван, – а почему ты спрашиваешь?
– Видишь ли, мы немного знаем доктора Платонова, у тебя не было решительно никаких резонов так ужасно грубить славному старику.
– Приношу извинения, – сказал Ван. – Давай закажем традиционного чаю.
– Странно и то, – сказала Кордула, – что ты сразу меня признал. Два месяца назад ты меня просто-напросто отшил.
– Ты изменилась. Стала прелестной и томной. Сегодня прелестнее, чем вчера. Кордула больше не девственница! Скажи, тебе, часом, не известен адрес Перси де Прея? Все, разумеется, знают, что он вторгся в Татарию – но как ему написать? Мне не хочется обращаться к твоей чересчур любопытной тетушке.
– Кажется, Фрезеры знают адрес, я выясню. Но куда же направляется Ван? Где я найду Вана?
– Дома, на Парк-лэйн пять, через день-другой. Сейчас я еду в Калугано.
– В эту дыру? Женщина?
– Мужчина. Тебе знаком Калугано? Зубные врачи? Приличные гостиницы? Концертные залы? Учитель музыки моей кузины?
Она тряхнула короткими локонами. Нет, она бывала там всего несколько раз. Два из них на концерте в сосновом бору. Она и не знала, что Ада учится музыке. Как Ада?
– Люсетта, – сказал он. – Люсетта берет уроки фортепиано. Ладно. Калугано побоку. Эти вафли – вконец обедневшие родственники чусских. Ты права, j'ai des ennuis. Но с тобой я мог бы о них забыть. Расскажи что-нибудь, чтобы отвлечь меня, хотя ты и так меня привлекаешь – un petit topinambour, как говорит некий немец в одном рассказе. Расскажи о своих сердечных делах.
Малышка была не ахти как умна. Оставаясь, впрочем, словоохотливой и способной всерьез взволновать воображение малышкой. Он погладил ее под столом по коленке, однако она мягко отвела его руку, прошептав «прорушка», повторив милой ужимкой другую девушку совсем из другого сна. Он громко откашлялся и потребовал полбутылки коньяка, велев лакею принести ее закупоренной и открыть при нем, – так советовал поступать Демон. Она все говорила и говорила, и он утратил нить ее рассказа или, вернее, нить эта вплелась в летящую даль, в которую он вглядывался над ее плечом и в которой промелькнувший овраг помечал то, что сказал Джек, когда позвонила его жена, одинокое дерево на клеверном поле притворялось покинутым Джеком, а спадающий со скалы романтический поток отражал ее краткий, беспечный роман с маркизом Квиз-Квисана.
Сосновый лес выдохся, смененный фабричными трубами. Поезд с лязгом миновал водокачку и, стеная, встал. Уродливый вокзал затмил день.
– О Господи, – вскрикнул Ван, – моя станция!
Он положил на стол деньги, поцеловал Кордулу в охотно подставленные губы и бросился к выходу. В тамбуре он оглянулся, помахал ей зажатой в кулаке перчаткой – и врезался в человека, нагнувшегося за саквояжем: «On n'est pas goujat a ce point», – заметил этот человек, плотного сложенья военный с рыжеватыми усами и нашивками штабс-капитана.
Ван протиснулся мимо него, и едва капитан сошел на перрон, размашисто смазал его по лицу перчаткой.
Капитан, подобрав фуражку, бросился на черноволосого молодого хлыща с бескровным лицом. В тот же миг какой-то непорядочный доброхот обхватил Вана сзади. Ван, не обернувшись, устранил незримого надоеду, легонько тюкнув его левым локтем – так называемый удар шатуном, – а правой рукой отвесил капитану затрещину, от которой тот, немного пробежавшись спиной вперед, повалился на собственный багаж. Вокруг уже собралось несколько любителей даровых представлений, и Ван, прорвав их кольцо, крепко взял противника за локоть и скорым шагом удалился с ним в зал ожидания. Комически мрачный носильщик, хлюпая расквашенным носом, поплелся следом с тремя капитансковыми саквояжами, один из которых он нес подмышкой. Тот, что поновее, покрывали кубистические пятна ярких наклеек из далеких, сказочных городов. Состоялся обмен визитными карточками.
– Сын Демона? – ворчливо спросил капитан Стукин, член калуганской Ложи Лесной Фиалки.
– Так точно, – ответил Ван. – Я, видимо, остановлюсь в «Мажестике»; если нет, вашего секунданта или секундантов будет ждать там записка. Вам придется и для меня подыскать одного – приглашать на эту роль консьержа, полагаю, не стоит.
С этими словами Ван выбрал из пригоршни золотых двадцатидолларовую монету и с улыбкой протянул ее пострадавшему старику носильщику.
– По желтой затычке в каждую ноздрю, – прибавил он. – Прости, приятель.
Сунув руки в карманы штанов, он пошел через площадь к гостинице, принудив проезжий автомобиль визгливо заюлить на мокром асфальте. Он оставил машину торчать поперек ее предположительного курса и вломился в карусельную дверь, ощущая себя если не счастливее, то веселее, чем был в последние двенадцать часов.
Сплошь закопченная снаружи, сплошь кожаная снутри старая громада «Мажестика» поглотила его. Он спросил комнату с душем, услышал, что таковые все заказаны участниками съезда подрядчиков, в лучшей манере непобедимого Вина подкупил портье и получил сносный трехкомнатный люкс с обшитой полированным красным деревом ванной комнатой, престарелым креслом-качалкой, заводным пианино и лиловым балдахином над двуспальной кроватью. Вымыв руки, он сразу сошел вниз, дабы выяснить местонахождение Рака. Телефона у Раков не было; скорее всего, они снимали жилье в пригороде; консьерж поднял взгляд к часам и позвонил не то в адресный стол, не то в полицейский участок, в отдел по розыску пропавших. Там уже закрылись до завтрашнего утра. Он посоветовал Вану спросить в музыкальной лавке на Главной улице.
Направляясь туда, Ван приобрел вторую трость: ардисовскую, с серебряным набалдашником, он забыл в станционном кафэ Мейднхэра. Эта была грубой и крепкой, с наконечником, как у альпенштока, таким хорошо выкалывать водянистые выкаченные глаза. В следующем магазине он купил чемодан, в следующим за ним – штаны, рубашки, трусы, носки, носовые платки, халат для валяния на диване, пижаму, пуловер и пару сафьяных постельных шлепанцев, свернувшихся, будто зародыши, в кожаном чехлике. Покупки были уложены в чемодан и отосланы в гостиницу. Уже на пороге музыкальной лавки он вдруг с испугом вспомнил, что не оставил секундантам Стукина никакой записки, и повернул назад.
Секунданты сидели в вестибюле, он попросил их решить все как можно скорее – у него хватает дел поважнее этого. «Не грубить секундантам», сказал внутри голос Демона. Арвин Лягвенец, лейтенант гвардии, был рыхл и белес, из красных мокрых губ его торчал сигаретодержатель длиною в фут. Джонни Рафин, эск., малорослый, смуглый и юркий, щеголял синими замшевыми туфлями при ужасном коричнево-рыжем костюме. Лягвенец вскоре откланялся, оставив Вана обсуждать детали дуэли с Джонни, который хоть и старался быть Вану полезным, все же не мог скрыть, что сердце его принадлежит Ванову противнику.
Капитан, сообщил Джонни, заправский стрелок, член сельского клуба «До-Ре-Ла». Британская кровь не склоняет его к кровожадной брутальности, но воинское и ученое звания требуют, чтобы он защитил свою честь. Он специалист по картам, коневодству и возделыванию земель. Богатый землевладелец. Малейший намек на извинения со стороны барона Вина помог бы уладить дело, как это принято между порядочными людьми.
– Если милейший капитан ожидает именно этого, – сказал Ван, – пусть лучше засунет пистолет в свою порядочную задницу.
– Нехорошо так говорить, – поморщившись, сказал Джонни. – Мой друг этих слов не одобрит. Следует помнить, что он человек чрезвычайно благовоспитанный.
Джонни чей секундант, Вана или капитана?
– Ваш, – томно сказал Джонни.
Не известен ли Джонни или благовоспитанному капитану Филип Рак, пианист немецкого происхождения, женат, отец трех (предположительно) детей?
– Боюсь, – с оттенком неодобрения в голосе сказал Джонни, – я почти не знаю в Калугано людей, у которых есть дети.
А как тут поближе пройти к хорошему борделю?
С еще большим неодобрением Джонни ответил, что он завзятый холостяк.
– Ну хорошо, – сказал Ван. – Мне нужно еще выйти в город, пока не закрылись лавки. Желаете, чтобы я сам купил дуэльные пистолеты, или капитан сможет ссудить мне армейский «брюгер»?
– Оружие мы предоставим, – ответил Джонни.
Когда Ван добрался до музыкальной лавки, та уже закрылась. С секунду он смотрел на гитары и арфы, на уходящие в сумрак зеркал тумбы с цветами в серебряных вазах и вспомнил вдруг гимназистку, которую так сильно желал шесть лет назад – Розу? Рози? Как ее звали? Может быть, с нею он был бы счастливее, чем со своей бледной, губительной сестрой?
Он прошелся вдоль Главной улицы – одной из миллиона Главных улиц, затем, ощутив внезапный приступ здорового голода, вошел в сносный на вид ресторанчик. Он заказал бифштекс с жареной картошкой, яблочный пирог и кларет. В дальнем конце зала, на одном из красных табуретов у прилавка блистающего бара, грациозная гетера в черном – тесный лиф, свободная юбка, длинные черные перчатки, широкополая черного бархата шляпа – тянула через соломинку золотистый напиток. В зеркале над баром он уловил среди иных красочных переливов расплывчатый отблеск ее рыжевато-светлой красы и подумал, что стоит попозже заняться ею, но когда снова взглянул туда, ее уже не было.
Он ел, пил, строил планы.
Скорая стычка предвкушалась им с острым воодушевлением. Ничего более бодрящего невозможно было бы и придумать. Обмен выстрелами с этим случайно подвернувшимся клоуном предлагал ему разрядку, о которой он не смел даже мечтать, тем более что Рак, разумеется, предпочтет поединку простые побои. Он рисовал и перерисовывал в воображении неожиданные обстоятельства, могущие возникнуть по ходу пустякового поединка – занятие, сравнимое с благодетельными хобби, к которым сумасшедших и арестантов пристращивают разного рода душеспасительные организации, просвещенные администраторы и изобретательные врачеватели душ: что-нибудь вроде переплетания книг или втискивания синих бусин в глазницы кукол, изготовляемых другими безумцами, каторжанами и калеками.
Поначалу он тешился мыслью прикончить противника: в количественном отношении это принесло бы ему наибольшее облегчение, однако в качественном влекло за собой бог знает какие нравственные и юридические осложнения. Просто ранить его – означало бы ограничиться пустой полумерой. В конце концов Ван решил проделать нечто артистичное и вычурное, скажем, выбить пулей пистолет из руки капитана или разделить прямым пробором плотный ежик на его голове.
Возвращаясь в мрачный «Мажестик», он накупил множество мелочей: три круглых куска мыла в продолговатом ларце, прохладный, упругий на ощупь тюбик пенки для бритья, десять безопасных бритвенных ножиков, большую губку, губку поменьше – резиновую, для намыливания, – лосьон для волос, гребешок, бальзам Кожевникова, зубную щетку в пластмассовом чехольчике, зубную пасту, ножнички, самоструйное перо, ежедневник – что еще? – да, будильник, успокоительное присутствие которого не помешало ему, впрочем, сказать консьержу, чтобы его разбудили в пять утра.
Было всего только девять вечера, и хоть на дворе стояло позднее лето, он не удивился бы, услышав, что уже наступил октябрь и время к полуночи. День получился немыслимо длинным. Разум затруднялся усвоить тот факт, что его обладатель не далее как нынешним утром, на рассвете, разговаривал в садовой кладовке Ардиса с полураздетым, дрожащим сказочным персонажем, сошедшим со страниц какого-то писанного для горничных романа Усыпенского. Он спрашивал себя по-прежнему ли стоит, прислонясь к стволу что-то лепечущего дерева, та, другая девушка, стройная, словно стрела, презираемая и пленительная? Он спрашивал также, не следует ли в виду завтрашнего partie de plaisir написать ей нечто из разряда когда-вы-получите-эту-записку нечто легкомысленное, жестокое, ранящее, как острая кромка льда? Нет. Он лучше напишет Демону.
Милый папа.
Вследствие пустячной размолвки с капитаном Стукиным из Ложи Лесной Фиалки, на которого я нечаянно наступил в коридоре поезда, я нынешним утром стрелялся с ним в лесу под Калугано и покинул сей мир. Хотя обстоятельства моей кончины могут рассматриваться как своего рода необременительное самоубийство, ни поединок, ни сам неописуемый капитан не имеют ни малейшего отношения к Страданиям юного Вина. В 1884 году, в первое мое лето в Ардисе, я совратил твою дочь, которой было в ту пору двенадцать лет. Наша опаляющая любовь продлилась до моего возвращения в Риверлэйн; в прошлый июнь, четыре года спустя, она расцвела сызнова. Это счастье было величайшим событием моей жизни, я ни о чем не жалею. Однако вчера я узнал, что она неверна мне, и мы расстались. Стукин, сдается, это тот самый субъект, которому пришлось с треском покинуть один из твоих игорных клубов после попытки орального соития с туалетным служителем, беззубым стареньким инвалидом, ветераном Первой крымской войны. Пожалуйста, не поскупись на цветы!
Твой любящий сын Ван
Он тщательно перечитал письмо и тщательно разорвал его в клочья. Записка, в конце концов помещенная им в нагрудный карман сюртука, была намного короче.
Папа!
Я ввязался в пустячную ссору с незнакомым мне человеком, которого ударил по лицу и который убил меня на дуэли близ Калугано. Прости!
Вана поднял ночной портье, поставивший на столик у кровати чашку кофе с традиционными местными «оладками» и расторопно принявший «червонец». Портье как-то напоминал Бутеллена, каким тот был лет десять назад и каким появился в сновидении, восстановленном Ваном лишь в следующей мере: во сне бывший слуга Демона объяснял ему, что «дор» в названии любимой реки это то же испорченное «гидро», что попало и в «дорофон». Вану часто снились слова.
Он побрился, бросил в массивную бронзовую пепельницу два испачканных кровью лезвия и после структурно совершенного стула быстро принял душ, поспешно оделся, снес чемодан консьержу, оплатил счет и ровно в шесть втиснулся в «Парадокс», дешевую «полугоночную» машину, которой правил выбритый до синевы, пахнущий какой-то гадостью Джонни. Мили две-три они ехали безрадостным берегом озера – груды угля, лачуги, лодочные причалы, длинная полоса черной, перемешанной с галькой грязи, а вдали, за излукой накрытой осенней дымкой воды, рыжий дым из гигантских фабричных труб.
– Где мы теперь, Джонни, голубчик? – спросил Ван: они сорвались с озерной орбиты и покатили по пригородной улочке с рядами дощатых домов вдоль соединенных бельевыми веревками сосен.
– На Дорофеевой дороге, – заглушая вой мотора, крикнул водитель. Прямо в лес и приедем.
Прямо и приехали. Ван ощутил легкий укол боли в колене, которым ударился о камень неделю назад, в ином мире, когда на него набросились сзади. И едва нога его коснулась усыпанной сосновыми иглами лесной дороги, как мимо проплыла прозрачная белая бабочка, и он с совершенной ясностью понял, что жить ему осталось всего несколько минут.
Обернувшись к своему секунданту, он сказал:
– Вот это письмо в красивом конверте отеля «Мажестик» и с уже наклеенной маркой адресовано, как вы видите, моему отцу. Я перекладываю его в нагрудный карман. Если капитан, который, как я вижу, уже прикатил в несколько похоронного облика лимузине, ненароком убьет меня, будьте любезны сразу его отослать.
Нашли удобную полянку, противники с пистолетами в руках встали один насупротив другого, разделенные тридцатью примерно шагами – то был род поединка, описанный едва ли не каждым русским романистом и почти каждым русским романистом благородного происхождения. Когда Арвин хлопнул в ладоши – сигнал, извещающий дуэлянтов, что они вправе стрелять, как только сочтут нужным – Ван заметил что-то пестрое, шевельнувшееся справа от него: два маленьких зрителя, толстая девочка и мальчик в матроске и в очочках, держащиеся за грибное лукошко. Не любитель шоколада, ехавший вместе с Кордулой, нет, но очень на него похожий, и стоило этой мысли мелькнуть в сознании Вана, как пуля оторвала – так ему показалось – всю левую половину его груди. Он пошатнулся, но устоял и с достоинством разрядил пистолет в уже затянутый солнечной мглою воздух.
Сердце стучало ровно, слюна оставалась чистой, легкие не задело, но где-то под левой мышкой ревел пожар боли. Кровь, сочась сквозь одежду, падала каплями на штанину. Медленно, осторожно, он сел на землю и уперся в нее правой рукой. Он боялся лишиться чувств и, возможно, на краткий срок лишился их, поскольку вдруг обнаружил, что Джонни уже овладел конвертом и затискивает его в карман.
– Разорвите его, идиот, – невольно застонав, сказал Ван.
Приблизился капитан, с некоторым унынием пробурчавший:
– Бьюсь об заклад, что продолжать вы не можете, не так ли?
– Бьюсь об заклад, что вы... – начал Ван: он собирался сказать: «что вы ждете не дождетесь еще одной моей оплеухи», но на слове «ждете» его разобрал смех, и мышцы веселья отозвались такой нестерпимой болью, что он не договорил и поник взмокшим челом.
Тем временем Арвин преображал лимузин в карету скорой помощи. По сиденьям, чтобы не попортить обивку, расстилались разодранные на части газеты, к которым хлопотун-капитан добавил нечто подозрительно схожее со старым мешком из-под картошки или с иной ветошью, мирно догнивавшей в рундуке лимузина. Еще покопавшись в багажнике и побрюзжав насчет «bloody mess»[162] (оборот, обросший буквальным смыслом), он все же решился пожертвовать старым, замызганным макинтошем, на котором когда-то издох по дороге к ветеринару одряхлевший, но дорогой капитану пес.
С полминуты Ван, уже ввезенный в общую палату больницы «Озерные виды» (озерные виды!) и оставленный меж двух рядов разнообразно перебинтованных, храпящих, бредящих и стонущих людей, питал уверенность, что по-прежнему лежит в машине. Осознав наконец, где он, Ван первым делом гневно потребовал, чтобы его переместили в лучшую из имеющихся отдельных «палат» и чтобы доставили из «Мажестика» его чемодан и альпеншток. Затем он пожелал узнать, насколько серьезно ранен и на какой, предположительно, срок останется недееспособным. Третье его деяние состояло в возобновлении поисков, бывших единственной причиной посещения Калугано (посещения Калугано!). Новая обитель Вана, предназначенная для размещения проезжих царственных особ, страдающих от разбитого сердца, представляла собой выполненный в белых тонах слепок его гостиничных апартаментов – белая мебель, белый ковер, белый балдахин над кроватью. Еще она была, если можно так выразиться, оборудована Татьяной, молодой, удивительно миловидной и неприступной медицинской сестрой, черноволосой, с прозрачно-бледной кожей (некоторые ее позы и жесты, совершенное сочетание шеи и глаз, представляющее собою особый, почти еще не изученный секрет женского обаяния, болезненно и баснословно напоминали ему об Аде, он искал спасения от этого образа в могучих отзывах своего тела на прелести Татьяны, тоже на свой особый лад бывшей ангелом застенка. Вынужденная неподвижность не позволяла ему строить обычные карикатурные куры. Он попросил ее помассировать ему ноги, но она, смерив Вана взглядом серьезных, темных глаз, препоручила его Дорофею, толстолапому санитару, достаточно сильному, чтобы одним махом вытягивать из кровати Вана, цеплявшегося, точно больной ребенок, за его матерую шею. Когда же Ван изловчился потискать ее за грудь, девушка предупредила, что пожалуется на него, если он еще раз позволит себе подобное, как она с большей, нежели сама сознавала, меткостью выразилась, «волокитство». Демонстрация его состояния, сопровождавшаяся смиренной просьбой о целительной ласке, исторгла у нее всего лишь сухое замечание, что кое-кому из почтенных господ, позволявших себе такие поступки в общественных парках, случалось надолго попадать в тюрьму. Впрочем, уже много позже она написала ему – красными чернилами на розовой бумаге прелестное, печальное письмо, однако вмешались иные обстоятельства и чувства, и больше он ее никогда не видел). Чемодан доставили из гостиницы в два счета, а вот палки там отыскать не смогли (ныне она, надо думать, поднимается на гору Веллингтон или, может быть, сопровождает какую-нибудь даму во время «прополок» в Орегоне), а посему больница снабдила его Третьей Тростью, не лишенной приятности, узловатой, темно-вишневой вещицей с гнутой ручкой и крепкой каучуковой пятой. Доктор Фицбишоп поздравил Вана с тем, что тот отделался поверхностной мышечной раной, пуля лишь слегка порхнула или, если позволите, чирикнула по большому serratus'у[163]. Док Фиц благосклонно отозвался о чудесной, уже проявившей себя способности Вана к скорейшему восстановлению сил и пообещал дней через десять избавить его от процедур и повязок, при условии, что первые три из этих десяти Ван пролежит как бревно. Любит ли Ван музыку? Спортсмены, как правило, любят ее, верно? Может быть, поставить к постели «соноролу»? Нет, к музыке он равнодушен, но не знает ли доктор, раз он такой любитель концертов, где можно найти музыканта по имени Рак? «Палата номер пять», – мигом откликнулся доктор. Ван принял это за название какого-то музыкального опуса и повторил вопрос. Нельзя ли, к примеру, получить адрес Рака в музыкальной лавке Арфеева? Вообще-то они снимали домишко в конце Дорофеевой дороги, у самого леса, но туда уже въехали другие жильцы. В палате номер пять лежат безнадежные. У бедняги всегда было неладно с печенью, да и сердце неважнец, а тут его еще накачали какой-то отравой, и главное дело, в здешней «лабе» не могут выяснить какой, теперь вот ждем-пождем ответа из Луги, они там ковыряются в его удивительных, зеленых, что твоя лягушка, фекалиях. Не исключено, конечно, что Рак сам наглотался какой-нибудь дряни, но из него и слова не вытянешь; а вернее всего, это женушка его расстаралась, она давно увлекается разными индо-андовскими колдовскими штучками; кстати, они тоже тут, в родовом отделении, осложнение после аборта. Верно, тройня – как это он догадался? Ну, в общем, если Вану неймется навестить закадычного друга, милости просим – в первый же день, как только его пересадят в каталку, Дорофей свезет его в пятую палату, так что давайте, колдуйте как следует над своей плотью и кровью, ха-ха.
Названный день настал довольно скоро. Долгий проезд по коридорам, где порскали, потрясая градусниками, миловидные цыпочки, подъем и спуск в двух лифтах, из которых второй был очень просторен и у стенки его стояла, прислонясь, черная крышка с металлическими хватками, а на пахнущем мылом полу виднелись обрывки листиков остролиста или, может быть, лавра, и вот наконец Дорофей сказал, точно онегинский кучер, «приехали» и мягко прокатил Вана мимо двух коек к третьей, стоявшей у окна. Тут он Вана оставил, а сам присел за столик у двери и неторопливо развернул русскую газету «Голос» («Logos»).
– Я Ван Вин – на случай, если вы уже замутились настолько, что не способны узнать человека, виденного вами лишь дважды. В больничных записях значится, что вам тридцать лет; я считал вас моложе, но и в этом возрасте человеку умирать рановато, кем бы он ни был – whatever he be, твою мать, недоделанным гением, вполне оперившимся подлецом или тем и другим сразу. Как вы можете догадаться, окинув взглядом простое, но продуманное убранство этого помещения, вы – неизлечимый больной, если прибегнуть к одной тарабарщине, и гниющая крыса, если воспользоваться другой. Никакие кислородные вентили не помогут вам избегнуть «агонии агоний» – этот счастливый плеоназм придумал профессор Лямортус. Телесные муки, предстоящие вам или уже вас постигшие, может быть, и ужасны, но их и сравнить невозможно с муками вероятной загробной жизни. Разум человека, по природе своей монист, не в состоянии принять две пустоты сразу; человек сознает, что одну пустоту – пустоту своего биологического несуществования в бесконечном прошлом – он уже миновал, ибо память его совершенно пуста, и это небытие, как бы прошедшее, вынести не так уж и трудно. Однако второе небытие, которое, быть может, переносить будет ненамного труднее, остается логически непостижимым. Распространяясь о пространстве, мы вправе представить себя живой пылинкой в его беспредельной единственности, но для скоротечной нашей жизни во времени такой аналогии не существует, ибо сколько бы кратким (а тридцатилетний отрезок, право же, краток до неприличия!) ни было осознаваемое нами собственное бытие, оно представляет собой не точку в вечности, но скорее щель, складку, трещинку, идущую по всей ширине метафизического времени, рассекая его и сияя, и – как бы узка она ни была – отделяя плоскость сзади от плоскости впереди. Именно потому, господин Рак, мы вправе говорить о прошедшем времени и – в несколько более неопределенном, но обиходном смысле – о времени будущем, оставаясь, однако, попросту неспособными предощутить вторую пустоту, вторую бездну, второе ничто. Забытье – спектакль одноразовый, мы его уже видели, а повторений не будет. Следственно, нам надлежит готовить себя к возможности продленного существования в некоторой форме разрозненного сознания, что и позволяет мне, господин Рак, плавно перейти к моей главной теме. Вечный Рак, бесконечная «раковость» – явление, быть может, и не бог весть какое значительное, но одно можно сказать с уверенностью: единственная разновидность сознания, которая сохраняется по ту сторону жизни, это осознание боли. Маленький Рак сегодня – это нескончаемый канцер завтра ich bin ein unverbesserlicher Witzbold. Мы можем вообразить – я думаю, можем, – как крохотные горстки частиц, еще сохраняющих личность Рака, собираются там и сям, в поту-и-посюсторонности, как-то, где-то прилепляясь друг к дружке – здесь паутинка его зубной боли, там букетик ночных кошмаров, – напоминая отчасти крохотные кучки невразумительных беженцев из какой-то сгинувшей страны, льнущих друг к другу ради пусть недолгого и смрадного, но все же тепла, ради серенького сострадания и общих воспоминаний о безымянных пытках в лагерях Татарии. Для старого человека особая пыточка состоит, наверное, в том, чтобы стоять в длинной-предлинной очереди к далекому нужнику. Так вот, герр Рак, я допускаю, что уцелевшие клетки стареющей раковости сложатся именно в такие цепочки истязаний, никогда, никогда не доходящие до желанной вонючей дыры в страхах и судорогах бесконечной ночи. Знай вы толк в современных романах и владей жаргоном английских авторов, вы, конечно, могли бы ответить, что фортепианный настройщик из «нижнего среднего класса», влюбившийся в нестойкую на передок девицу из «верхнего» и тем погубивший свою семейную жизнь, совершил не такое уж и преступление, чтобы первый встречный нахал учинял ему суровый разнос...
Уже знакомым нам жестом Ван разодрал заготовленную речь и сказал:
– Господин Рак, откройте глаза. Я Ван Вин. Посетитель.
Примерно секунду восково-бледное лицо с ввалившимися щеками, длинной линией челюсти, толстоватым носом и маленьким круглым подбородком оставалось лишенным всякого выражения, но прекрасные, янтарные, влажные и выразительные глаза с трогательно длинными ресницами открылись. Затем на губах наметилась призрачная улыбка и Рак, не оторвав головы от клеенчатой (почему клеенчатой?) подушки, вытянул руку. Сидящий в каталке Ван потянулся к нему кончиком палки. Рак, приняв этот жест за благонамеренное предложение помощи, сжал ее слабой рукой и учтиво ощупал.
– Нет, мне пока не по силам пройти и нескольких шагов, – совершенно отчетливо произнес он с немецким акцентом, которому предстояло, вероятно, образовать самую живучую группку призрачных клеток.
Ван отдернул бессмысленное оружие. Стараясь совладать с собой, он пристукнул им по доске в изножье каталки. Дорофей поднял глаза от газеты и вновь углубился в увлекательную статью – «Умная свинка (из воспоминаний укротителя)» или «Война в Крыму: татарские партизаны помогают китайским штурмовикам». Маленькая сестричка высунулась из-за далекой ширмы и снова спряталась.
Попросит ли он, чтобы я доставил письмо? Отказаться? Согласиться – и не отослать?
– Они уже все уехали в Холливуд? Скажите, прошу вас, барон фон Вин.
– Не знаю, – ответил Ван. – Вероятно, уехали. Я, собственно...
– Потому что я послал им мою последнюю мелодию для флейты и письмо ко всем членам семьи, а ответа все нет и нет. Меня сейчас вырвет. Я сам позвоню.
Маленькая сестричка на высоченных белых каблуках, подтянув ширму, загородила койку Рака, отделив его от печального, несильно раненного и уже заштопанного, дочиста выбритого молодого денди; распорядительный Дорофей развернул денди и выкатил из палаты.
По возвращении в свою прохладную, светлую комнату, за полуоткрытым окном которой солнечный свет мешался с дождем, Ван на отчасти эфемерных ногах подошел к зеркалу, приветственно улыбнулся себе и без помощи Дорофея улегся в постель. Вскользнула пленительная Татьяна, спросить, не желает ли Ван чаю.
– Голубка моя, – ответил он, – я желаю тебя. Взгляни на эту твердыню силы.
– Знали бы вы, – сказала она через плечо, – сколько блудливых больных оскорбляли меня точь-в-точь подобным же образом.
Он коротко написал Кордуле, сообщив, что попал в небольшую аварию и хоть ныне лежит в номере-люкс для павших принцев в Калугано, лечебница «Озерные виды», во вторник всенепременно падет к ее ногам. Он написал также – еще короче и по-французски – Марине, поблагодарив ее за чудесно проведенное лето. Это письмо он, поразмыслив, решил отправить из Манхаттана в отель «Пайсан-Палас» в Лос Ангелесе. Третье письмо предназначалось Бернарду Раттнеру, его ближайшему чусскому другу, племяннику великого Раттнера. «Твой дядя самых честных правил, – писал он в частности, – но вскоре я от него камня на камне не оставлю».
В понедельник около полудня ему разрешили посидеть в шезлонге, выставленном на лужайку, которую он уже несколько дней алчно разглядывал из окна. Доктор Фицбишоп, потирая ладони, сказал, что по сообщению из лаборатории в Луге это были далеко не всегда смертельные «аретузоиды», хотя теперь оно уже и неважно, поскольку злосчастный учитель и сочинитель музыки вряд ли проведет на Демонии еще одну ночь – поспеет на Терру аккурат к вечернему гимну, ха-ха. Док Фиц был то, что русские называют «пошляк», и неясная неприязнь к его речам вылилась у Вана в облегчение, навеянное тем, что ему не пришлось любоваться мучительной кончиной мерзавца Рака.
Высокая сосна роняла тень на него и на книгу, которую он читал. Ван позаимствовал ее с полки, содержавшей разного рода медицинские руководства, потрепанные детективы, сборник рассказов Монпарнасса «Riviere de Diamants» и вот этот номер «Журнала современной науки» с трудной статьей Рипли «Строение пространства». Ван уже несколько дней возился с ее фальшивыми формулами и чертежами и понимал, что не успеет целиком усвоить статью до своей завтрашней выписки из больницы «Озерные виды».
Горячий глазок солнца добрался до Вана, и он поднялся из кресла, отбросив красный том. С возвратом здоровья образ Ады стал раз за разом вскипать в нем, подобно горькой, блистающей, норовящей поглотить его волне. Повязки сняли, теперь грудь Вана облекал лишь особого рода жилет из фланели, и сколько бы толстой и тесной она ни была, ей оказалось невмочь защитить его от отравленных стрел Ардиса. Усадьба Стрекала Стрелы. Chateau de la Fleche[164], Flesh Hall[165].
Он прошелся по расчерченной тенями лужайке, изнывая от жары в своей черной пижаме и темно-красном халате. Эту часть парка отделял от улицы кирпичный забор; неподалеку от Вана открытые ворота впускали вовнутрь асфальтовую дорожку, изгиб которой завершался у главного входа в длинное больничное здание. Ван уже собирался повернуть назад к креслу, как вдруг в ворота вкатил и затормозил с ним рядом щеголеватый четырехдверный «Седан». Одна из дверец распахнулась еще до того, как шофер, пожилой мужчина в блузе и бриджах, успел подать руку Кордуле, уже летевшей к Вану балетной пробежкой. Ван с пылким радушием обнял ее, целуя румяное, жаркое лицо, тиская сквозь черный шелк мягкое кошачье тело: какая приятная неожиданность.
Она без остановок примчалась прямиком из Манхаттана, делая по сто километров в час, боясь уже не застать его, хоть он и сказал, что это будет лишь завтра.
– Идея! – воскликнул он. – Увези меня прямо сейчас. Вот как я есть!
– Хорошо, – сказала она, – поживешь в моей квартире, у меня прекрасная гостевая.
Она была добрым товарищем – маленькая Кордула де Прей. В следующий миг Ван уже сидел рядом с ней в машине, задом катившей к воротам. Две медицинских сестры бежали к ним, всплескивая руками, и шофер по-французски спросил, желает ли графиня, чтобы он остановился.
– Non, non, non![166] – злорадно вскричал Ван, и они умчались.
Запыхавшаяся Кордула сказала:
– Мама позвонила из Малорукино (их загородное поместье в Мальбруке, Майн), в тамошних газетах писали, что ты дрался на дуэли. Ты выглядишь совершенно здоровым, я так рада. Я знала, что непременно случится что-то дурное, потому что маленький Рассел, внук доктора Платонова – помнишь? видел в окошко поезда, как ты лупцевал на перроне какого-то офицера. Но самое главное, Ван, нет, пожалуйста, он нас видит, я должна тебе сказать очень дурную новость. Молодой Фрезер, он только что приплыл из Ялты, видел, как Перси убили на второй день вторжения, меньше чем через неделю после их вылета из аэропорта Гадсон. Он тебе сам все опишет, хотя его рассказ с каждым разом обрастает все более жуткими подробностями. Фрезер, похоже, в том бою не блистал, потому он, наверное, и старается, чтобы все выглядело пострашнее.
(Билл Фрезер, сын судьи Фрезера из Веллингтона, наблюдал за гибелью лейтенанта де Прей из благословенного рва, заросшего мушмулой и кизилом, но разумеется, помочь своему взводному ничем не мог, на что имелось множество причин, которые он добросовестно перечислил в своем отчете, но которые мы разбирать здесь не станем ввиду изнурительной нудности такого занятия. Во время стычки с хазарскими партизанами в ущелье близ Chew-Foot-Calais (как произносят американские солдаты Чуфуткалэ, название укрепленной скалы) Перси прострелили бедро. Со странным облегчением обреченного на смерть человека он быстро уверил себя, что отделался раной в мякоть, что кость не задета. Потеря крови привела, как и в нашем случае, к обмороку, случившемуся, едва он заковылял, а вернее сказать, пополз к коренастым дубкам и колючим кустикам, под которыми его мирно поджидала другая беда. Когда через несколько минут к Перси – все еще графу Перси де Прей возвратилось сознание, он был уже не один на грубом ложе из камушков и травы. Близ него сидел на корточках улыбчивый старый татарин в решительно неуместных под «бешметом», но отчего-то успокоительно действующих синих американских джинсах. «Бедный, бедный, – бормотал добряк, покачивая обритой головой и посапывая. – Больно?» Перси на столь же примитивном русском ответил, что рана кажется ему не очень серьезной. «Карашо, карашо не больно», – произнес сердобольный старик и, подняв выроненный Перси автоматический пистолет, с простодушным удовольствием оглядел его, а затем выстрелил Перси в висок. (Почему-то так хочется, так всегда хочется узнать, каковы они – вереницы образов, проносящихся в сознании убиваемого человека – они ведь где-то и как-то хранятся, в некой бескрайней библиотеке микрофильмов, запечатлевших последние мысли, уместившиеся меж двух мгновений: между (возьмем наш случай) мгновением, в которое рассудок его воспринял добродушные морщинки квазикраснокожего, лучившиеся над ним в безмятежном, почти неотличимом от Ладорского небе, и тем, когда он почувствовал, как стальное дуло с силой вдавливается в нежную кожу, как в осколки разлетается кость. Можно предположить, что мысли эти образуют своего рода сюиту для флейты, череду «ритмических тем», ну, скажем, такую: Жив – кто это? – штатский – сочувствие – жажда – дочка с кувшином – черт, это мой пистолет – не... et cetera или, скорее, нет cetera... между тем, как Билл-Перебитая-Рука в судорожном страхе молится своему римскому богу, чтобы татарин, покончив с делом, убрался восвояси. Хотя, разумеется, самым бесценным в этой цепочке образов – после пери с кувшином – мог бы стать отмельк, облик, укол Ардиса.))
– Как странно, как странно, – пробормотал Ван, когда Кордула покончила с куда менее затейливым пересказом отчета, впоследствии полученного им от Билла Фрезера.
Какое странное совпадение! Виной ли тому смертоносные стрелы Ады или это он, Ван, неведомо как изловчился, затеяв дуэль с манекеном, прикончить обоих ее ничтожных любовников?
Странно и то, что, слушая маленькую Кордулу, он не ощущал ничего, кроме, быть может, равнодушного удивления. Будучи в делах нежной страсти человеком узким, удивительный Ван, удивительный сын Демона мог в эти минуты думать только о том, как ему натешиться Кордулой при первой же человеческой, человеколюбивой возможности, при первом подспорье со стороны дьявола и дороги – где уж было ему горевать об участи бедолаги, которого он к тому же толком не знал; и хоть на голубые глаза Кордулы раз-другой навернулась слеза, он отличнейшим образом сознавал, что и она редко видалась со своим двоюродным братом, да если правду сказать, и относилась-то к нему с прохладцей.
Кордула сказала Эдмонду:
– Arretez pres de[167] как его, да, «Альбион», le магазин pour messieurs[168] в Луге, – и в ответ на досадливые протесты Вана, твердо: – Ты же не можешь вернуться в цивилизованный мир в одной пижаме. Эдмонд выпьет кувшинчик кофе, а я куплю тебе какую-нибудь одежду.
Она купила брюки и плащ. Он нетерпеливо дожидался ее в запаркованной машине и, дождавшись, попросил, чтобы она отвезла его в какое-либо место поукромнее, в котором можно будет переодеться, покуда Эдмонд, где б он ни находился, допивает второй кувшинчик.
Едва достигнув подходящей полянки, он перетащил Кордулу к себе на колени и овладел ею с таким удобством, с такими упоенными подвываниями, что она почувствовала себя тронутой и польщенной.
– Беспечная Кордула, – весело заметила беспечная Кордула, – похоже, дело пахнет новым абортом – encore un petit enfantome – как обыкновенно жаловалась, когда это случалось с нею, бедная горничная моей тетки. Я что-то не так сказала?
– Все так, – ответил Ван, ласково поцеловал ее, и они поехали обедать.
43
Ван провел целительный месяц в манхаттанской квартире Кордулы на Алексис-авеню. Два-три раза в неделю она исправно навещала мать в их семейном замке Мальбрук, но Ван не сопровождал ее ни туда, ни на множество происходивших в городе светских «гулянок», в которых она, девица легкомысленная и любящая развеяться, принимала участие; впрочем, некоторых вечеринок она теперь не посещала и стала решительно уклоняться от встреч с последним своим любовником (модным психотехником доктором Ф.З. Фрезером, кузеном везучего однополчанина П. де П.). Несколько раз Ван беседовал по дорофону с отцом (углубившимся в изучение мексиканских пряностей и променадов) и выполнил в городе несколько его поручений. Он часто водил Кордулу во французские рестораны, на английские фильмы и варангианские трагедии – и те, и другие, и третьи оказались выше всяких похвал, ибо Кордула наслаждалась каждым кусочком, каждым глотком, каждым взмахом руки и рыданием, равно и Ван находил чарующими ее бархатистые румяные щечки и по-райски лазурные райки празднично подкрашенных глаз, которым густые, иссиня-черные ресницы, загибавшиеся кверху у внешних углов глазной щели, сообщали то, что модницы называют «арлекинским разрезом».
В одно из воскресений, пока Кордула еще нежилась в ароматической ванне (милое, до странного непривычное зрелище, которым он наслаждался по два раза на дню), Ван «нагишом» (шутливо облагороженное его подружкой слово «голый») впервые после месячного воздержания попробовал пройтись на руках. Он чувствовал себя вполне окрепшим и потому беспечно принял «первую позицию» посреди залитой солнцем террасы. В следующий миг он уже лежал на полу. Он предпринял еще попытку и вновь сразу потерял равновесие. Его охватило пугающее, пусть и иллюзорное ощущение, что левая рука стала короче правой, мелькнула кривая мысль: да сможет ли он вообще когда-нибудь снова танцевать на руках? Кинг-Винг предупреждал его, что два-три месяца без упражнений способны привести к необратимой утрате редкостного мастерства. В тот же день (два этих скверных события так навсегда и сцепились в его сознании) Вану случилось ответить на звонок; низкий голос спросил Кордулу Ван счел его мужским, однако голос, как выяснилось, принадлежал прежней школьной товарке Кордулы, – та ловко изобразила восторг, но сделала Вану поверх трубки большие глаза и сочинила кучу причин, по которым встреча была невозможной.
– Противная девка! – воскликнула она, едва испустив мелодичное «до свидания». – Это Ванда Брум, я только недавно узнала то, о чем и не догадывалась в школе, – она оказалась завзятой «трибадкой», – бедняжка Грейс Эрминина говорит, что Ванда проходу не давала ни ей, ни... еще одной девочке. Вот, полюбуйся на нее, – продолжала Кордула, резво меняя тон и извлекая щегольски переплетенный, красиво отпечатанный альбом, посвященный весеннему выпуску 1887 года – Ван уже видел его в Ардисе, но не обратил тогда внимания на сумрачное, насупленное лицо названной девочки, а теперь все это уже не имело значения, и Кордула скоренько запихала альбом обратно в комод; однако Ван отчетливо помнил, что среди прочих сделанных выпускницами в той или иной степени скромных приношений альбом содержал искусную пародию Ады Вин на ритм, к которому порой прибегает, завершая главу, Толстой; перед очами его разума отчетливо встала и чинная фотография Ады, под которой она приписала один из столь характерных для нее стишков:
- In the old manor, I've parodied
- Every veranda and room,
- And jacarandas at Arrowhead
- In supernatural bloom.[169]
Не имеет значения, не имеет. Истребить и забыть! Но бабочка в Парке, орхидея в окне магазина так или иначе воскрешали прошлое слепящим внутренним взрывом отчаяния.
Главным занятием Вана были исследования, которым он предавался в громадной, гранитноколонной Публичной Библиотеке, в этом чарующем, устрашающем дворце, стоявшем в нескольких улочках от уютной квартиры Кордулы. Испытываешь неодолимый соблазн сравнить с тяготами вынашивания плода диковинные вожделения и томную тошноту, сливающиеся в замысловатом упоении, с которым молодой автор сочиняет свою первую книгу. Ван пребывал пока лишь в поре брачного пира; далее – развернем метафору – его ожидал спальный вагон с неопрятной утратой девства; далее – первые завтраки на балконах медового месяца и первая привлеченная медом оса. Сравнить Кордулу с авторской музой ни в каком, разумеется, смысле нельзя, но вечерние прогулки к ее жилищу были приятно проникнуты как отсветами и отзвуками мыслей, связанных с уже выполненной работой, так и ожиданием ее ласк и в особенности ночей, в которые они подкрепляли силы изысканными закусками, присылаемыми из «Монако», симпатичного ресторана, расположенного в полуэтаже здания, которое венчалось ее пентхаузом и просторной террасой. Сладкая банальность их домашнего обихода вселяла в Вана чувство защищенности, куда более сильное, чем то, что возникало при редких свиданиях в городе со всегда возбужденным, неугомонным отцом или еще могло возникнуть за те две недели, которые обоим мужчинам предстояло провести в Париже перед возвращением Вана в Чус. За исключением сплетен, сплетавшихся в осеннюю паутинку, говорить Кордуле было не о чем, и это тоже помогало. Очень скоро она инстинктивно усвоила, что упоминать Аду или Ардис ей ни в коем случае не следует. Со своей стороны и он смиренно принял тот очевидный факт, что Кордула, в сущности говоря, его не любит. Ее небольшое, чистое, мягкое, ладно сбитое округлое тело было приятно гладить, а простодушное изумление, которым она отзывалась на мощь и многообразие его любовных приемов, умащивало то, что еще уцелело от грубой мужской гордости бедного Вана. Она могла задремать между двух поцелуев. Когда ему не спалось, а это теперь случалось нередко, он перебирался в гостиную и усаживался аннотировать своих авторов или прохаживался под пеленою звезд взад-вперед по открытой террасе, предаваясь ограниченным строгими рамками размышлениям, пока из светающей пропасти города не долетал скрежет и визг первого трамвая.
Когда в начале сентября Ван выехал из Манхаттана в Люту, плод уже начал зреть.
Часть вторая
1
В аэропорту Гадсон, в одном из украшенных позолоченными рамами зеркал ожидальни Ван углядел шелковый цилиндр отца, сидевшего, поджидая его, в кресле поддельного мраморного дерева. Все остальное закрывала газета, выворотными буквами сообщавшая: «Крым: Капитуляция». В этот же миг к Вану обратился с приветствием одетый в непромокаемое пальто человек с приятным, отчасти поросячьим, розоватым лицом. Он представлял прославленное международное агентство, известное как СПП и доставлявшее «Сугубо приватные письма». После первого всплеска удивления Ван сообразил, что Ада Вин, его недавняя возлюбленная, не могла найти более тонкого (во всех смыслах этого слова) способа доставить ему письмо, ибо способ этот, несказанно высоко оцениваемый и ценимый, гарантировал совершенную секретность, сокрушить которую даже в окаянные дни 1859 года не смогли ни мучительства, ни месмеризм. Поговаривали, будто сам Гамалиил во время его (увы, теперь уже не частых) наездов в Париж, как и король Виктор в ходе еще довольно регулярных визитов на Кубу и Гекубу – ну и разумеется, дюжий лорд Голь, вице-король Франции, когда случалось ему отправляться в долгие прогулки по Канадии, предпочитали феноменально деликатную и, сказать по правде, пугающе непогрешимую СПП тем государственным средствам связи, с помощью которых их сексуально оголодалые подданные дурили своих жен. Представший перед Ваном посыльный отрекомендовался Джеймсом Джоунзом – сочетание, обращаемое полным отсутствием побочных оттенков смысла в идеальный псевдоним, даром что то было его настоящее имя. В зеркале обозначилось суетливое трепыхание, однако Ван спешить не стал. Пытаясь выиграть время (ибо, увидев отдельно предъявленную карточку со шлемом Адиного герба, он счел необходимым прежде всего решить, следует ли ему вообще принимать письмо), он внимательно осмотрел смахивающий на туза червей значок, который Джи-Джи продемонстрировал ему с простительной гордостью. Посыльный попросил Вана вскрыть письмо, убедиться в его подлинности и расписаться на карточке, сразу за тем вернувшейся в некую потайную складку либо сумку, составлявшую часть облачения либо анатомии молодого детектива. Приветственные и нетерпеливые вскрики отца (обрядившегося для полета во Францию в черную пелерину на алой шелковой подкладке) в конце концов принудили Вана прервать беседу с Джеймсом и сунуть письмо в карман (чтобы через несколько минут, перед тем как взойти на борт авиалайнера, прочитать его в уборной).
– Ценные бумаги, – сказал Демон, – свечой идут вверх. Наш территориальный триумф и прочее. Американскому губернатору, моему другу Бессбородко, предстоит обосноваться в Бессарабии, а британский, Армборо, будет править Арменией. Видел, как ты у автомобильной стоянки обнимался со своей графинюшкой. Если ты на ней женишься, я лишу тебя наследства. Они на голову ниже нашего круга.
– Через год-другой, – сказал Ван, – я уже буду купаться в своих собственных маленьких миллионах (подразумевалось состояние, оставленное ему Аквой). Но вам, милостивый государь, тревожиться не о чем, наш роман прервался на неопределенный срок – до времени, когда я вернусь, чтобы опять поселиться в ее girliniere[170] (канадийский жаргон).
Демон, точно скат помавая мантией, поинтересовался, кто, собственно, нажил неприятности с полицией, Ван или его poule (кивнув в направлении Джима не то Джона, который, в ожидании еще одного адресата, сидел, просматривая статью «Бессармения и Кром: Копуляция»).
– Poule, – ответил Ван с уклончивой немногословностью древнеримского равви, выгораживающего Варраву.
– А почему серый? – спросил Демон, подразумевая Ванов плащ. – И к чему эта армейская стрижка? В добровольцы записываться поздновато.
– Куда мне – я все равно призывной комиссии не пройду.
– Как рана?
– Комси-комса. Похоже, калуганский хирург напорол лишнего. Шов безо всякой причины получился грубым, красным, и подмышкой вылезла какая-то шишка. Придется еще раз ложиться на операцию, теперь уже в Лондоне, тамошние мясники режут опрятнее. Где тут у них «местечко»? А, вижу. Какие изыски (папоротник мужской на одной двери, кочедыжник женский на другой ну что ж, углубимся в гербарий).
На это письмо он не ответил, и две недели спустя Джон Джеймс, на сей раз в обличии немца-туриста (целиком состоящем из псевдотвидовых клеток), вручил Вану второе послание – в Лувре, перед Босховым «Bateau Ivre» – том, где паяц пьет на снастях (беднячок Дан полагал, будто это полотно как-то связано с сатирической поэмой Бранта!). Ответа вновь не последовало, хотя, как указал честный гонец, доставка ответа оплачивалась наперед – вместе со стоимостью его, гонца, обратного билета.
Падал снег, однако Джеймс в приступе рассеянной удали стоял, обмахиваясь третьим письмом, у входной двери Ванова cottage orne[171] на Ранта-ривер близ Чуса, и Ван попросил, чтобы писем ему больше не приносили.
В следующие два года он получил еще два, оба раза в Лондоне и оба в вестибюле гостиницы «Албания-Палас», только агент СПП теперь был другой пожилой господин в котелке, чья прозаичная, отдающая похоронным бюро деловитость должна была, по мнению нечестолюбивого, чуткого Джима, меньше раздражать господина Вана Вина, нежели романтический облик частного сыщика. Шестое пришло на Парк-лэйн обычным порядком. Вся серия (за исключением последнего, в котором речь идет исключительно о сценических и экранных упованиях Ады) приводится ниже. Дат Ада не ставила, однако они допускают примерное определение.
[Лос Ангелес, начало сентября 1888]
Тебе придется простить меня за использование столь пышного (а также пошлого) средства доставки, более надежной почтовой службы я найти не сумела.
Когда я сказала, что не могу устно все тебе объяснить, что лучше напишу, я имела в виду, что мне не по силам сразу найти правильные слова. Умоляю тебя. Я чуяла, что не смогу отыскать их и произнести в нужном порядке. Умоляю тебя. Я чуяла, что одно неверное, неверно поставленное слово может стать роковым, и ты просто повернешься, как ты и сделал, и снова уйдешь, снова и снова. Умоляю тебя о дуновении [так! Изд.] понимания. Впрочем, теперь я думаю, что стоило рискнуть и попробовать что-то сказать, пусть запинаясь, потому что вижу, как трудно перенести свою душу и честь на бумагу – это даже труднее, ведь, говоря, можно воспользоваться запинкой как заслонкой, сделать вид, будто захлебываешься словами, как захлебывается истекающий кровью заяц с отстреленной половиной рта, не то спетлить назад и поправиться; впрочем, на снежном фоне, даже на синем снегу этого листка из блокнота, всякий промах окончателен и ал. Умоляю тебя.
Одно, неотменимое, я должна сказать раз и навсегда. Я любила, люблю и буду любить только тебя. Я умоляю и люблю тебя со страстью и страданием, которым никогда не будет конца, мой милый. Ты тут стоял, в этом караван-сарае, средоточием всего и всегда, в ту пору, когда мне было лет семь или восемь, ведь правда?
[Лос Ангелес, середина сентября 1888]
Это второй вопль «из ада». Странно, в один и тот же день я узнала от трех разных людей о твоей дуэли в К., о смерти П. и о том, что ты поправляешься, поселившись у его кузины («здрасьте вам», говорили мы с нею в подобных случаях). Я позвонила ей, но она сказала, что ты уехал в Париж и что Р. погиб тоже – не от твоей, как я на миг решила, руки, но от руки собственной супруги. Ни он, ни П. не были в прямом смысле моими любовниками, но теперь оба они на Терре и это уже не имеет значения.
[Лос Ангелес, 1889]
Мы все еще живем в карамельно-розовом, пайсанно-зеленом альберго, где когда-то и ты останавливался с отцом. Он, кстати, страшно мил со мной. Я с удовольствием разъезжаю с ним туда-сюда. Мы вместе играли в Неваде, городе, имя которого рифмуется с моим, впрочем, и ты в нем присутствуешь тоже, и легендарная река Старой Руси. Да. О, напиши мне, хоть одну малюсенькую записку, я так стараюсь тебе угодить! Хочешь еще мелочей (отчаянных)? Новый властитель Марининых артистических дум определяет Бесконечность как наиболее удаленную от камеры точку, еще находящуюся в порядочном фокусе. Марина играет глухую монашку Варвару (самую любопытную, в некотором смысле, из чеховских «Четырех сестер»). Исповедуя метод Стэна, согласно которому lore[172] and role[173] должны перетекать во вседневную жизнь, Марина вживается в образ в гостиничном ресторане: пьет чай вприкуску и на манер изобретательно изображающей дурочку Варвары притворяется, будто не понимает ни одного вопроса – двойная путаница, людей посторонних злящая, но мне почему-то внушающая куда более ясное, чем в Ардисовскую пору, ощущение, что я – ее дочь. В общем и целом, она здесь пользуется успехом. В Юниверсал-сити ей отвели (боюсь, не совсем даром) особое бунгало с табличкой «Марина Дурманова». Что до меня, то я остаюсь не более чем случайной подавальщицей в четвертого разбора вестерне, вихляющей бедрами меж проливающих виски пьяниц, хотя обстановка в Houssaie мне, пожалуй, нравится: прилежное художество, вьющиеся между холмов дороги, вечно перестраиваемые улицы, непременная площадь, лиловая вывеска на резном деревянном фасаде магазина и статисты в исторических мантиях, выстраивающиеся около полудня в очередь к будке дорофона, впрочем, мне пощебетать не с кем.
Кстати о щебете, позапрошлой ночью мы с Демоном смотрели воистину восхитительный орнитологический фильм. Мне было всегда невдомек, что палеотропические нектарницы (справься о них в словаре!) являются «мимотипами» колибри Нового Света, и все мои мысли, о мой милый, суть мимотипы твоих. Я знаю, знаю! Я знаю даже, что ты, как в прежние дни, бросил читать, добравшись до «невдомек».
[Калифорния? 1890]
Я люблю лишь тебя одного, я счастлива, лишь когда ты мне снишься, ты моя радость, мой мир, это так же реально и верно, как владеющее человеком сознание того, что он жив, но... о, я не обвиняю тебя! – но, Ван, это ты виноват (или Судьба, орудием которой ты стал, ce qui revient au meme), в том, что когда мы были детьми, ты высвободил во мне нечто безумное, телесную тягу, ненасытимый зуд. Ты трением распалил огонь, оставивший метку на самом податливом, самом порочном и самом нежном кусочке моей плоти. Теперь мне приходится платить за то, что ты слишком рьяно, слишком рано разворошил эти рдяные угли, как платит за пламя обгорелое дерево. Лишаясь твоих ласк, я перестаю владеть собой, мир исчезает, остается только блаженство трения, остаточное действие твоего жала, твоего упоительного яда. Я не обвиняю тебя, я объясняю, почему меня так неодолимо влекут тычки чужеродного тела, почему я не в силах устоять перед ними, почему от нашего общего прошлого кругами расходится зыбь неизбежных измен. Ты вправе объявить все это клиническим случаем запущенной эротомании, но такой диагноз был бы слишком неполным, поскольку от всех моих maux и мук существует простое лекарство – вытяжка алого ариллуса, мякоть тиса, но тиса лишь одного. Je realise[174], как говаривала твоя сладенькая Сандрильона де Торф (ныне – Madame Trofim Fartukov), что становлюсь жеманно-похабной. Однако все это – только подходы к важному, очень важному предложению! Ван, je suis sur la verge[175] (снова Бланш) омерзительного любовного приключения. Ты мог бы единым мигом спасти меня. Найми самый быстрый, какой отыщется, летательный аппарат и примчись в Эль-Пасо, и твоя Ада будет ждать тебя здесь, маша, словно безумная, руками, и мы полетим дальше Новосветским экспрессом – в покоях-люкс, которые я закажу, – на огненный край Патагонии, к ороговелому горну капитана Гранта, на виллу в Верна, моя драгоценность, моя агония. Пришли мне аэрограмму из одного только русского слова, которым кончается и имя мое, и рассудок.
[Аризона, лето 1890]
Простое сострадание, «жалость» русской барышни толкнули меня к Р. (которого теперь «открывают» музыкальные критики). Он знал, что умрет молодым, да в сущности и был уже большей частью трупом, ни разу, клянусь, не сумевшим оказаться на высоте положения, даже когда я открыто обнаруживала перед ним участливую податливость, ибо меня, увы, настолько переполняли бурлившие на без-Ваньи жизненные соки, что я даже подумывала купить услуги какого-нибудь грубого – чем грубее, тем лучше – молодого мужика. Что касается П., то я могу объяснить покорство его поцелуям (поначалу бесхитростным и нежным, потом становившимся исступленно изощренными и под конец отзывавшимися, когда он вновь возвращался к губам, моим собственным вкусом – порочный круг, завертевшийся в начале фаргелиона 1888 года), сказав, что если бы я перестала видеться с ним, он открыл бы моей матери глаза на роман между мной и моим двоюродным братом. Он говорил, что сумеет найти свидетелей, таких как сестрица твоей Бланш и конюшенный юноша, которого, как подозреваю, изображала младшая из трех сестер de Tourbe, все три – ведьмы, но пусть их. Ван, я могла бы долго еще распространяться об этих угрозах, объясняя мое поведение. Я не стала бы, конечно, упоминать, что произносились они добродушно-поддразнивающим тоном, едва ли приличествующим истинному шантажисту. Не стала бы я упоминать и о том, что продолжай он эту вербовку безымянных осведомителей и гонцов, собственная его репутация погибла бы, стоило лишь его поползениям [sic! петля, «поползшая» на синем чулке. Изд.] и поступкам выйти наружу, что в конечном счете случается неизменно. Словом, я постаралась бы скрыть понимание мною того, что он прибегал к этим грубым шуточкам лишь из желания сломить сопротивление твоей бедной, хрупкой Ады, потому что при всей его грубости он обладал обостренным чувством чести, каким бы странным ни представлялось это тебе или мне. Нет. Я сосредоточусь только на том, как могли подействовать эти угрозы на человека, готового выставить себя на любое позорище, лишь бы избегнуть даже тени разоблачения, ибо (этого, разумеется, ни он, ни его соглядатаи знать не могли) какой бы ужасной ни представлялась любовная связь двоюродных брата с сестрой членам всякой законоуважающей семьи, мне не хочется даже воображать (чего мы оба всегда избегали), как повели бы себя в «нашем» случае Марина и Демон. Ты заметишь по рывкам и рытвинам синтаксиса, что я не способна логически растолковать мое поведение. Не отрицаю, во время рискованных встреч, которых он от меня добивался, я испытывала странную слабость, как если б его животное желание завораживало не только мою любопытную чувственность, но и непокорливый ум. Могу поклясться, однако, серьезная Ада может поклясться, что и до, и после твоего возвращения в Ардис я во время наших «чащобных свиданок» с успехом избегала если не осклизлого осквернения, то хотя бы обладания – за исключением одного липковато-грязного случая, когда он, слишком ретивый мертвец, взял меня едва ли не силой. Я пишу на «Ранчо Марина», невдалеке от овражка, в котором скончалась Аква и в который, сдается, и сама уползу рано или поздно. Пока же возвращаюсь в отель «Пайсан».
Спасибо, что выслушал.
Когда в 1940 году Ван извлек эту тощую, всего в пять писем (каждое в своем, склеенном из тонкой розоватой бумаги конвертике СПП), стопку из сейфа в швейцарском банке, где они пролежали ровно половину столетия, он изумился малому их числу. Расширение прошлого, пышное разрастание памяти увеличили это число по меньшей мере до пятидесяти. Он припомнил, что использовал в качестве хранилища еще и письменный стол в своем кабинете на Парк-лэйн, но там лежало только шестое (театральные мечтания), полученное в 1891-м письмо, погибшее вместе с ее шифрованными посланиями (1884-1888), когда невозместимое палаццо сгорело дотла в 1919-м. Поговаривали, будто к этому яркому эпизоду приложили руку отцы города (трое брадатых старцев и молодой синеглазый мэр с баснословным обилием передних зубов), не смогшие долее одолевать нестерпимый зуд распорядиться по-свойски местом, которое осанистый карлик занимал между двух алабастровых колоссов; впрочем, Ван вместо того чтобы продать, как то ожидалось, почерневший пустырь, с насмешливым ликованием возвел на нем знаменитую виллу «Люсинда», миниатюрный музей росточком всего в два этажа, на одном из которых размещается и поныне пополняющееся собрание микрофильмированных полотен из всех приватных и публичных художественных галерей мира (не исключая даже Татарии), а на другом – соты проекционных келий: чрезвычайно аппетитный мемориальчик из паросского мрамора, укомплектованный солидным штатом сотрудников и охраняемый троицей увешанных оружием крепышей; публика допускается по понедельникам, символическая входная плата составляет один золотой доллар независимо от возраста и состояния здоровья.
Не приходится сомневаться, что удивительное умножение этих писем в обратной перспективе объясняется нестерпимой тенью, которой каждое из них накрывало несколько месяцев его жизни, – тенью, схожей с той, что отбрасывает лунный вулкан, сходившейся в точку лишь ко времени, когда впереди начинало брезжить не менее болезненное предвкушение нового послания. Впрочем, долгие годы спустя, работая над «Тканью Времени», Ван нашел в этом явлении добавочное доказательство того, что подлинное время сопряжено с интервалами, разделяющими события, а не с «ходом» или слиянием последних и даже не с их тенями, затмевающими провалы, в которых является нам чистая, непроницаемая временная ткань.
Он говорил себе, что следует оставаться твердым и страдать бессловесно. Самоуважение его было утешено: умирающий дуэлянт умирает человеком куда более счастливым, чем суждено когда-либо стать его уцелевшему врагу. Не будем, однако, винить Вана за то, что в конечном счете он нарушил принятое решение, – нетрудно понять, почему седьмое письмо (полученное в Кингстоне, в 1892 году, из рук его и Ады единоутробной сестры) смогло заставить его пойти на попятный. Потому что он знал, что оно – последнее. Потому что оно выпорхнуло из багряно-красных кленовых кущ Ардиса. Потому что сакраментальный четырехлетний период равнялся по длительности периоду их первой разлуки. Потому что вопреки всем доводам рассудка и воли Люсетта обратилась в неотразимую паранимфу.
2
Адины письма дышали, корчились, жили; Вановы «Письма с Терры» («философский роман») никаких решительно признаков жизни не подавали.
(Несогласна, это милая, милая книжка! Пометка Ады.)
Он написал ее словно бы непроизвольно, нимало не заботясь о литературной известности. Да и выбранный им псевдоним не щекотал задним числом тщеславия – как щекотал, приплясывая, ладонь. И хотя «чванливость Вана Вина» то и дело всплывала в пересудах дам, помавающих веерами по светским гостиным, на сей раз ее длинные, синие, спесивые перья остались сложенными. Что же, в таком случае, побудило его состряпать роман на тему, истертую почти до незримости разного рода «Звездными взводнями» и «Либидо болида»? Мы – кем бы эти «мы» ни были – в состоянии указать в качестве навязчивого мотива приятный позыв дать в словесных образах сводку некоторых необъяснимо связанных странностей, с которыми Ван с первого его года в Чусе время от времени сталкивался, наблюдая душевнобольных. К безумию он питал такую же страсть, какую иные питают к арахнидам и орхидеям.
У Вана имелись основательные причины для того, чтобы, очерчивая двустороннюю связь между Террой Прекрасной и нашей отвратительной Антитеррой, сторониться технических тонкостей. Все, что он знал из физики, механики и прочего в этом роде, легко поместилось бы в углу аспидной доски, стоящей в классе приготовительной школы. Он утешался мыслью, что ни единый цензор – ни в Америке, ни в Великобритании – все равно не пропустил бы даже мимолетного упоминания о «магнитных» мелочах. Тихо-мирно он позаимствовал то, что успели навоображать по части движущей силы пилотируемых капсул величайшие из его предшественников (например, Контркамоэнс), включая и остроумную идею, согласно которой начальная скорость, равная нескольким тысячам миль в час, возрастает под воздействием промежуточной (контркамоэнсова типа) среды, соединяющей родственные галактики, до нескольких триллионов световых лет в секунду, чтобы затем безвредным образом спасть до скорости ленивого парашютного спуска. Заново городить дурацкий огород, всю эту «сираниану» и «физическую» беллетристику, было бы не только скучно, но и нелепо, ибо никому не известно, как далеко Терра или иные несчетные планеты со своими коровами и коттеджами могут отстоять от нас во внешнем либо внутреннем космосе: «внутреннем», поскольку никто не мешает нам предположить их микрокосмическое присутствие в золотистых глобулах, быстро-быстро всплывающих в тонком бокале моэта или в корпускулах моего, Вана Вина
(или моего, Ады Вин)
– кровотока, или в гное созревшего фурункула господина Нектова, который только что вырезали в Некторе или Нектоне. Больше того, хотя на полках библиотек и стоят в общедоступном – и избыточном – изобилии разнообразные справочные издания, нет никакой возможности добраться до осужденных, а то и сожженных трудов трех космологов: Эксертиньи, Ютса и Ядова (все три имени – псевдонимы), за полстолетия до Вана беспечно раскрутивших эту карусель, породившую, да и поныне питающую ужас, безумие и омерзительные «романчики». Ко времени Вана все трое ученых мужей уже сгинули: Э покончил с собой, Ю был похищен неким пральником на предмет дальнейшей доставки в Татарию, а Я – румяный, белобородый старик, понемногу сводил с ума надзирателей своей тюрьмы в Якиме непостижимого происхождения стуками, неустанным изобретением все новых невидимых чернил, хамелеонскими преображениями и способностью производить нервные импульсы, разлетающиеся световые спирали и чревовещательные бесчинства, завершающиеся воем сирен и пистолетной пальбой.
Бедный Ван! В тяжких потугах лишить сочинительницу писем с Терры даже малейшего сходства с Адой он раззолачивал и румянил Терезу, пока та не обратилась в ходовую банальность. Эта Тереза помутила своими посланиями разум ученого, живущего на нашей вообще легко сходящей с ума планете; его анаграммой глядящее имя – Сиг Лэмински – Ван частью произвел из имени последнего доктора Аквы. Когда мания Лэмински переродилась в любовь, а симпатии читателя сосредоточились на его очаровательной, грустной, обманутой жене (урожденная Итака Чэгмонс), перед нашим автором вновь встала задача – истребить в Итаке, природной брюнетке, все признаки Ады, тем самым низведя еще одного персонажа до состояния истукана с обесцвеченными волосами.
Послав Сигу «по радиолучу» около дюжины сообщений, Тереза вылетает к нему, и Сигу приходится поместить ее в своей лаборатории на предметное стеклышко и сунуть под мощный микроскоп, дабы различить крохотные, хотя во всех иных отношениях совершенные формы своей малютки-возлюбленной, грациозного микроорганизма, простирающего прозрачные придатки к огромным влажным очам ученого. Увы, тестибулу, сиречь «тестовый тубус», а проще того – пробирку (ни в коем случае не следует путать с testiculus – это орхидея), в которой микронереидой плескалась Тереза, «по чистой случайности» выбрасывает Флора, ассистентка профессора Лэмина (к этому времени укороченного), бывшая поначалу роковой черноволосой красоткой с кожей цвета слоновой кости, но вовремя преображенная спохватившимся автором в третью кволую куклу с пучком мышастых волос.
(Итака в конце концов получила мужа назад, а Флору пришлось выполоть. Приписано Адой.)
На Терре Тереза служила «разъездной репортершей» американского журнала, что позволило Вану описать политическую жизнь братской планеты. С политической жизнью возни оказалось меньше всего, поскольку картина ее представляла собой как бы мозаику кропотливо сопоставленных записей, легших в основу отчетов Вана о «трансцендентальном трансе» его пациентов. В акустическом отношении их бред оставлял желать лучшего, имена собственные часто коверкались, хаотический календарь путался в очередности событий, но в совокупности эти цветные крапинки складывались в своего рода геомантическую картину. Уже экспериментаторы более ранних времен высказали догадку, что наши анналы примерно на полстолетия отстают от Терры на мостиках времени, зато обгоняют некоторые из ее подводных течений. В тот период нашей прискорбной истории король террианской Англии, очередной Георг (судя по всему, примерно с полдюжины его предшественников носили то же самое имя) правил или только что прекратил править империей, отличавшейся несколько большей лоскутностью (с чуждыми пятнами и пустотами между Южной Африкой и Британскими островами) от слитного конгломерата той же самой империи на Антитерре. Особенно зияющий разрыв являла собою Западная Европа: с самого восемнадцатого столетия, когда по существу бескровная революция свергла Капетингов и отразила все попытки иноземных вторжений, террианская Франция процветала под правлением двух императоров и череды буржуазных президентов, из которых нынешний, Думерси, выглядел куда приятней милорда Голя, губернатора Люты! На востоке вместо хана Соссо с его жестоким Совьетнамурским Ханством раскинулась по бассейнам Волги и подобных ей рек величественная Россия, управляемая Суверенным Советом Солипсических Республик (примерно таким дошло до нас это название), сменившим царей, покорителей Татарии и Трста. И последнее, но далеко не самое малое: Атаульф Фьючер, белокурый гигант в щегольском мундире, предмет тайной страсти многих британских вельмож, почетный капитан французской полиции и благодетельный союзник Руси и Рима, преображал, как сообщалось, пряничную Германию в великую державу скоростных шоссе, безупречных солдат, духовых оркестров и превосходно оборудованных бараков для неудачников и их исчадий.
Не приходится сомневаться в том, что значительная часть этих сведений, собранных нашими террапевтами (как прозвали коллег Вана), дошла до нас в подпорченном виде; и все-таки в качестве преобладающей ноты в них неизменно различалась примесь сладостного довольства. Так вот, главная мысль романа сводилась к предположению, что Терра мухлюет, что жизнь на ней далеко не райская и что в некоторых смыслах человеческий разум и человеческая плоть, возможно, претерпевают на братской планете муки гораздо горшие, чем на нашей руганной-переруганной Демонии. Первые письма Терезы, посланные еще с Терры, не содержали в себе ничего, кроме восхвалений в адрес ее правителей – особенно немецких и русских. В сообщениях более поздних, отправленных ею из космоса, она сознавалась, что преувеличила свои счастливые чувства, что являлась, в сущности говоря, орудием «космической пропаганды» – признание отважное, поскольку тутошние агенты Терры могли изловить ее и отправить назад, а то и уничтожить в полете, доведись им перехватить ничем не замаскированные взводни, к этому времени посылавшиеся по преимуществу в одном направлении, в нашем, – и не спрашивайте у Вана, почему да как. Приходится с сожалением отметить, что Ван был далеко не силен не в одной только механике, но и в морализаторстве тоже: разработка и расцвечивание того, что мы передали здесь в нескольких неспешных предложениях, заняло у него двести страниц. Не следует забывать, что ему было всего-навсего двадцать лет; что гордая, молодая душа его пребывала в горестном беспорядке; что прочитал он много больше, чем нафантазировал; и что многоцветные миражи, явившиеся ему на террасе Кордулы при первых корчах книгорождения, теперь, под воздействием благоразумия поблекли подобно тем чудесам, о которых возвращавшиеся из Катая средневековые скитальцы побаивались рассказывать венецианскому патеру или фламандскому филистеру.
За два чусских месяца Ван перебелил свои страховидные каракули, а затем так густо исчеркал результат, что конечная копия, которую он сдал в одно сомнительное бедфордское агентство, дабы то в строжайшей тайне перепечатало ее в трех экземплярах, походила на первоначальный набросок. Полученный типоскрипт он еще раз обезобразил, возвращаясь в Америку на борту «Королевы Гвиневеры». И наконец, уже в Манхаттане гранки пришлось набирать дважды – не только из-за новых изменений, но и по причине заковыристости корректорских значков, которыми пользовался Ван.
Вольтимандовы «Письма с Терры» увидели свет в 1891 году, в день, когда Вану исполнился двадцать один год. На титульном листе значились два никогда не существовавших издательских дома: «Абенсераг», Манхаттан, и «Зегрис», Лондон.
(Попадись мне тогда эта книжка, я бы немедля признала Шатобрианову лапочку, а стало быть, и твою little paw[176].)
Новый поверенный Вана, мистер Громвель, чья безусловно красивая, связанная с миром растений фамилия очень шла к его невинным глазам и светлой бородке, приходился племянником гениальному Громбчевскому, последние тридцать примерно лет с достойным тщанием и прозорливостью управлявшему кое-какими делами Демона. Громвель не менее нежно пестовал личное состояние Вана, но в тонкостях книжного дела смыслил мало, Ван же был в этой области полным профаном, – он не знал, например, что автору следует самому оплачивать доставку книги «на отзыв» в различные периодические и рекламные издания, ожидать же, когда похвалы ей сами собой расцветут меж аналогичными аннотациями «Одержимого» мисс Любавиной и «Былого соло» мистера Дюка, ни в коем разе не следует.
Гвен, девице, служившей у мистера Громвеля, пришлось не только ублажать Вана, но и развезти, за жирненькое вознаграждение, половину тиража по книжным магазинам Манхаттана – распределять вторую половину по лондонским лавкам подрядили ее былого любовника, перебравшегося на жительство в Англию. Мысль, что у человека, настолько любезного, чтобы взяться продавать его книгу, надлежит отбирать те десять, примерно, долларов, в какие обошлось производство каждого экземпляра, представлялась Вану непорядочной и нелогичной. Поэтому, внимательно прочитав присланный ему торговыми агентами в феврале 1892 года отчет, из которого следовало, что за двенадцать месяцев продано всего лишь шесть экземпляров – два в Англии и четыре в Америке, – Ван проникся чувством вины за хлопоты, которые он несомненно доставил низкооплачиваемым, усталым, голоруким, по-брюнеточьи бледным девушкам-прикащицам, выбивавшимся из сил, убеждая непреклонных гомосексуалистов приобрести его творение («А вот довольно забавный роман о девушке по имени Терра»). Статистически говоря, при том своеобразном обхождении, которое претерпела бедная переписка с Террой, ожидать каких-либо печатных отзывов на нее не следовало. Как ни странно, появилось даже два. Один, принадлежавший Первому Клоуну, всплыл в обзоре, напечатанном почтенным лондонским еженедельником «Elsinore» и с присущей британским журналистам падкостью до словесной псведоигры озаглавленном «Terre a terre[177], 1891» – в обзоре рассматривались изданные в этом году «космические романы», к той поре уже начавшие оскудевать. Критик особо выделил из их шатии скромный вклад Вольтиманда, назвав его (увы, с безошибочным чутьем) «пышно расцвеченной, нудной и невразумительной сказкой с несколькими совершенно восхитительными метафорами, затемняющими и без того достаточно путаное повествование».
Вторым и последним комплиментом бедного Вольтиманда наградил в издаваемом на Манхаттане журнальчике («The Village Eyebrow»[178]) поэт Макс Миспель (Mispel, еще одно ботаническое имя, medlar по-английски), подвизавшийся при Отделении германистики университета Голуба. Герр Миспель, любивший при случае щегольнуть начитанностью, различил в «Письмах с Терры» влияние Осберха (любимого скорыми на руку диссертантами испанского сочинителя претенциозных сказочек и мистико-аллегорических анекдотов), а наряду с ним – древнего арабского похабника, исследователя анаграмматических снов Бена Сирина, так передает его имя капитан де Ру, согласно сообщению Бартона, содержащемуся в адаптированном последним трактате Нефзави, посвященном наилучшим способам совокупления с чрезмерно тучными или горбатыми партнершами («Благоухающий сад», изд-во «Пантера», с. 187, экземпляр подарен девяностотрехлетнему барону Вану Вину его скабрезником-врачом, профессором Лягоссом). Этот критический опус завершался следующими словами: «Если господин Вольтиманд (или Вольтеманд, или Мандалатов) и впрямь является психиатром, что представляется мне возможным, то я, преклоняясь перед его талантом, преисполняюсь жалости к его пациентам».
Припертая к стенке Гвен – жирненькая fille de joie (по склонности, если не по роду занятий), пискливо продала своего нового ухажера, признавшись, что она-то и упросила его сочинить эту статью, потому что не могла больше видеть «кривой улыбочки» Вана, наблюдающего, с каким безобразным пренебрежением встречают его красиво переплетенную и продаваемую в красивом футляре книгу. Гвен поклялась также, что Макс не только не ведает, кто такой на деле Вольтиманд, но и романа Ванова не читал. Некоторое время Ван лелеял мысль призвать мистера Медлара (который, как он надеялся, выберет сабли) к барьеру: на рассвете, в уединенном углу Парка, чей центральный луг был ему виден с террасы пентхауза, на которой он дважды в неделю фехтовал с тренировщиком-французом, – единственное, не считая верховой езды, телесное упражнение, в коем он себе не отказывал и поныне; однако, к его удивлению – и облегчению (ибо он несколько стыдился защищать свой «романчик» и хотел лишь забыть о нем, совсем как другой, никак с ним не связанный Вин, верно, пожелал бы отречься, проживи он подольше, от своих отроческих грез касательно идеальных борделей), – Макс Мушмула (medlar по-русски) ответил на пробный Ванов картель добродушным посулом прислать ему свое новое произведение «Сорняк, задушивший цветок» (изд-во «Мелвилл-энд-Марвелл»).
Ощущение бессмысленной пустоты – вот все, что доставила Вану эта встреча с Литературой. Даже в пору написания книги он болезненно сознавал, насколько мало ему известна собственная планета, ему, пытающемуся сложить чужую из зазубристых иверней, исподволь набранных в пораженных болезнью рассудках. Он решил по завершении медицинских исследований в Кингстоне (который был ближе его настроениям, нежели старый Чус) предпринять несколько долгих поездок по Южной Америке, Африке и Индии. Еще пятнадцатилетним мальчишкой (пора расцвета Эрика Вина) он со страстностью, присущей только поэтам, изучал расписания трех великих американских межконтинентальных экспрессов, на которых собирался когда-нибудь отправиться вдаль – и не в одиночестве (теперь в одиночестве). Темно-красный Новосветский экспресс, покидая Манхаттан и минуя Мефисто, Эль-Пасо, Мексиканск и Панамский канал, достигал Бразилии и Уитча (она же Ведьма, заложенная русским адмиралом). Здесь поезд расщеплялся надвое восточный состав катил дальше, к Грантову Горну, а западный через Вальпараисо и Боготу возвращался на север. По чередующимся дням баснословное путешествие начиналось в Юконске, откуда один экспресс уходил к Атлантическому побережью, а другой, прорезав Калифорнию и Центральную Америку, с ревом врывался в Уругвай. Отходивший из Лондона темно-синий Африканский экспресс достигал Мыса тремя различными путями – через Нигеро, Родозию или Эфиопию. И наконец, коричневый Восточный экспресс соединял Лондон с Цейлоном и Сиднеем, проходя через Турцию и несколько «Каналов». Когда засыпаешь, трудно понять, почему названия всех континентов, кроме твоего, начинаются с А.
Каждый из трех упоительных поездов содержал самое малое по два вагона, в которых привередливый путешественник мог взять спальню с ванной и ватер-клозетом, а также гостиную с фортепиано или арфой. Продолжительность поездки менялась в зависимости от Вановых предсонных причуд, когда он в возрасте Эрика воображал, как мимо уютного, слишком уютного кресла в партере бегут, раскручиваясь, ландшафты. По влажным джунглям, горным каньонам и иным дивным местам (О, назови их! Не могу – засыпаю) гостиная катила со скоростью пятнадцать миль в час, зато в пустынях и возделанных пустошах набирала все семьдесят, девяносто семь и дивных девять десятых или сотых, соты, сеты, сеттеры, рыжие псы...
3
Весной 1869 года Давиду ван Вину, богатому архитектору фламандского происхождения (не связанному никаким родством с Винами из нашего раскидистого романа) посчастливилось, не получив ни единой царапины, уцелеть, когда у ведомой им из Канн в Калэ машины на подернутой стынью дороге лопнула передняя шина, а сама машина врезалась в стоявший у обочины мебельный фургон; при этом сидевшую рядом с архитектором дочь его мгновенно убило чемоданом, налетевшим сзади и сломавшим ей шею. Муж дочери, неуравновешенный, неудачливый живописец (десятью годами старший тестя, к которому он питал зависть и презрение), застрелился в своем лондонском ателье, как только прочитал отправленную из нормандской деревни с ужасным названием Deuil[179] каблограмму с известием о случившемся.
Разрушительный импульс ничуть не утратил на этом присущей ему мощи, ибо и Эрик, пятнадцатилетний отрок, не смог при всей любви и заботе, которыми окружил его дед, избегнуть удивительной участи: участи, странно схожей с той, что выпала на долю его матери.
Переведенный из Ноти в маленькую частную школу кантона Ваадт и проведший чахоточное лето в Приморских Альпах, Эрик был отправлен в Экс, что в Валлисе, хрустальный воздух которого, как полагали в то время, обладает свойством укреплять юные легкие; взамен того ужаснейший из когда-либо виданных в этих краях ураганов метнул в мальчика черепицу и размозжил ему череп. В пожитках внука Давид ван Вин обнаружил множество стихотворений и набросок трактата, озаглавленного «Вилла Венус: Организованный сон».
Говоря без обиняков, мальчик искал утоления первых своих плотских томлений, составляя в воображении и подробно разрабатывая некий проект (итог чтения слишком большого числа эротических сочинений, найденных им в доме близ Венсе, который дедушка купил со всей утварью у графа Толстого русского не то поляка): а именно, проект сети роскошных борделей, которые позволит ему возвести в «обоих полушариях нашего каллипигийского глобуса» ожидаемое наследство. Сеть эта представлялась парнишке своего рода фашенебельным клубом с отделениями, или – воспользуемся его поэтическим оборотом – «флорамурами», расположенными невдалеке от больших городов и курортов. К членству предполагалось допускать лишь людей родовитых, «красивых и крепких», имеющих от роду не более пятидесяти лет (в связи с чем нельзя не похвалить бедного мальчика за широту воззрений) и вносящих ежегодно по 3560 гиней, не считая расходов на букеты, драгоценности и иные любовные подношения. Постоянно живущей при отделении женщине-врачу, миловидной и молодой («на покрой американской секретарши или помощницы дантиста»), надлежало находиться всегда под рукой для проверки интимного телесного состояния «ласкающего и ласкаемой» (еще одна счастливая формула), как равно и своего собственного «буде обозначится необходимость». Одна из оговорок в Правилах Клуба, по-видимому, указывала на то, что Эрик, гетеросексуальный почти до неистовства, все же находил некий ersatz[180] в вялой возне с однокашниками по Ноти (печально известной в этом отношении частной приготовительной школе): среди никак не более чем полусотни насельников крупных флорамуров полагалось присутствовать по крайности двум миловидным мальчикам в налобных повязках и коротких хитончиках, имеющим от роду не более четырнадцати лет в случае светленьких и двенадцати в случае темненьких особей. Впрочем, дабы исключить постоянный приток «записных педерастов», право предаться любви с отроком предоставлялось пресыщенному гостю лишь в промежутке между тремя, а после еще тремя девами кряду, поесещенными им за одну неделю – требование отчасти комичное, но не лишенное остроумия.
Кандидатов для каждого флорамура следовало отбирать Комитету Завсегдатаев с учетом накопленных в течение года впечатлений и пожеланий, заносимых гостями в Желто-Розовую Книгу. «Красота и кротость, пленительность и покладистость» – вот главнейшие качества, взыскуемые в девицах возрастом от пятнадцати до двадцати пяти (в случае «стройных Северных Чаровниц») и от десяти до двадцати (в случае «пышных Прелестниц Юга»). Им довлело либо возлежать, либо порхать «по будуарам и зимним садам» неизменно нагими и готовыми к любви – в отличие от прислужниц, приманчиво наряженных камеристок, происхождения более или менее экзотического, «недостижимых для желаний, кои могут они возбудить в госте, когда только не пожаловало ему Правление особливого на то соизволения». Любимая моя оговорка (ибо у меня имеется фотокопия переписанного набело сочинения бедного мальчика) состоит в том, что любая из дев флорамура получала право, когда у нее наступал менструальный период, претендовать на пост главы заведения. (Разумеется, ничего из этого не вышло, но Комитет нашел компромиссное решение, поставив во главе каждого флорамура приятной внешности лесбиянку и добавив еще вышибалу, упущенного Эриком из виду.)
Эксцентричность есть величайшее из лекарств, исцеляющих и величайшее горе. Дед Эрика не помедлив взялся претворять фантазию внука в кирпич и камень, в бетон и мрамор, в выдумку и вещественность. Он положил для себя, что первым опробует первую гурию, какую наймет для последнего из построенных им домов, а до той поры будет вести жизнь, полную трудов и воздержания.
Надо полагать, он являл собою волнующее и величавое зрелище – старый, но еще дюжий голландец с морщинистым жабьим лицом и белыми волосами, проектирующий при поддержке декораторов левого толка тысячу и один мемориальный флорамур, которые он замыслил возвести по всему миру – быть может, даже в брутальной Татарии – правда, последней правили, по его представлениям, «обамериканившиеся евреи», но ведь «Искусство искупает Политику» – глубоко оригинальная концепция, которую нам следует простить очаровательному старому чудаку. Начал он с сельской Англии и берегов Америки и был погружен в сооружение на острове Родос, близ Ньюпорта, дворца в духе Роберта Адама, задуманного в слегка сенильном стиле – с мраморными колоннами, выуженными из классических морей и сохранившими инкрустации из этрусских устричных раковин (у местных шалопаев за ним закрепилось вульгарное прозвище «Дом Мадам-дам-Адаму»), когда его, помогавшего устанавливать пропилон, хватил удар. То был только сотый из созданных им Домов!
Его племянник и наследник, честный, но до изумления чопорный в рассуждении приличий и обладавший, при малом достатке, большим семейством сукновал из Руинена (городка, расположенного, как мне говорили, неподалеку от Зволле), отнюдь не лишился, как ожидал, миллионов гульденов, относительно бессмысленного, на поверхностный взгляд, расточения коих он лет уже десять с лишком консультировался со специалистами по душевным расстройствам. Все сто флорамуров открылись в один день – 20 сентября 1875 года (и по обаятельному совпадению, русское название сентября, «рюен», что может произноситься и как «руин», также отозвалось в названии родного городка обуянного исступленным восторгом мизерландца). К зачину нового века деньги текли в «Венус» рекой (хотя, по правде сказать, то был последний прилив). Один падкий до сплетен бульварный листок уверял в 1890 году, будто однажды – и только однажды – «Бархатный» Вин из благодарности и любопытства навестил со всем семейством ближайший флорамур; поговаривали даже, будто Гийом де Монпарнасс гневно отверг предложение Холливуда сварганить сценарий, основой которого стал бы этот пышный и потешный визит. Но это, разумеется, сплетня, не более.
Диапазоном дедушка Эрика обладал изрядным – от додо до дада, от «низкой» готики до «высокого» модерна. В своих пародиях на парадиз он даже позволил себе, впрочем лишь несколько раз, отобразить прямоугольный хаос кубизма (отлив «абстракцию» в «конкретный» бетон) и сымитировав – в том смысле этого слова, что столь хорошо разъяснен в Вальнеровой «Истории английской архитектуры», экземпляр которой (в мягкой обложке) подарен мне добрым доктором Лягоссом, – такие ультраутилитарные кирпичные короба, как maisons closes Эль-Фрейда в Любеткине, Австрия, и Дюдоков дом неотложной нужды во Фрисланде.
Но в целом он отдавал предпочтение началам идиллическому и романтическому. Недюжинные джентльмены собирались со всей Англии ради утех, кои они находили в Блуд-билдинге, скромном сельском доме, оштукатуренном до самых слуховых окон, или в шато Шалопут с его оббитыми каминными трубами и бокатыми фронтонами. Всякий поневоле дивился искусству, с каким Давид ван Вин придавал новехонькой мызе эпохи Регентства облик перестроенного крестьянского дома или создавал в стоящем на прибрежном островке отремонтированном женском монастыре эффекты столь чудотворные, что уже невозможно было понять, где арабеска переходит в арбутус, исступление в искусство и узор в розу. Нам никогда не забыть Литтль-Любентри близ Рантчестера или Псевдотерм, помещавшихся в чарующем тупичке к югу от виадука сказочной Палермонтовии. Мы высоко ценили присущее творениям старика соединение провинциальной банальности (шато в кругу каштанов, кастелло под призором кипарисов) с внутренним убранством, побуждавшим ко всевозможным оргиям, кои отражались в потолочных зеркалах отроческой эрогенетики Эрика. Наиболее эффективной – в чисто-практическом смысле этого слова – была защищенность его домов, которую архитектор словно по капле выдавливал из их непосредственного окружения. Гнездилась ли очередная «Вилла Венус» в глубине лесного лога, окружал ли ее на многих акрах раскинувшийся парк или она парила над террасными садами и рощами, путь к ней неизменно начинался с пребывающей в частном владеньи дороги и приводил лабиринтом живых изгородей и каменных стен к неприметным дверям, ключи от которых имелись лишь у гостей да у стражей. Хитроумно расставленные прожектора сопровождали укрытых под масками и капюшонами вельмож в их блужданиях по темным кустам, ибо одно из условий, придуманных Эриком, состояло в том, что «каждому из домов надлежит открываться лишь с наступлением ночи и закрываться при восходе солнца». Система колокольчиков, которую Эрик, возможно, выдумал сам (на деле она стара, как bautta[181] и bouncer), предохраняла посетителей от встреч друг с другом, а потому сколько бы благородных особ ни ожидало и ни распутничало в любом из уголков флорамура, каждый ощущал себя единственным кочетом в птичнике – вышибала, человек молчаливый и вежливый, напоминающий администратора манхаттанского магазина готового платья, в счет, разумеется, не шел; его иногда случалось увидеть посетителю, относительно личности или кредитоспособности которого возникали сомнения, но до применения грубой силы или вызова необходимой подмоги дело, как правило, не доходило.
В соответствии с замыслом Эрика набором девушек ведал Совет Благородных Старейшин. Нежной лепки фаланги, хорошие зубы, безупречный эпидермис, некрашеные волосы, совершенной формы ягодицы и груди и неподдельная живость и жадность в подвигах любострастия – вот качества, наличия коих неуклонно требовали Старейшины, как требовал их и Эрик. Непорочность допускалась лишь в очень юных особах. С другой стороны, ни единая женщина, уже выносившая дитя (пусть даже в собственном детстве), не принималась ни в коем случае, какую бы нетронутость ни сохранили ее сосцы.
Общественное положение кандидаток не оговаривалось, однако поначалу Комитеты теоретически склонялись к тому, чтобы отбирать девушек более или менее благородной породы. В общем и целом дочери истинных артистов предпочитались дочерям ремесленников. Неожиданно много было между ними детей озлобленных лордов из давно не топленных замков или разорившихся баронесс, доживающих век по захудалым гостиницам. В двухтысячном списке работниц всех флорамуров, составленном на 1 января 1890 года (года, согласно летописям «Виллы Венус», величайшего ее процветания), я насчитал не меньше двадцати двух имен, напрямую связанных с царственными фамилиями Европы, и все же по меньшей мере четвертая часть девушек принадлежала к плебейским сословиям. Вследствие то ли некоторой симпатичной встряски генетического калейдоскопа, то ли простой игры случая, а то и вовсе без причины, дочки крестьян, коробейников и кровельщиков оказывались более стильными, нежели их товарки из средне-среднего и выше-высшего классов любопытное обстоятельство, имеющее порадовать моих не способных похвастаться благородством происхождения читателей, не меньше того, что прислужницы, стоявшие рангом «ниже» Восточных Чаровниц (которые посредством серебряных тазиков, расшитых рушников и безысходных улыбок ассистировали клиенту и его девкам при исполнении разного рода обрядов), нередко спускались в эти низины с украшенных княжескими гербами высот.
Отец Демона (а вскоре и сам Демон), лорд Эрминин, мистер Квитор, граф Петр де Прей, князь Грязной и барон Аззуроскудо – все они были членами первого Совета «Виллы Венус»; однако именно визиты застенчивого, дебелого, большеносого мистера Квитора приводили девиц в наибольшее волнение и наводняли окрестности детективами, прилежно изображавшими садовников, конюхов, коней, рослых молошниц, старых пропойц, новые статуи и проч., покамест Его Величество, не вылезая из особого кресла, сооруженного с учетом его тучности и причуд, развлекалось с той или иной – белой, черной или бурой – из пленительных подданных своей державы.
Поскольку первый из флорамуров, который я посетил, едва вступив в клуб «Вилла Венус» (то было незадолго до второго лета, проведенного с моей Адой в кущах Ардиса), ныне, после многих злоключений, обратился в очаровательный сельский дом, принадлежащий чусскому дону, к коему я питаю глубокое уважение – как и к его очаровательной семье (очаровательной жене и троице очаровательных двенадцатилетних дочек: Але, Лоле и Лалаге, в особенности к Лалаге), я не вправе открыть его название – впрочем, драгоценнейшая из моих читательниц уверяет, будто я уже это сделал.
С шестнадцати лет я стал завсегдатаем борделей, и хоть лучшие из них, в особенности французские и ирландские, помечены в путеводителе Нагга строенным красным символом, ничто в их обстановке не предвещало изнеженности и роскоши, открывшихся мне в первой моей «Вилле Венус». То была разница между Раем и рвом.
Три египетские жены, старательно держась ко мне в профиль (долгий эбеновый глаз, прелестно вздернутый нос, заплетенная в косы черная грива, медового тона фараонское фаро, тонкие янтарные руки, негритянские браслеты, золотые тороиды в мочках ушей, рассеченные надвое гладко уложенной гривой, головная повязка краснокожего воина, узорный нагрудник), – Эрик Вин любовно позаимствовал их с отпечатанной в Германии (Kunstlerpostkarte Nr.6034, уверяет циничный доктор Лягосс) репродукции фиванской фрески (разумеется, вполне банальной в 1420 году до Р.Х.), – приготовляли меня – посредством того, что распалившийся Эрик назвал «неизъяснимым неженьем некиих нервов, местоположение и мощь которых ведома лишь немногим сексологам Древности», сопровождая оное неженье не менее неизъяснимым втиранием мазей, о которых в анналах восточной порнопремудрости Эрика также имелись расплывчатые упоминания – к встрече с испуганной маленькой девственницей из ирландского королевского рода, о коей Эрику в его последнем сне, увиденном в Эксе (Швейцария), поведал распорядитель скорее погребальной, нежели прелюбодейной церемонии.
Эти приготовления производились в таком замедленном, невыносимо сладостном ритме, что умиравший во сне Эрик, как равно и Ван, сотрясаемый мерзостной жизнью на рококошной кушетке (в трех милях к югу от Бедфорда), и вообразить не могли, как удастся трем юным женщинам, внезапно лишившимся одежд (ходовой онейротический прием), продлить прелюдию, столь долго медлившую на самом краю своего разрешения. Я лежал, распростершись и ощущая себя вздувшимся вдвое против моих обычных размеров (сенильный нонсенс, настаивает наука!), когда наконец шестерка нежных рук попыталась нанизать мою la gosse, трепещущую Ададу, на остервенелый инструмент. Глупая жалость, чувство, которое редко меня посещает, разжижила мое желание, и я отослал ее к пиршественному столу – утешаться персиковым тортом и сливками. Египтянки поначалу пали духом, но вскоре воспрянули. Я приказал всем гетерам этого дома (двадцати девам, включая сладкогубую, с глянцевым подбородком голубку) предстать пред моей воскресшей из мертвых особой и, произведя дотошный досмотр и на все лады расхвалив их зады и шеи, отобрал белокурую Гретхен, бледную андалузийку и черную чаровницу из Нового Орлеана. Прислужницы пантерами наскочили на троицу загрустивших граций, с едва ли не лесбийским пылом умастили их ароматными снадобьями и препроводили ко мне. Полотенце, выданное мне для утирания пота, который пленкой выстлал мое лицо, выедая глаза, могло бы быть и почище. Я завопил, требуя, черт побери, пошире открыть заевшую створку окна. В грязи запретной, недостроенной дороги завяз грузовик, его натужные стенания будоражили странный сумрак. Из девушек лишь одна уязвила мне душу, но я неспешно и хмуро перебирал их одну за другой, «меняя на переправе коней» (как советовал Эрик) и заканчивая каждый тур в объятиях пылкой ардиллузийки, напоследок, дождавшись, когда утихнет последнее содрагание, сказавшей (хоть правила и воспрещали неэротические разговоры), что это ее отец соорудил плавательный бассейн в поместье двоюродного брата Демона Вина.
И вот все кончилось. Грузовик утонул или уехал, а Эрик обратился в скелет, лежащий в самом дорогом углу кладбища в Эксе («Так ведь, по чести сказать, что ни кладбище, то и экс», – заметил жовиальный «протестантский» священник), между безвестным альпинистом и моим мертворожденным двойником.
Черри, парнишка из Шропшира, единственный мальчуган одиннадцати-двенадцати лет в нашем следующем (уже американском) флорамуре, выглядел столь мило – медные локоны, мечтательные глаза и эльфийские мослачки, – что чета развлекавших Вана на редкость игривых блудниц однажды ночью уговорила его попробовать отрока. Однако, даже объединив усилия, они не сумели расшевелить миловидного каламитика, изнемогшего от обилия недавних ангажементов. Девичий крупик его оказался обезображен разноцветными следами щипков и содомских когтей, и что хуже всего, бедняжка не в силах был утаить острого расстройства желудка, отмеченного неаппетитными дизентерийными симптомами, вследствие коих древко его любовника оказалось покрытым плевой крови и горчицы – результат, по всей вероятности, чрезмерного пристрастия к неспелым яблокам. Впоследствии его то ли усыпили, то ли куда-то услали.
Вообще говоря, с использованием мальчиков следовало бы покончить. Прославленный французский флорамур так и не оправился после истории с графом Лангбурнским, обнаружившим в нем своего похищенного сына, хрупкого зеленоглазого фавненка – его как раз в ту минуту осматривал ветеринар, которого граф, неверно истолковав происходящее, пристрелил.
В 1905 году «Вилла Венус» получила скользящий удар со стороны совсем неожиданной. Персонаж, которому мы дали имя «Квитор» или «Вротик», с годами ослабнув, поневоле лишил клуб своего покровительства. Впрочем, однажды ночью он вдруг объявился вновь, румяный, как вошедшее в пословицу яблочко; однако после того, как весь штат любимого им флорамура под Батом впустую промыкался с ним до часа, когда в сереньком небе молошников взошел иронический Геспер, несчастный монарх, повелевающий половиной планеты, потребовал Желто-Розовую Книгу, вписал в нее некогда сочиненную Сенекой строку
subsidunt montes et juga celsa ruunt
– и удалился, рыдая. Примерно в то же самое время почтенная лесбиянка, управлявшая «Виллой Венус» в Сувенире, прекрасном миссурийском курорте с минеральными водами, собственными руками удавила (она была прежде русской штангисткой) двух самых красивых и ценных своих подопечных. Все это было довольно грустно.
Раз начавшись, порча клуба с поразительной быстротой пошла сразу по нескольким не связанным между собой направлениям. Вдруг выяснялось, что девушек с безупречными родословными давно разыскивает полиция – в качестве «марух», состоящих на содержании у бандитов с карикатурными челюстями, а то и как настоящих преступниц. Продажные доктора принимали на службу поблеклых блондинок с дюжиной отпрысков, из коих некоторые и сами уже отправлялись служить в отдаленные флорамуры. Гениальные косметологи сообщали сорокалетним матронам облик и благоухание гимназисток на первом школьном балу. Джентльмены из благородных фамилий, светозарной неподкупности мировые судьи, ученые, известные кротостию повадки, внезапно оказывались столь свирепыми копуляторами, что кое-кого из их юных жертв приходилось отправлять в больницы, а оттуда – в заурядные лупанарии. Анонимные покровители куртизанок подкупали инспекторов врачебных управ, а некий раджа Кашу (поддельный) подхватил венерическую болезнь (настоящую) от двоюродной правнучки императрицы Жозефины. Разразившиеся о ту пору экономические бедствия (не смогшие замутить философские и финансовые горизонты несокрушимых Вана и Демона, но пошатнувшие многих из тех, кто принадлежал к их кругу) стали тлетворно сказываться на эстетических мерках «Виллы Венус». Из розовых кустов полезли какие-то срамные сутенеры с иллюстрированными проспектиками и угодливыми улыбочками, обнаруживающими недобор пожелтелых зубов, а тут еще пожары, землетрясения – и вдруг нежданно-негаданно обнаружилось, что из сотни исконных дворцов уцелела едва ли дюжина, да и те вскоре скатились до уровня задрипанных бардаков, так что уже к 1910 году всех покойников английского кладбища в Эксе пришлось перезахоронить в общей могиле.
Вану ни разу не довелось пожалеть о последнем своем визите на «Виллу Венус» – также одну из последних. Свеча, оплывшая до того, что стала уже походить на цветную капусту, чадила в цинковой плошке на подоконнике рядом с гитаровидным, обернутым в бумагу букетом длинностебельных роз, для которых никто не позаботился или не смог приискать вазы. Чуть в стороне лежала на кровати брюхатая баба – курила, глядела на дым, извивы которого сливались с тенями на потолке, приподнимала колено, мечтательно почесывая буроватые пахи. За спиной ее сквозь приоткрытую дверь виднелось вдали нечто похожее на освещенную луной галерею, на деле же бывшее заброшенной, полуразрушенной гостиной с обвалившейся наружной стеной, зигзагами трещин в полах и черным мороком раскрытого концертного рояля, как бы по собственному почину испускавшего ночами призрачные струнные глиссандо. За огромной прорехой в расписанной по штукатурке под мрамор кирпичной стене уныло ухало и уходило, клацая галькой, голое море, не видимое, но слышимое, будто вздохи разлученного с временем пространства, и под этот осыпчивый звук порывы теплого, вялого ветра блуждали по комнатам, лишившимся стен, тревожа и извивы теней над женщиной, и комочек грязного пуха, неспешно опавший на ее бледный живот, и даже отраженье свечи в надтреснутом стекле синеющего окна. Под окном, на грубой, колющей зад кушетке раскинулся Ван, задумчиво мрачный, задумчиво гладящий хорошенькую головку у себя на груди, потонувшей под черными волосами младшей, много младшей сестры или кузины жалкой флоринды, валявшейся на смятой постели. Глаза девочки оставались закрытыми, и всякий раз что он целовал влажные выпуклости их век, ритмичный ход ее незрячих грудей замедлялся или совсем замирал, и возобновлялся вновь.
Вана мучила жажда, но купленное вместе с мягко шелестящими розами шампанское осталось запечатанным, а духу снять с груди милую шелковистую голову и начать возиться с взрывчатой бутылкой ему не хватало. За последние десять дней он множество раз нежил и унижал эту девочку, но так и не проникся уверенностью, что ее и впрямь зовут Адорой, как уверяли все – она сама, еще одна девушка и еще одна (служанка, княжна Качурина), похоже, так и родившаяся в полинялом купальном трико, которого никогда не снимала и в котором, верно, умрет, не дождавшись на своем пляжном матрасике, – на нем она стонала сейчас в наркотической дреме, – ни совершеннолетия, ни первой по-настоящему холодной зимы. А если она и впрямь Адора, то кто она? – не румынка, не далматинка, не сицилийка, не ирландка, хотя далекое эхо броуга и различалось в ее ломаном, но не вполне чужеродном английском. Одиннадцать ей, четырнадцать или, быть может, почти пятнадцать? И вправду ль нынче ее день рождения – двадцать первое июля девятьсот четвертого или восьмого, или еще более позднего года, пришедшего на скалистый мысок Средиземного моря?
Далеко-далеко дважды лязгнули и добавили еще четвертушку часы на церкви, слышные только в ночную пору.