Ада, или Радости страсти Набоков Владимир
Ладно, а теперь про 1881-й, в котором девочки, достигшие возраста восьми-девяти и пяти, соответственно, побывали на Ривьере, в Швейцарии и на итальянских озерах вместе с другом Марины, театральным заправилой по имени Гран Д. дю Мон («Д» означало, вообще-то, Дюк – девичью фамилию его матери, des hobereaux irlandais, quoi[72]), раз за разом чинно грузясь в ближайший Средиземноморский экспресс или ближайший Восточный, или ближайший Симплонский, да собственно, в первый попавшийся train de luxe[73], готовый принять троицу Винов, английскую гувернантку, русскую няньку и двух горничных, между тем как наполовину разведшийся Дан отправился куда-то в Экваториальную Африку фотографировать тигров (которых там, к удивлению своему, не обнаружил) и иных страшных диких зверей, обученных при первых звуках мотора выходить на дорогу, а заодно уже и пухлявеньких негритяночек, обитающих в доме, – не дом, а полная чаша, – выстроенном тамошним агентом бюро путешествий в диких степях Мозамбика. Конечно, когда они с сестрой принимались «сравнивать впечатления», ей удавалось куда яснее Люсетты вспоминать такие вещи, как путеводители, буйная растительность, моды, крытые галереи со всевозможными магазинами, загорелый, черноусый красавец, не сводивший с нее глаз в ресторане женевского «Манхаттан-Палас»; между тем как Люсетта, хоть и была много меньше нее, помнила кучу всяких мелочей «бочонки», «башенки», бирюльки прошлого. Она, cette Lucette[74], точь-в-точь девочка из «Ah, cette Line»[75] (модный роман) – «винегрет из проницательности, тупости, наивности и коварства». Кстати, она призналась, – то есть Ада заставила ее признаться, что все, как Ван и подозревал, было наоборот, что когда они возвратились к бедствующей деве, та вовсе не отвязывалась, ужасно спеша, а как раз привязывалась обратно, успев перед тем высвободиться и, укрывшись за лиственницей, пошпионить за ними. «Боже милостивый, – сказал Ван, – так вот почему мыло торчало под таким странным углом!» Ох, да какая разница, кому это интересно, Ада надеется только, что бедная дурочка будет в возрасте Ады не менее счастлива, чем Ада сейчас, любовь моя, любовь моя, любовь моя, любовь. Ван же надеялся, что брошенные в зарослях велосипеды не выдадут себя металлическим блеском какому-нибудь пешему путнику, бредущему вдоль лесной дороги.
Затем они попытались установить, не слились ли где-нибудь их пути в тот европейский год или, быть может, на краткий миг пролегли бок о бок. Весну 1881-го одиннадцатилетний Ван вместе со своим русским учителем и английским лакеем прожил на бабушкиной вилле под Ниццей, между тем как Демон приятно проводил время на Кубе – куда приятней, чем Дан в Мокубе. В июне Вана возили во Флоренцию, в Рим и на Капри, куда на несколько дней приехал его отец. Там они снова расстались. Демон уплыл в Америку, а Ван с учителем отправились поначалу в Гардоне, на Гардское озеро, где Аксаков, благоговея, показывал ему оттиснутые в мраморе подошвы Гете и д'Аннунцио; затем прожили несколько осенних дней в гостинице, стоявшей на обращенном к Леманскому озеру горном склоне (по которому некогда прогуливались Карамзин и граф Толстой). Думала ли Марина, что весь 1881-й Ван провел примерно в одних с нею местах? Скорее всего, не думала. Пока она со своим Грандиком раскатывала по Испании, девочек свалила в Каннах скарлатина. После кропотливого сличения воспоминаний Ван с Адой пришли к заключению, что наемные их «виктории», обоим запомнившиеся зелеными, с зеленой же упряжью на лошадях, вполне могли миновать одна другую где-то на извилистой ривьерской дороге, впрочем, оба могли ехать и в двух поездах, следовавших, быть может, в одном направлении, – девочка глядела в окно спального вагона на коричневый спальный вагон поезда, идущего вровень с ее, исподволь уклоняясь к вспыхивающим между вагонами проблескам моря, которое мог видеть глядящий в другую сторону мальчик. Вероятность слишком малая, чтобы овеяться какой ни на есть романтичностью, да и возможность того, что они разминулись – шагом или бегом – на набережной швейцарского города, не вызывала никакого особливого трепета. Однако Ван, небрежно обшаривая прожектором обратного осмысления лабиринт прошлого, в котором узкие, обставленные зеркалами проходы не только сворачивают под разными углами, но и располагаются на разных высотах (как запряженная мулом телега проезжает под виадуком, по которому мчит мотор), на самом деле примеривался, пока еще неуверенно и праздно, к научным исследованиям, столь захватившим его в зрелые годы, – к проблемам пространства и времени, пространства в противопоставлении времени, искривленного временем пространства, пространства как времени, времени как пространства – и пространства, порывающего с временем в окончательном трагическом триумфе человеческой мысли: умираю, следовательно существую.
– Да, но вот это-то все несомненно, – воскликнула Ада, – реальный, беспримесный факт – этот лес, этот мох, божья коровка у меня на ноге, этого ведь у нас не отнимешь, правда? (и отнимешь, и отняли). Все это сошлось воедино здесь, и как ни искривлялись тропинки, как ни дурачили друг дружку, как ни плутали, а все-таки здесь они встретились неотвратимо!
– Пойдем, поищем велосипеды, – сказал Ван, – похоже, мы заблудились «в другой части леса».
– Ох, – воскликнула она, – разве пора возвращаться? Постой!
– Да нет, я хочу понять, в какое место и время нас с тобой занесло, сказал Ван. – Такая философическая потребность.
Уже смеркалось; последние солнечные лучи мешкали в западной, затянутой тучами части неба: всем нам случалось видеть человека, который, весело поздоровавшись с другом, переходит улицу с еще не угасшей на его лице улыбкой – угашаемой взглядом незнакомца, быть может, не ведающего о причине и принимающего следствие за веселый оскал безумия. Сочинив эту метафору, Ван с Адой решили, что и вправду пора отправляться домой. Проездом через Гамлет на глаза им попался русский «трактир», вызвав у обоих такой прилив голода, что пришлось спешиться и зайти в тускло освещенную комнатку. Ямщик, пьющий чай из блюдца, поднося его в огромной лапе к звучным губам, попал сюда прямиком из бараночной связки старых романов. Более никого в этой чадной норе не было, если не считать повязанной платочком бабы, уговаривавшей (pleading with) мальца в красной рубахе, который сидел, болтая ногами, на стуле, приняться наконец за уху. Баба, оказавшаяся трактирщицей, поднялась, «вытирая руки о передник», чтобы принести Аде (которую сразу признала) и Вану (которого приняла. и небезосновательно, за «молодого человека» маленькой госпожи) небольшие, русского покроя «гамбургеры», называемые «биточками». Каждый умял по полдюжины, – засим они вывели из-под кустов жасмина велосипеды и налегли на педали. Пришлось зажечь карбидные лампы. Перед тем как окунуться во тьму Ардисова парка, они сделали последнюю остановку.
По своего рода поэтическому совпадению Марину и мадемуазель Ларивьер они застали за чаем на редко используемой, русского же покроя стекленной веранде. Романистка, совсем поправившаяся, но остававшаяся пока в цветастом «неглиже», только что дочитала свой новый, переписанный набело рассказ (который собиралась перенести поутру на машинку) попивавшей токайское Марине, – последняя пребывала в состоянии le vin triste и сильно растрогалась самоубийством господина «au cou rouge et puissant de veuf encore plein de seve», каковой, так сказать, испугавшись испуга своей жертвы, слишком сильно сдавил горло девочки, изнасилованной им в минуту «gloutonnerie impardonnable».
Ван выпил стакан молока, и на него накатила вдруг такая волна сладкой истомы, что он решил отправиться прямиком в постель.
– Tant pis, – сказала Ада, алчно потянувшись к «кексу» (английский fruit cake).
– Гамак? – осведомилась она; однако спотыкающийся Ван покачал головой и, поцеловав меланхолическую руку Марины, удалился.
– Tant pis, – повторила Ада, взяла толстый ломоть кекса и принялась с несокрушимым аппетитом намазывать маслом шероховатую, покрытую пленкой желтка корочку, всю в изюминах, дягиле, засахаренных вишнях и цитроне.
Мадемуазель Ларивьер, с завистью и отвращением следившая за действиями Ады, сказала:
– Je reve. Il n'est pas possible qu'on mette du beurre par-dessus toute cette pate britannique, masse indigeste et immonde.
– Et ce n'est que la premiere tranche, – откликнулась Ада.
– Не хочешь добавить в lait caille щепотку корицы? – спросила Марина. – Знаешь, Белле (обращаясь к мадемуазель Ларивьер), малюткой она называла это «песком на снегу».
– Отродясь она малюткой не была, – отрезала Белле. – Она еще и ходить не умела, а уж грозила переломить своему пони хребет.
– Хотела бы я знать, – спросила Марина, – сколько же миль вам пришлось отмахать, чтобы этак вымотать нашего спортсмена?
– Всего-навсего семь, – жуя и улыбаясь, ответила Ада.
25
Солнечным сентябрьским утром, – деревья оставались еще зелены, но низины и рвы уже зарастали астрами и чертополохом, – Ван уезжал в Ладогу, на север Америки, дабы провести там две недели с отцом и тремя репетиторами перед возвращением в школу, в холодную Лугу, штат Майн.
Он поцеловал Люсетту в обе ямочки, а следом еще в шею и подмигнул покосившейся на Марину чопорной Ларивьер.
Наступил миг отъезда. Его провожали: Марина в своем «шлафроке», Люсетта, гладившая (раз больше некого) Така, мадемуазель Ларивьер, не знавшая еще, что Ван забыл взять с собой подписанную ею накануне книгу, и дюжина щедро одаренных чаевыми слуг (среди которых отметим кухонного мальчика Кима с камерой) – по сути, все обитатели дома за вычетом Бланш, которую долила мигрень, и Ады, попросившей простить ее за отсутствие, – она еще прежде обещала навестить занемогшего мужика (нет, право же, у девочки не сердце, а золото, – часто повторяла проницательная Марина).
Черный баул и черный чемодан Вана вместе с его богатырских размеров черными гантелями погрузили в багажник семейного автомобиля; Бутеллен нацепил великоватую ему капитанскую фуражку и сизые, как виноград, совиные очки; «remouvez votre[76] задницу, я сам поведу», – сказал Ван, и лето 1884 года кончилось.
– У нее чарующе ровный ход, сударь, – на своем причудливом, старосветском русском заметил Бутеллен. – Tous les pneus sont neufs, но, к несчастию, на дороге немало камений, а юность мчит шибко. Мсье следует быть осмотрительнее. The winds of the wilderness are indiscreet. Tel un lis sauvage confiant au desert...
– Ни дать ни взять заправский слуга из старинной комедии, так что ли? – сухо осведомился Ван.
– Non, Monsieur, – ответил, придерживая фуражку, Бутеллен. – Non. Tout simplement j'aime bien Monsieur et sa demoiselle.
– Если ты говоришь о малышке Бланш, – сказал Ван, – то будь любезен, цитируй Делиля не мне, а своему сыну, который ее того и гляди завалит.
Старый француз покосился на Вана, пожевал губами, но ничего не сказал.
– Я, пожалуй, остановлюсь здесь на пару минут, – сказал Ван, едва они, покинув пределы Ардиса, достигли Лесной Развилки. – Хочу набрать грибов для отца, которому я непременно (Бутеллен как раз неопределенно, но вежливо ковырнул рукою в воздухе) передам от тебя поклон. Этим ручным тормозом черт бы его побрал, – похоже, пользовались еще до того, как Людовик Шестнадцатый эмигрировал в Англию.
– Надо будет смазать, – сказал Бутеллен и взглянул на часы. – Да, времени до 9.04 у нас еще изрядно.
Ван углубился в густой подлесок. На нем была шелковая рубашка, бархатный сюртук, черные бриджи и наездницкие сапоги при звездчатых шпорах – одеяние, не довольно удобное, чтобы в нем ъыщоуыкэЖьЙ ьйхйм пшцчА и щоъояшнтьЁ хшьйо, юьэыпчцЙЙьЖ цчзд, ёжз лиере в природной осиновой беседке Ада; срл цихЖурщД, погодя Ада сказала:
– Да – так не забудь. Вот формула для нашей переписки. Выучи ее наизусть, а после съешь бумажку, как подобает доброму маленькому шпиону.
– Poste restante[77] в обе стороны; и я желаю получать по три письма в неделю, невинная любовь моя.
Впервые он видел ее в том лучезарном платье, почти таком же тонком, как ночная рубашка. Она заплела косу, и он сказал, что она похожа на молодую сопрано, Марию Кузнецову, в сцене письма из «Онегина и Ольги», оперы Счайкова.
Ада, стараясь по мере девичьих сил удержать рыдания, обмануть их, обратив в пылкие восклицания, указала ему на какое-то пакостное насекомое, усевшееся на осиновый ствол.
(Пакостное? Пакостное? Это была только-только обнаруженная баснословно редкая ванесса, Nymphalis danaus Nab., оранжево-бурая, с черно-белыми передними сяжками, имитирующая, как установил открывший ее профессор Набонидус из Вавилонского университета в Небраске, не саму бабочку «монарха», но «монарха» через посредство «вице-короля», наилучшего из известных его имитаторов. Гневной рукой Ады.)
– Завтра придешь сюда со своей зеленой рампеткой, бабочка моя, горько сказал Ван.
Она целовала его лицо, руки и снова губы, веки, мягкие черные волосы. Он целовал ее щиколки, колени, ее мягкие черные волосы.
– Когда же, любовь моя, когда же теперь? В Луге? В Калуге? В Ладоге? Где и когда?
– Дело не в этом, – выкрикнул Ван, – дело, дело, дело в том, сохранишь ли ты верность, будешь ли мне верна?
– Ты плюешься, любимый, – сказала с бледной улыбкой Ада, стирая В и Б. – Я не знаю. Я обожаю тебя. Я никогда никого в моей жизни не полюблю так, как тебя, никогда и нигде, ни в вечности, ни в бренности, ни в небесах, ни в Ладоре, ни на Терре, куда, говорят, отправляются наши души. Но. Но, любовь моя, мой Ван, я чувственная, я страшно чувственная, я не знаю, я говорю тебе честно, qu'y puis-je? О мой милый, не спрашивай ни о чем, у нас в школе есть одна девочка, которая в меня влюблена, я сама не знаю, что говорю...
– Девчонки не в счет, – сказал Ван, – а вот мальчишку, который прикоснется к тебе, я уничтожу. Ночью я пытался сочинить об этом стихотворение, но стихов я писать не умею; оно начинается, только лишь начинается так: Ада, наши сады и услады, – все остальное в тумане, постарайся вообразить остальное.
Они обнялись в последний раз и он, не оглядываясь, убежал.
Спотыкаясь о яблоки, свирепо срубая стеком головки высоких кичливых укропин, Ван возвратился к Лесной Развилке. Омеро, его любимый вороной жеребец, стоял в ожидании, юный Мавр держал коня под уздцы. Ван отблагодарил конюшенного мальчишку пригоршней стелл и понесся галопом, сжимая поводья руками в мокрых от слез перчатках.
26
В первую пору разлуки Ван с Адой изобрели для своей переписки шифр, который они постоянно совершенствовали в течение пятнадцати месяцев, прошедших после отъезда Вана из Ардиса. Разлука в целом обняла почти четыре года («наша черная радуга», так назвала ее Ада) – с сентября 1884-го по июнь 1888-го, – впрочем, им выпали два недолгих, полных нестерпимого блаженства перерыва (в августе 1885-го да в июне 1886-го) и пара случайных свиданий («через решетку дождя»). Шифры описывать скучно, и все же кое-какие основные детали придется пусть нехотя, но сообщить.
За однобуквенными словами сохранялось их обиходное обличье. В любом слове подлиннее каждая буква заменялась другой, отсчитываемой от нее по алфавитному ряду – второй, третьей, четвертой и так далее – в зависимости от количества букв в слове. Таким образом «любовь», слово из шести букв, преобразовывалась в «сДжфзВ» («с» – шестая после «л» буква в алфавитном порядке, «з» – шестая после «б» и так далее), при этом в двух случаях пришлось, исчерпав алфавит, вернуться к его началу (буквы, переливавшиеся в новый ряд, становились заглавными: «В», например, отвечает «ь», чьей заменой в слове «любовь» должна быть шестая, стоящая за нею буква: «эюяАБВ»; а «ю» забирается в следующий ряд еще глубже: «яАБВГД». При чтении популярных книг, разъясняющих теорию строения вселенной (безмятежно открываясь несколькими непринужденными, простыми и ясными абзацами), наступает страшный миг, когда страница вдруг зарастает математическими формулами, немедля ослепляющими разум читателя. Мы столь далеко заходить не станем. Если простодушный читатель отнесется к описанию тайнописи, принятой нашими любовниками (слово «наши» может само по себе стать источником дополнительного раздражения, но тут уж ничего не поделаешь), с большей внимательностью и меньшей неприязнью, он, хочется верить, разберется в этом «переливании» в следующие АБВГД.
Увы, не обошлось без осложнений. Ада предложила ввести некоторые усовершенствования, например, начинать каждое письмо на шифрованном французском, затем, как только встретится первое слово из двух букв, переходить на шифрованный английский, затем после трехбуквенного слова возвращаться к французскому, еще и перемежая возвратно-поступательное движение добавочными вариациями. Из-за этих усовершенствований читать письма стало даже труднее, чем писать, особливо при том, что оба распаленных нежной страстью корреспондента вносили в свои послания запоздалые вставки, вымарывали целые фразы, редактировали добавления и восстанавливали вымарки, допуская и в орфографии, и в кодировании ошибки, порождаемые как попытками выразить невыразимое горе, так и чрезмерной усложненностью принятой ими криптографической системы.
Во вторую разлуку, начавшуюся в 1886-м, шифр разительно переменился. И Ван, и Ада еще помнили наизусть семьдесят две строки Марвеллова «Сада» и сорок – «Воспоминания» Рембо. Из этих двух текстов они и выбирали буквы нужных им слов. Скажем, с2.11, с1.2.20, с2.8 соответствовало слову «love», причем «с» со следующим за ним числом указывало строку в стихотворении Марвелла, а второе число – положение буквы в этой строке: с2.11 означало «одиннадцатая буква второй строки», – на мой взгляд, тут все достаточно ясно; если же возникала потребность в усложняющем разнообразии, то использовалось стихотворение Рембо, и буква, обозначающая строку, попросту становилась заглавной. Все это, опять-таки, скучно объяснять, а получить удовольствие от чтения объяснений можно, лишь питая надежду (боюсь, обманчивую) обнаружить ошибки в приведенных примерах. Как бы там ни было, во втором шифре вскоре выявились огрехи еще более основательные, чем в первом. Соображения безопасности требовали, чтобы Ван и Ада не держали этих стихов под рукой ни в печатном, ни в переписанном виде, и какой бы могучей памятью оба ни обладали, ошибок становилось все больше.
Весь 1886-й они писали друг дружке так же часто, как прежде, по письму в неделю, не меньше; но, как ни странно, третье их расставание – с января 1887-го по июнь 1888-го (последовавшее за чрезвычайно долгим междугородным разговором и совсем коротенькой встречей) – отмечено куда меньшим количеством писем, сократившимся до ничтожных двадцати от Ады (на весну 1888-го пришлось всего два или три) и до вдвое, примерно, большего числа писем от Вана. Извлечений из их переписки мы здесь не приводим, поскольку в 1889 году она была целиком уничтожена.
(Я предлагаю вообще выбросить эту главу. Приписка Ады.)
27
– Марина расписывает тебя, не жалея красок, и сообщает, что «уже чувствуется осень». Весьма по-русски. Твоя бабушка что ни год неизменно повторяла эти слова в одно и то же время, даже в самый жаркий день на вилле «Армина»: Марина до сих пор не уяснила, что это анаграмма моря, а не ее имени. Прекрасно выглядишь, сынок мой, представляю, однако, до чего тебе осточертели ее девчонки. Поэтому хочу тебе предложить...
– Да нет, они мне страшно понравились, – промурлыкал Ван. – Особенно мила меньшая, Люсетта.
– Хочу предложить тебе отправиться сегодня со мной на коктэйль. Его устраивает великолепная вдова сомнительного майора де Прей, – состоявшего в сомнительном родстве с нашим покойным соседом, очень хорошим стрелком, жаль только, в тот день на Выгоне свету было маловато да какой-то назойливый мусорщик все лез под руку с криками. Так вот, у сей великолепной и влиятельной дамы, высказавшей желание помочь одному моему другу (откашливается), имеется, как я слышал, пятнадцатилетняя дочь, Кордула, которая бессомненно вознаградит тебя за растянувшиеся на целое лето игры в жмурки с младенцами из Ардисовского Леса.
– Мы играли преимущественно в скрэббл и снап, – сказал Ван. – А твой нуждающийся в помощи друг тоже из моей возрастной группы?
– Это будущая Дузе, – строго ответил Демон, – собственно, нынешний прием и устраивается, чтобы ее «протолкнуть». Так что будь любезен ограничиться Кордулой де Прей, а Корделию О'Лири предоставь мне.
– D'accord, – сказал Ван.
Мать Кордулы, перезрелая, в пух и прах разодетая и расхваленная комедийная актриса, представила Вана турецкому акробату с рыжими волосками на орангутановых руках и пронзительным взглядом шарлатана, каковым он отнюдь не являлся, будучи в своей облой области великим артистом. Вана настолько захватила беседа с ним, советы по части тренировок, которыми акробат засыпал ловившего каждое слово мальчика, а вместе с тем зависть, желание славы, почтительность и прочие подростковые чувства, что на круглолицую, маленькую и пухленькую Кордулу, облаченную в вязаный красный свитер с высоким сборчатым воротом, у него почти не осталось времени, – как и на дивную молодую особу, на чьей голой спине небрежно покоилась отцовская рука, которой Демон подталкивал ее то к одному, то к другому нужному гостю. Впрочем, тем же вечером Ван нос к носу столкнулся с Кордулой в книжной лавке, и девчушка сказала ему:
– А кстати, Ван, – я ведь могу тебя так звать, правда? Мы с твоей кузиночкой, с Адой, школьные подружки. Ну да. Так объясни мне, пожалуйста, что ты такое сделал с нашим трудным ребенком? В самом первом письме из Ардиса она попросту пела – это Ада-то! – о том, какой милый, умный, необычайный, неотразимый...
– Глупышка. Это когда же было?
– В июне, по-моему. Позже она прислала еще письмо, но ее ответы – я, видишь ли, почувствовала ревность – честное слово! – и забросала ее вопросами, – так вот, ответы были уклончивы, а Вана в письме, почитай, и не было.
На этот раз Ван пригляделся к ней пристальнее. Он где-то читал (мы могли бы, поднатужась, припомнить точное название книги, нет, не Тильтиль, это из «Синей бороды»...), что мужчина может без особых усилий распознать молодую, одинокую лесбиянку (распознание пожилых, тех, что держатся, будто пришитые, одна за другую, вообще никаких усилий не требует) по соединению следующих трех признаков: слегка дрожащие руки, насморочный голос и паническое рысканье глаз, возникающее, когда вам случается с очевидным одобрением обозреть те из прелестей, которые случай вынуждает ее выставить напоказ (прелестные плечи, к примеру). К Кордуле, напялившей поверх редкой неказистости свитера «гарботош» (макинтош, туго перетянутый пояском) и державшей, вызывающе уставясь Вану в лицо, обе руки глубоко в карманах, ничто из этого (да, – «Mytilene, petite isle»[78], Луи Пьера) казалось неприложимым. Коротко остриженные волосы ее имели оттенок средний между сухой и моклой соломой. Светло-синий раек мог принадлежать миллионам похожих глаз из небогатых пигментацией семей французской Эстотии. Рот выглядел по-кукольному хорошеньким, особенно когда она с сознательным жеманством поджимала губки, отчего на лице возникали складки, называемые у портретистов «серпиками» и представляющие собой в лучшем случае продолговатые ямочки, а в худшем – морщинки, спускающиеся вдоль иззябших щек девушки в валенках, торгующей яблоками с тележки. Когда рот, как сейчас, приоткрывался, показывались зубы в проволочных скрепах, впрочем, она быстро вспоминала о них и немедля смыкала уста.
– Моя кузиночка Ада, – сказал Ван, – это маленькая девочка лет одиннадцати-двенадцати, слишком маленькая, чтобы влюбляться в кого бы то ни было, кроме книжных героев. Да, мне она тоже кажется милой. Она, может быть, несколько отзывает синим чулком, ну и не без капризов, высокомерна, но в общем вполне мила.
– Занятно, – пробормотала Кордула, сообщив этому слову столь тонкий оттенок задумчивости, что Ван не смог бы сказать, собирается ли она закрыть тему, оставить ее приоткрытой или открыть какую-то новую.
– Как мне с тобой связаться? – спросил Ван. – Может, приедешь в Риверлэйн? Ты все еще девственница?
– Я не хожу на свидания с хулиганами, – спокойно ответила она, однако «связаться» со мной ты всегда можешь через Аду. Мы состоим с ней в разных классах и не в одном только смысле (со смешком), она у нас маленький гений, а я – из простых американских амбивертов, однако мы обе записаны в группу французского языка для совершенствующихся, а тем, кто ее посещает, отведена особая спальня, – дабы дюжина блондинок, три брюнетки и одна рыженькая, la Rousse, могли перешептываться во сне по-французски (с неразделенным смешком).
– Весело живете. Ладно, спасибо. Судя по четному числу, койки у вас в два яруса. Ну что же, как выражается хулиганье, еще повидаемся.
В следующем же шифрованном письме к Аде Ван поинтересовался, не Кордула ли является той «лесбияночкой», о которой Ада упомянула со столь ненужным раскаяньем. Я уж скорее приревновал бы тебя к твоей ладони. Ада ответила: «Что за чушь, при чем тут эта, как бишь ее?»; однако Ван, хоть и не знавший в ту пору, сколь безжалостно лживой может быть покрывающая сообщника Ада, полной уверенности так и не обрел.
Правила в ее школе царили старомодные и строгие почти до идиотизма, однако Марина находила в них ностальгические воспоминания о юконском Институте благородных девиц (где сама она то и дело нарушала их с гораздо большей легкостью и успехом, нежели Ада или Кордула, или Грейс в Браунхилле). Девочкам разрешалось видеться с мальчиками три-четыре раза за четверть – во время чудовищных чаепитий с розоватыми пирожными в приемной школьной начальницы, – кроме того, каждая из девочек двенадцати-тринадцати лет могла каждое третье воскресенье встречаться с мальчиком из хорошей семьи в особо выделенном для того молочном баре, находящемся всего за несколько улочек от школы – с тем условием, что при встрече будет присутствовать отличающаяся безупречными нравственными качествами ученица постарше.
Ван мучительно готовился к этой встрече, надеясь с помощью своей колдовской палочки обратить приставленную к Аде девицу в чайную ложку или в репу. Помимо прочего, требовалось, чтобы мать жертвы одобрила «свидание» по меньшей мере за две недели вперед. Школьная начальница, тихоголосая мисс Клефт позвонила Марине и та сказала, что Аде едва ли понадобится надзирательница, чтобы повидаться с кузеном, бывшим ее единственным спутником в целодневных летних прогулках.
– В том-то и дело, – подхватила Клефт, – во время подобных прогулок руки молодых людей сами собой переплетаются, будто вьющиеся розы, а где розы, там и шипы.
– Да, но они по сути дела брат и сестра, – выпалила Марина и тут же осеклась, представив, сколько может отыскаться неумных людей, способных превратить это «по сути дела» в палку о двух концах, – сведя на нет истинность утверждения и сообщив пошлости видимость истины.
– Отчего опасность лишь возрастает, – сказала тишайшая Клефт. – Как бы там ни было, я готова пойти на компромисс и попросить милую Кордулу де Прей, чтобы она составила им компанию: Кордула восхищается Иваном и обожает Аду, следовательно, все у них получится тип-топ (слэнг – и уже тогда устаревший).
– Бог ты мой, какие фигли-мигли, – повесив трубку, сказала Марина.
Пребывающий в мрачном настроении, не ведающий о том, что ему уготовано (стратегическое предвидение, возможно, помогло бы вынести предстоящую муку), Ван поджидал Аду у школы, в глухом унылом проулке, где лужи отражали хмурое небо и заборчик вокруг хоккейной площадки. Чуть в стороне от школьных ворот томился еще один ожидающий – местный, «одетый с иголочки» гимназист.
Ван уже собрался отправиться назад, на вокзал, когда наконец появилась Ада – и с нею Кордула. La bonne surprise! Ван поздоровался с обеими, выказывая сверхъестественную сердечность («Как тебе здесь живется, милая кузина? О, Кордула! Кто же из вас дуэнья, ты или мисс Вин?»). Милая кузина вырядилась в черный отблескивающий дождевик и клеенчатую шляпу с налезающими на лицо полями, как если бы ей предстояло спасать кого-то от опасностей жизни или морской стихии. Крошечный круглый кусочек пластыря не вполне покрывал прыщ, выскочивший сбоку на подбородке. Ее дыхание отдавало эфиром. Настроение у нее было даже мрачнее Ванова. Последний весело предсказал, что сию минуту ливанет. Ливануло, да еще как. Кордула отметила, что плащ у него просто блеск. По ее мнению, возвращаться за зонтами не стоило, – их сладостная цель находилась совсем рядом, только угол обогнуть. Ван сказал, что углы, как правило, несгибаемы – так себе каламбур. Кордула засмеялась. Ада нет: как видно, спасти никого не удалось.
В молочный бар набилось столько народу, что они решили пройтись под Аркадами до вокзального кафэ. Ван сознавал (хотя не мог ничего поправить), как сильно предстоит ему пожалеть в эту ночь о своем умышленном невнимании к тому обстоятельству – главнейшему, мучительному, – что он уже три месяца не видел свою Аду вблизи, и что в ее последнем письме пылала страсть, от которой тайнопись вскипала, раздирая бедное, маленькое, исполненное посулов и упований послание и выставляя напоказ непокорные, небесные слова расшифрованной любви. Теперь же они вели себя так, будто никогда не встречались, будто пришли на «свидание вслепую», устроенное приставленной к ним дуэньей. Каким, собственно, шалостям, – не то чтобы это имело значение, однако здесь на кону стояли его гордость и любопытство, – каким играм предавалась эта парочка плохо ухоженных, одетых в одни пижамки девочек в прошлую четверть, в эту, в прошлую, в каждую ночь, средь стонов и шепотов огромного дортуара? Спросить? Найдет ли он верные слова: такие, что не обидят Аду, дав в то же время понять этой постельной прокуде, до чего она ему ненавистна за то, что нежила его дитя, такое бледное и темноголовое, черное и червленое, долголягое и угадливое, подвывающее на тающей вершине блаженства? Мгновенье назад, едва он увидел, как они приближаются простоватая Ада, мучимая морской болезнью, но исполняющая свой долг, и похожая на червивое яблочко, но бодрая Кордула, – приближаются, точно скованные пленники к победителю, Ван пообещал себе отомстить за мошеннический обман, пересказав им в благопристойных, но мельчайших подробностях последний происшедший в его школе гомосексуальный или, скорее, мнимогомосексуальный скандал (кузена Кордулы, старшеклассника, застукали с переодетой мальчиком девицей в комнате эклектичного старосты). Он поглядит, как их будет передергивать, а затем потребует, чтобы и они рассказали ему какую-нибудь историйку его под стать. Этот порыв миновал. Он еще надеялся хоть на миг избавиться от тусклой Кордулы и найти несколько жестоких слов, которые заставят тусклую Аду просиять росою слез. Что ж, такое желание внушалось его amour-propre[79], а не их sale amour[80]. Он, наверное, так и умрет со старым каламбуром на устах. И с какой стати «нечистая»? Неужто и с ним приключались прустовы приступы? Ни разу. Напротив: воображая, как они ласкают друг дружку, он испытывал уколы извращенного удовольствия. Перед его внутренним взором, перед налитыми снутри кровью глазами Ада удваивалась и украшалась, сплетаясь с двойняшкой, отдавая то, что отдавал он, и беря, что он брал: Корада, Ардула. Пухленькая графинюшка вдруг поразила Вана сходством с его первой девкой, отчего вожделение стало только острее.
Разговор у них шел об учебе и учителях, и Ван сказал:
– Мне хотелось бы узнать твое, Ада, и твое, Кордула, мнение о следующей литературной проблеме. Наш профессор французской литературы утверждает, что в трактовке любовного романа Марселя и Альбертины имеется серьезный философский, а следовательно, и художественный просчет. В ней еще есть некий смысл, если читатель знает, что рассказчик – педераст и что славные полненькие щечки Альбертины – это славные полненькие ягодицы Альберта. Однако она лишается всякого смысла, если невозможно ни предположить, ни потребовать, чтобы читатель, желающий получить от произведения искусства исчерпывающее наслаждение, непременно разживался хоть какими-то сведениями о сексуальных предпочтениях автора. Мой профессор говорит, что если читателю ничего не известно об извращенности Пруста, то подробное описание того, как гетеросексуальный мужчина, терзаясь ревностью, следит за гомосексуальной женщиной, становится нелепым, поскольку нормальный мужчина лишь позабавился бы, а то и пришел в восторг, наблюдая, как его девушка резвится с партнершей. Отсюда профессор делает вывод, что роман, понять который во всей полноте способна лишь quelque petite blanchisseuse, переворошившая грязное белье автора, представляет собой – в художественном отношении – неудачу.
– Господи, Ада, о чем это он? О каком-то виденном им итальянском фильме?
– Ван, – устало промолвила Ада, – тебе невдомек, что в нашей школе группа совершенствующихся во французском усовершенствовалась лишь до уровня Расина и Ракана.
– Забудем об этом, – сказал Ван.
– Но вот ты с Марселем хватил через край, – процедила Ада.
На железнодорожном вокзале имелась полуукромная чайная, которой правила – под дурацким присмотром школы – супруга станционного начальника. Здесь было пусто, лишь у бара с «тонизирующими» напитками сидела спиною к ним худощавая дама в черном бархатном платье и прекрасной широкополой черного бархата шляпе, и у Вана мелькнула мысль, что это кокотка, явившаяся прямиком из Тулуза. Наше мокрое трио выбрало уютный столик в углу и со вздохами банального облегчения избавилось от плащей. Ван ждал, что Ада снимет свою годную лишь для бурного моря шляпу, но этого не случилось, потому что из-за терзавших ее мигреней она обрезала волосы, потому что не хотела, чтобы он увидел ее в роли умирающего Ромео.
(Поиграв в petit Proust[81], он переходит к son grand Joyce[82]. Прелестным почерком Ады.)
(Нет, ты читай, читай, тут чистый В.В. Ты приглядись к этой даме! Нацарапано при помощи бювара лежащим в постели Ваном.)
Едва Ада потянулась за сливками, как он перехватил и осмотрел ее прикинувшуюся мертвой руку. Мы помним траурницу, с миг пролежавшую плотно сжав крылья на нашей ладони, и внезапно ладонь опустела. Он с удовлетворением увидел, что ногти ее ныне длинны и остры.
– Они не слишком остры, моя дорогая? – спросил он, чтобы порадовать дуру Кордулу, которой следовало пойти «попудриться» – пустое упование.
– Нет, а что? – отозвалась Ада.
– Ведь ты, – продолжал он, не в силах остановиться, – ты не царапаешь, когда гладишь их, эльфов и фей? Взгляни на ладошку твоей подруги (хватая ее), взгляни на эти изящные короткие ноготки (хладность невинности, маленькая покорная лапка!). Такие не зацепят даже тончайшего атласа, о нет, не зацепят, не правда ль, Ардула – то бишь Кордула?
Девочки захихикали, и Кордула чмокнула Аду в щечку. Вана, с трудом представлявшего, какой реакции от него ожидают, этот простенький поцелуй разоружил и разочаровал. Звук дождя потонул в нарастающем лязге колес. Он взглянул на ручные часы; взглянул на настенные. Извинился, – подошел его поезд.
«Вовсе нет, – писала Ада в ответ на его малодушные мольбы о прощении (здесь приведена расшифровка), – мы просто решили, что ты пьян; но больше, любовь моя, я никогда не позову тебя в Браунхилл».
28
Год 1880-й (Аква еще живет – где-то и как-то) оказался годом наивысшего расцвета восприимчивости и одаренности Вана за всю его долгую, слишком долгую, недостаточно долгую жизнь. Ему было десять. Отец разъезжал по Западу, красочные горы которого воздействовали на Вана совершенно так же, как и на прочих молодых русских гениев. Он мог менее чем за двадцать минут решить Эйлерову задачу или зазубрить целиком пушкинского «Безголового всадника». Вместе с белоблузым, восторженно потевшим Андреем Андреевичем он просиживал часы напролет в фиолетовой тени розоватых утесов, осваивая больших и малых русских поэтов – и разбираясь в преувеличенных, но в целом довольно лестных иносказаниях, отлитых Лермонтовым в сверкающие, точно грань алмаза, четверостишья, повествующие о любовных похождениях, которым предавался в другой жизни его вспорхливый отец. Он с трудом сдерживал слезы, когда ААА, высмаркивая толстый красный нос, показывал ему отпечаток по-крестьянски босой ступни Толстого, сохранившийся в Юте, посреди глинистого двора мотеля, в котором граф написал рассказ о Мурате, внебрачном сыне французского генерала и вожде племени навахо, том самом, которого Кора Дей пристрелила в его же собственном плавательном бассейне. А какое сопрано было у Коры! Демон водил Вана в прославленный на весь свет Оперный театр Теллуриды, что в Западном Колорадо, где мальчик с упоением (а порой с отвращением) смотрел всемирно известные постановки – английских, белым стихом написанных пьес, французских трагедий (рифмованные двустишия) и громовых германских музыкальных драм с волшебниками, великанами и испражняющейся белой лошадью. Он прошел через множество мелких увлечений: салонные фокусы, шахматы, ярмарочные матчи боксеров в весе пуха, джигитовка, ну и конечно незабываемые, слишком, слишком ранние посвящения в мужественность, происходившие в тот краткий зазор времени – между молочным коктэйлем и постелью, – когда мальчика умелой рукой ласкала его прелестная английская гувернантка – в одной нижней юбке, с чудными грудками, наряжающаяся для какого-то вечернего приема, куда она отправлялась с сестрой, Демоном и Демоновым напарником по набегам на казино, его телохранителем и хранительным ангелом, наставником и советником мистером Планкеттом, порвавшим с темным прошлым карточным махинатором.
В пору своего предприимчивого расцвета мистер Планкетт был одним из величайших шулеров, вежливо именуемых как в Англии, так и в Америке «карточными кудесниками». В возрасте сорока лет его во время покерной партии с головою выдал обморок, вызванный неполадками с сердцем (и, увы, позволивший сильно проигравшемуся противнику запустить грязные руки ему в карманы); он провел несколько лет в тюрьме, где вновь обратился к католической вере своих отцов, а после отсидки какое-то время подвизался в миссионерах, написал учебник для фокусников, вел в различных газетах рубрики бриджа и отчасти баловался сыском (двое бравых его сыновей служили в полиции). Жестокое время, а также кое-какие хирургические эксперименты с потертыми чертами мистера Планкетта сделали его землистое лицо если не более привлекательным, то по крайности менее узнаваемым – для всех, кроме нескольких закадычных друзей, которые и без того старались избегать его опасного общества. Ван увлекся им даже сильнее, чем Кинг-Вингом. Грубоватый, но добродушный мистер Планкетт, не устояв перед соблазном, воспользовался этой увлеченностью (нам всем нравится нравиться), чтобы научить Вана нескольким хитроумным трюкам, принадлежащим к искусству, ставшему для Планкетта чистым и отвлеченным, а значит и подлинным. Мистер Планкетт считал, что увлечение механическими приспособлениями, зеркалами и вульгарными «подвесками» в рукавах неизбежно приводит к поимке с поличным, так же как использование разного рода желе, кисеи, резиновых ладошек и прочего позорит профессионального медиума и укорачивает его карьеру. Он объяснял Вану, к чему надлежит приглядываться, заподозрив в мошенничестве человека, обложившегося яркими безделушками (профессионалы называют таких профанов, между которыми попадаются и почтенные завсегдатаи фашенебельных клубов, «рождественскими елками» или «мерцалками»). Мистер Планкетт верил единственно в ловкость рук; потайные карманы вещь тоже небесполезная, но их могут выворотить наружу и обратить против тебя. Всего же важнее обладать «нюхом» на карту, чувствительностью пальцев и ладоней, умением якобы тасовать, не тасуя, снимать, сдвигать, передергивать, и прежде всего добиться усердными упражнениями такого проворства пальцев, которое позволит картам натуральным образом растворяться в воздухе или напротив возникать из него в виде джокера, а скажем, двум парам преображаться в четырех королей. Еще одним абсолютно необходимым навыком, – в особенности если работаешь с запасной колодой, а повлиять на сдачу не можешь, – является способность помнить все сброшенные карты. Месяца два Ван упражнялся в карточных фокусах, а затем переключился на иные забавы. Он был из учеников, которые схватывают все на лету и хранят снабженные аккуратными бирками склянки в прохладном месте.
Завершив в 1885 году школьное образование, Ван отправился в Англию, в Чусский университет, который заканчивали и его предки; время от времени он наезжал оттуда в Лондон или в Люту (как называли этот пленительный, печальный, перламутрово-серый город, расположенный по другую сторону «Канала» богатые, но не отличающиеся особой утонченностью выходцы из британских колоний).
Как-то зимой 1886-87 года, в безрадостно холодном Чусе, Ван, играя в покер с двумя французами и однокашником, которого мы назовем Диком (дело происходило в роскошно обставленной квартире последнего в Сиринити-Корт), заметил вдруг, что близнецы-французы проигрывают не потому лишь, что успели безалаберно и беспросветно напиться, но и потому, что «милорд» представляет собой, по терминологии Планкетта, «кристального кретина», то есть человека со множеством зеркалистых граней, – отражающие поверхности самых разных фасонов, повернутые под разными углами, скромно посверкивали из стеклышка часов или перстня с печаткой; они таились, как таятся в подросте самочки светляков, на ножках стола, в запонке или за лацканом, на краешках пепельниц, – время от времени Дик словно бы ненароком передвигал либо их, либо их подпорки: все это, с чем согласился бы каждый карточный жулик, было столь же глупо, сколь и неэкономно.
Выжидая благоприятного времени, Ван проиграл несколько тысяч, – он задумал применить на практике кое-какие из полученных давным-давно наставлений. Наконец, игра прервалась. Дик встал и отошел в угол, к переговорной трубке, чтобы потребовать еще вина. Невезучие близнецы, вырывая друг у друга самоструйное перышко и то придавливая большим пальцем поршенек, то оттягивая его, подсчитывали свой проигрыш, превосходивший Ванов. Ван опустил колоду в карман и, поведя затекшими могучими плечьми, поднялся.
– Скажи-ка, Дик, тебе не доводилось встречаться в Штатах с игроком по имени Планкетт? Когда я водил с ним знакомство, это был такой лысый, пасмурный малый.
– Планкетт? Планкетт? Наверное, я его уже не застал. Это тот, который подался в священники или что-то такое? А почему ты спрашиваешь?
– Он приятельствовал с моим отцом. Великий был художник.
– Художник?
– Ну да, художник. Я тоже художник. Полагаю, и ты считаешь себя таковым. Это свойственно многим.
– А что, собственно, такое «художник», черт его подери?
– Подпольная обсерватория, – быстро нашелся Ван.
– Это, не иначе, из какого-то новомодного романа, – сказал Дик, бросая сигарету, сожженную им в несколько жадных затяжек.
– Нет, это из Вана Вина, – ответил Ван Вин.
Дик устремился обратно к столу. Слуга Дика принес вино. Ван же укрылся в уборной и принялся «лечить колоду», как именовал эту процедуру старый Планкетт. Помнится, в последний раз он колдовал над картами, показывая фокусы Демону, не одобрившему их покерного покроя. Хотя нет, был еще один случай, в клинике, когда он пытался расположить к себе спятившего фокусника, неподвижная идея которого состояла в связи сил тяготения с кровообращением Высшего Существа.
В своем мастерстве, – как и в глупости «милорда», – Ван был вполне уверен, однако сомневался, что сможет продержаться на должном уровне в течение достаточно долгого времени. Он жалел Дика, – вне роли прощелыги-любителя тот представлял собой добродушного увальня с одутловатой физиономией и дряблым телом – ткни такого перышком, он и повалится, – к тому же Дик откровенно признавался, что если родные по-прежнему будут отказываться оплатить его колоссальные (и банальные) карточные долги, ему придется перебраться в Австралию и завести там новые, да еще подделать дорогой несколько чеков.
Ныне, как он constatait avec plaisir своим жертвам, лишь несколько сотен фунтов отделяли его от долгожданного берега – от минимальной суммы, необходимой, чтобы утихомирить самого лютого из кредиторов, распространяясь об этом, он продолжал с беспечной поспешностью обдирать жалостных Жана и Жака, пока наконец не обнаружил у себя на руках тройку честных тузов (любовно сданных Ваном), в противовес которым Ван соорудил для себя скромных четыре девятки. Последовал блеф – хороший блеф против лучшего; и вслед за тем как Ван всучил отчаянно мерцающему и вспыхивающему молодому лорду хорошие, но недостаточно хорошие карты, мученичество последнего подошло к неожиданному концу (в тумане заламывали руки лондонские портные, а ростовщик, знаменитый Св. Святоша Чусский, уже добивался встречи с родителем Дика). После самой ожесточенной на памяти Вана торговли Жак раскрыл жалкую couleur[83] (как он ее предсмертным шепотом поименовал), и Дик проиграл, предъявив стрит-флеш против рояль-флеша своего истязателя. Ван, до этой поры без особых стараний скрывавший от глупых стеклышек Дика свои деликатные манипуляции, теперь с удовлетворением приметил, что тот успел углядеть второго джокера, мелькнувшего в его, Вана, ладони, когда он смел со стола и прижал к груди «радугу из слоновой кости», – Планкетта буквально распирала поэзия. Близнецы повязали галстухи, влезли в сюртуки и сообщили, что им пора.
– Как и мне, Дик, – сказал Ван. – Жаль, что ты так полагался на свои хрустальные шары. Я часто задумывался, отчего это по-русски, – мне кажется, у нас с тобой есть общие русские предки, – ты выглядишь точь-в-точь как «школьник» по-немецки, – правда, без умляута, – произнося этот вздор, Ван протянул впавшим в восторженное остолбенение французам возмещающий их убытки наспех подписанный чек. Затем он сгреб ладонью карты и фишки и швырнул их Дику в лицо. Снаряды еще свистели в воздухе, как он уже пожалел об этом жестоком и пошло-красивом жесте, ибо его ничтожный противник и помыслить не мог ответить чем-то похожим, но сидел, прикрыв рукою один глаз и оглядывая другим, тоже отчасти кровоточащим, разбитые очки, между тем, как французы суетились, наперебой предлагая ему носовые платки, от которых он добродушно отмахивался. Розовая заря трепетала в зеленом Сиринити-Корт. Трудолюбивый старик Чус.
(Здесь следовало бы поставить значок, помечающий рукоплескания. Приписка Ады.)
Внутренне Ван еще продолжал рвать и метать, но затем, разнежась в горячей ванне (лучшей в мире советчице, наставнице и вдохновительнице, не считая, разумеется, сиденья унитаза), решил на письме – на письме, вот верное выражение – попросить у надутого надувалы прощения. Он еще одевался, а уж посыльный доставил ему записку от лорда Ч. (приходившегося двоюродным братом одному из приятелей Вана по Риверлэйну), – великодушный Дик предлагал в погашение долга добиться для Вана членства в клубе «Вилла Венус», в котором состоял весь его клан. Ни один молодой человек восемнадцати лет не мог и мечтать о столь щедром подарке. Это был пропуск в рай. Недолго поборовшись со своей перегруженной совестью (и он, и она ухмылялись, точно давние приятели по спортивному залу), Ван решил принять предложение Дика.
(По-моему, Ван, тебе следует пояснить, почему ты, Ван, самый гордый и чистый из людей, – я говорю не о низменной физиологии, тут мы все одинаковы, – почему ты, чистый Ван, смог принять предложение прощелыги, несомненно продолжавшего «мерцать и вспыхивать» и после того фиаско. По-моему, тебе следует указать, primo[84], что ты переутомился, слишком много работая, и secundo[85], что тебе претила мысль о том, что прощелыга сознает, что хоть он и прощелыга, ты все равно не станешь его разоблачать и потому его положение остается, так сказать, безопасным. Правильно? Ван, ты слышишь меня? По-моему...)
Не так уж и долго ему оставалось «мерцать». Лет пять или шесть спустя, Ван, будучи в Монте-Карло, проходил мимо кафэ под открытым небом, как вдруг чья-то лапа вцепилась ему в локоть, – он обернулся и увидел сияющего, румяного и в разумных пределах респектабельного Дика Ч., склонившегося к нему над петуньями решетчатой балюстрады.
– Ван, – гаркнул он, – поздравь, я покончил с дерьмовыми стеклышками! Послушай: единственное, что никогда не подводит, это крапленые карты! Погоди, еще не все, представь, они додумались до микроскопического керна действительно микроскопического – зернышко эйфориона, драгоценного металла – суешь такое под ноготь, невооруженным глазом его не видать, но один крохотный сектор у тебя в монокле устроен так, что увеличивает метки, которые ты им накалываешь – будто блох давишь – на каждой сданной тебе карте, представь, что за роскошь – ни приготовлений, ни реквизита, ничего! Крапишь себе да крапишь! Крапишь да крапишь!
Пока Ван удалялся, добрейший Дик все еще заходился в радостном крике.
29
В середине июля 1886-го, в то время, как Ван выигрывал турнир по настольному теннису на борту «роскошного» парохода (которому ныне требуется целая неделя, чтобы добраться от Дувра до величаво-белых вершин Манхаттана!), Марину, обеих ее дочерей, их гувернанток и двух горничных трепали на каждой остановке поезда, шедшего из Лос Ангелеса в Ладору, более или менее одновременные приступы русской «инфлюэнцы». В отцовском доме Вана поджидала полученная 21 июля (в милый день ее рождения!) гидрограмма из Чикаго: «дадаистский impatient[86] пациент прибудет место между двадцать четвертым и двадцать седьмым позвони дорис возможна встреча поклон соседство».
– Болезненно напоминает «голубянки» (petits blеus), которые любила посылать мне Аква, – со вздохом заметил Демон (машинально вскрывший послание). – А нежное Соседство, часом, не из знакомых мне девиц? Потому что, сколько ты ни пыхти, это как-то не схоже с посланием от одного доктора к другому.
Ван поднял глаза к плафону Буше на потолке малой столовой и в насмешливом восторге перед Демоновой проницательностью покачал головой. Да, разумеется. Ему придется нырнуть в глубь страны до самого Клонпо (анаграмма «поклона», понимаешь?), в сельцо, которое называется совсем как Легтам, только наоборот (понимаешь?), чтобы навестить сумасшедшую художницу по имени то ли Дорис, то ли Ордис, рисующую исключительно лошадок да мышиных жеребчиков.
Под выдуманным именем (Буше) Ван снял комнату в единственном постоялом дворе убогой деревушки Малагарь, стоящей на берегу Ладоры, милях в двадцати от Ардиса. Ночь он провел, сражаясь с достославным комаром или его cousin'ом, которому Ван куда больше пришелся по вкусу, чем ардисовским зверюгам. Единственная, расположенная на пристани ретирада представляла собой черную дыру со следами фекальных извержений меж двух великанских подошв раскоряченного постояльца. В семь часов утра 25 июля он из малагарской почтовой конторы позвонил в Ардис, его соединили с Бутом, в этот миг соединявшимся с Бланш и принявшим голос Вана за голос дворецкого.
– Черт дери, па, – рявкнул Бут в дорофон у кровати, – я занят!
– Давай сюда Бланш, дубина! – прорычал Ван.
– Oh, pardon, – воскликнул Бут, – un moment, Monsieur[87].
Пробка с влажным чмоком вылезла из бутылки (рейнвейн они, что ли, хлещут в семь-то часов утра!), и Бланш взяла трубку, но едва Ван принялся диктовать ей прилежно продуманное послание к Аде, как из детской, где под мертвым барометром сотрясался и булькал самый звучный в доме аппарат, ему ответила сама Ада, проведшая ночь qui vive[88].
– Лесная Развилка, сорок пять минут. Прости, что плююсь.
– Башня! – отозвался ее сладко звенящий голос, каким мог бы из райской лазури прокричать авиатор: «Вас понял!»
Ван взял напрокат мотоцикл, маститую машину с седлом, обтянутым в бильярдное сукно, и с претенциозно отделанными фальшивым перламутром ручками, и полетел, подпрыгивая на древесных корнях, по узкой «лесной дороге». Первое, что он увидел, это звездный блеск брошенного ею велосипеда, она подбоченясь стояла рядом – черноволосый белый ангел в махровом халате и ночных туфлях, отводящий взгляд в помраченном смущении. Неся Аду в ближние заросли, он ощущал жар ее тела, но насколько она больна, понял лишь когда после двух страстных спазмов она поднялась, облепленная крохотными бурыми муравьями, и засеменила, едва держась на ногах и что-то бормоча о крадущих джипы цыганах.
Чудовищное, честно сказать, свидание, но прекрасное. Он не сумел бы припомнить...
(Ты прав, я тоже. Ада.)
... ни одного произнесенного ими слова, ни одного вопроса, ни одного ответа, он поспешно подвез ее до дому, высадив так близко, как только посмел подобраться (и перед тем пинком вбив ее велосипед поглубже в папоротник), – и когда в тот же вечер позвонил Бланш, та драматическим шепотом сообщила, что «Mademoiselle заболела une belle pneumonie, mon pauvre Monsieur».
Через три дня Аде стало гораздо лучше, но Вану пришлось возвратиться в Ман, чтобы поспеть на то же самое судно, уходившее в Англию, – а там присоединиться к бродячему цирку, где работали люди, которых он не вправе был подвести.
Его провожал отец. Демон недавно чернее черного выкрасил волосы. На пальце его Кавказским хребтом сиял алмазный перстень. Длинные, черные в синих глазках крылья свисали сзади, колеблемые океанским ветром. People turned to look (люди оглядывались). Эфемерная Тамара – с подведенными веками, румяная, ровно Казбек, во фламинговом боа – никак не могла решить, чем она пуще потрафит своему демоническому любовнику: постоянным ли нытьем и показным безразличием к его красавцу сыну или знаками узнавания синебородой мужественности, отраженной в насупленном Ване, которого мутило от ее кавказских духов «Granial Maza»[89], семь долларов за бутылку.
(Знаешь, Ван, пока эта глава нравится мне больше всех остальных, не знаю, почему, но я ее обожаю. Пусть твоя Бланш остается в объятиях своего молодца, даже это не важно. Нежнейшим из почерков Ады.)
30
5 февраля 1887 года чусский еженедельник «The Ranter»[90] (обыкновенно столь привередливый и саркастичный) в неподписанной редакционной статье отозвался о выступлении Маскодагамы как о «неслыханном, самом впечатляющем номере, когда-либо предлагавшемся вниманию видавшей виды мюзик-холльной публики». Выступление было несколько раз повторено в Рантаривер-клубе, однако ни в программке, ни в рекламных извещениях ничто кроме определения «иностранный эксцентрик» не указывало ни на какие-либо особенности «номера», ни на личность его исполнителя. Обдуманные и обстоятельные слухи, распускаемые друзьями Маскодагамы, подстрекали домыслы, согласно которым он являлся загадочным гостем из-за Золотого Занавеса, особенно укрепившиеся после того, как в те же дни (то есть в самый канун Крымской войны) с полдюжины артистов прибывшего из Татарии большого «Цирка Доброй Воли» – три танцовщицы, больной и старый клоун со своим старым говорящим козлом, и муж одной из танцовщиц, гример (и несомненный многократный агент), – переезжая из Франции в Англию по только что прорытому «Чаннелу», переметнулись на сторону будущего противника. Грандиозный успех Маскодагамы в театральном клубе, члены коего до той поры привычно пробавлялись постановками елизаветинских пьес, в которых роли королев и фей исполняли миловидные мальчики, повлиял первым делом на карикатуристов. В злободневной юмористике стало обычаем изображать университетских преподавателей, провинциальных политиков, видных государственных деятелей и, разумеется, тогдашнего правителя Золотой Орды сплошными маскодагамами. В Оксфорде (близлежащем женском университете) местные буяны освистали нелепого подражателя (на деле – самого Маскодагаму, показавшего слишком мудреную пародию на свое выступление!). Проныра-репортер, подслушавший, как он клянет складку на устилавшем сцену ковре, назвал его в печати «гугнявым янки». «Дорогой господин Васкодагама» получил даже приглашение в Виндзорский замок – от владельца оного, по обеим линиям происходившего от Вановых предков, – но отклонил таковое, заподозрив в описке (безосновательно, как впоследствии выяснилось) намек на то, что его инкогнито раскрыто одним из чусских агентов политической полиции, – возможно, тем самым, который несколько времени тому спас психиатра П.О. Темкина от кинжала князя Потемкина, вставшего на кривую дорожку юнца из Севастополя, что в Идаго.
Летние каникулы Ван проработал в прославленной чусской клинике Темкина над задуманной с размахом, но так и не завершенной им диссертацией «Терра: явь анахорета или коммунальная греза?». Он опрашивал несметных невротиков, среди которых имелись артисты варьете, литераторы и по меньшей мере трое наделенных незамутненным умом, но «павших» духовно космогонистов, не то состоявших в телепатической стачке (они никогда не встречались и даже не знали о существовании друг друга), не то и вправду открывших, – никто не ведал, где и как (посредством, быть может, неких запретных «взводней»), зеленый мир, кружащий в пространстве и спирально плывущий по времени, мир, в категориях материи-сознания не отличимый от нашего и описываемый ими в столь же дотошных деталях, в каких три человека, видящие одну и ту же улицу из трех разных окон, могли бы описать затопившее ее карнавальное шествие.
В свободное время он предавался разнузданному распутству.
В августе известный лондонский театр предложил ему контракт на утренние и вечерние выступления во время Рождественских каникул плюс выступления по уикэндам во всю остальную зиму. Он с радостью согласился, поскольку испытывал жгучую потребность как-то отвлечься от своих опасных занятий: в особого рода маниях, обуревавших пациентов Темкина, таилось нечто заразительное для молодых исследователей.
Слава Маскодагамы не могла не достичь и американского захолустья: в первую неделю 1888-го газеты Ладоры, Ладоги, Лагуны, Лугано и Луги опубликовали его фотографию, – правда, лицо закрывала маска, однако ни любящего сродича, ни преданного слугу она обмануть не могла; впрочем, сопутствующий снимку репортаж перепечатан не был. И то сказать, макабрический трепет, сопровождавший удивительные выступления Вана, не смог бы передать никто, кроме поэта и только поэта («в особенности, – как выразился один остроумец, – принадлежащего к группе Черная Башня»).
При поднятии занавеса сцена оставалась голой; затем, едва сердце замершего зрителя успевало отсчитать пяток ударов, нечто огромное и черное вылетало из-за кулис под дробь дервишевых барабанов. Мощь и стремительность его появления так сильно потрясали присутствующих в зале детей, что и долгое время спустя, во мраке облитых слезами бессонниц, в слепительном блеске буйного бреда нервные мальчики и девочки заново переживали, добавляя кое-что от себя, нечто схожее с «дородовой дурнотой» – ощущением бесформенной мерзости, свиста неописуемых крыл, невыносимого расширения жара, пещерным дуновением пышущего со страшной сцены. Туда, в это залитое пронзительным светом, выстланное кричащим ковром пространство вырывался великанского роста (полных восемь футов) мужчина в маске, выбегал, твердо ступая ногами в мягких сапожках вроде тех, в каких пляшут казаки. Просторный, черный мохнатый плащ, то, что называется «бурка», облекал его silhouette inquietante (таким описала его сорбоннская корреспондентка, все эти вырезки нами сохранены) от шеи до колен или от тех и до тех частей его тела, которые оными выглядели. На голове гиганта красовалась каракулевая папаха. Верхнюю часть заросшего густой бородой лица скрывала черная маска. Некоторое время этот неприятный колосс самодовольно прохаживался по сцене, затем кичливая поступь сменялась тревожной побежкой запертого в клетку безумца, затем он принимался волчком кружиться на месте, и наконец, под лязг оркестровых цимбал и вопли ужаса (вероятно, поддельного) на галерке, Маскодагама подскакивал, переворачивался в воздухе и крепко вставал на голову.
В этой пугающей позе, с папахой в качестве псевдоподной подошвы, он, несколько попрыгав вверх-вниз, точно клоун на одноногой ходуле, вдруг разваливался на составные части. Между голенищами сапог, еще надетых на вытянутые вверх и в стороны руки, появлялось лоснистое от пота, улыбающееся лицо Вана. В тот же миг его настоящие ноги сдирали с себя и пинком отбрасывали подложную голову в помятой папахе и бородатой маске. От волшебного преображения «у публики спирало дыхание». Справясь с ним, она разражалась отчаянными («оглушительными», «бурными», «ураганными») рукоплесканиями. Ван прыжком исчезал за кулисами – и в следующий миг возвращался, уже в черном трико, танцуя на руках джигу.
Мы уделяем так много места описанию его номера не оттого только, что артистов варьете, принадлежащих к племени «эксцентриков», забывают особенно скоро, но и потому что нам хочется понять причину, по которой этот номер так волновал самого Вана. Ни чародейский «кэтч» на крикетном поле, ни грандиозный гол, забитый им на футбольном (в обеих великолепных играх Ван выступал за университетскую сборную), ни еще более ранние телесные триумфы (вспомним хотя бы самого здоровенного из задир Риверлэйна, которого он отмутузил в первый же день в школе), не принесли Вану удовлетворения, и отдаленно схожего с доставленным Маскодагамой. И дело тут не только в непосредственном ощущении теплого дыхания достигнутой цели, хотя будучи уже человеком весьма преклонных лет и оглядываясь на жизнь, полную непризнанных свершений, Ван с насмешливым наслаждением – даже большим, чем испытанное им в описываемую пору, – вспоминал вихрь банальных восторгов и вульгарной зависти, на краткое время овивший его в молодые года. По природе своей это наслаждение принадлежало к тому же порядку вещей, что и извлеченное им много позже из самому себе поставленной, несосветимо сложной и по внешним признакам неумной задачи, – из попыток В.В. выразить нечто, влачившее до выражения лишь сумеречное существование (а то и вовсе никакого не имевшее, оставаясь иллюзией попятной тени этого, неотвратимо зреющего, выражения). Как Адин карточный замок. Как попытка поставить метафору с ног на голову, не ради одной только трудности трюка, но из потребности воспринять в обратной перспективе низвергающийся поток или восходящее солнце: восторжествовать, в определенном смысле, над «ардисом» времени. И потому упоение, с которым молодой Маскодагама одолевал гравитацию, было сродни восторгу художественного откровения, решительно и естественно неведомого простоватым критическим оценщикам, бытописателям, моралистам, мелочным торговцам идеями и им подобным. На сцене Ван производил фигурально то, что в позднейший период жизни производили фигуры его речи – акробатические чудеса, никем не жданные и пугающие малых детей.
Не следует сбрасывать со счетов и чисто телесное удовольствие от рукохождения, и павлиные пятна, оставляемые ковром на его танцующих голых ладонях, – отражения пышно окрашенного исподнего мира, первооткрывателем которого ему еще предстояло стать. В последнем турне Вана его номер завершался танго, для которого он получил партнершу, кабареточную танцорку из Крыма в коротком искрящемся платье с низким вырезом на спине. Танцуя, она пела по-русски и по-английски:
- Под знойным небом Аргентины,
- Под страстный говор мандолины
- Neath sultry sky of Argentina,
- To the hot hum of mandolina
Хрупкая, рыжая «Рита» (подлинного ее имени он так и не узнал), хорошенькая караимка из Чуфуткалэ, где, как она ностальгически рассказывала, распускается меж голых скал желтый кизил, обладала странным сходством с Люсеттой, какой та должна была стать лет десять спустя. Танцуя, Ван видел лишь ее серебристые туфельки, кружившие, проворно переступавшие в такт движеньям его ладоней. Он наверстывал упущенное на репетициях и однажды вечером заикнулся о любовном свидании, но услышал в ответ гневную отповедь, – она сказала, что без ума от мужа (того самого гримера), а Англию ненавидит.
Чус издавна славился как чинностью своих правил, так и блеском своих безобразников. Личность Маскодагамы не могла не возбудить интереса, а затем и не стать достоянием университетского начальства. Его наставник, суровый, старый педераст, напрочь лишенный чувства юмора, но обладающий врожденной почтительностью ко всем условностям университетского обихода, объявил донельзя разгневанному, едва сохраняющему вежливую мину Вану, что на следующий его год в Чусе ему не удастся сочетать цирк с учебой, и что если он твердо решил стать артистом варьете, его придется отчислить. Старик написал еще Демону, прося его повлиять на сына, дабы тот оставил Телесные Трюки ради Философии и Психиатрии, благо Ван первым из американцев получил (в семнадцать лет!) премию Дадли (за работу о Безумии и Вечной Жизни). Отплывая в Америку в первые дни июня 1888-го, Ван еще не вполне сознавал, на каком компромиссе смогут сойтись благоразумие и гордыня.
31
Ван вновь посетил Ардис в 1888-м. Он появился там под вечер хмурого июньского дня, нежданный, незваный, ненужный, с небрежно свернутым в колечко бриллиантовым ожерельем в кармане. Сбоку, поляной, подходя к усадьбе, он видел, как репетируют для какой-то неведомой фильмы сцену из новой, без него и не для него идущей жизни. Судя по всему, только что закончился большой прием. Три молодые дамы в платьях фасона «yellow-blue Vass» с модными радужными кушаками, обступили полноватого, фатоватого, лысоватого молодого господина, стоявшего на веранде гостиной с похожим на флейту бокалом шампанского в руке и глядевшего вниз, на голорукую девушку в черном: убеленный сединами шофер подавал к крыльцу старую, сотрясающуюся на каждой неровности двухместку; девушка, широко разведя голые руки, держала перед собою раскрытую белую накидку своей двоюродной бабки, старой баронессы фон Краниум. Очерк нового, вытянувшегося тела Ады черным профилем рисовался на белизне накидки – чернотой ее ладного шелкового платья без рукавов, украшений, воспоминаний. Неповоротливая старая баронесса постояла, что-то нашаривая подмышкой, затем под другой – что? костылек? щекочущий хвостик скосившихся бус? – и когда она полуобернулась, принимая накидку (уже перенятую у внучатой племянницы подоспевшим, наконец, не знакомым Вану слугой), полуобернулась и Ада и, белея еще не убранной бриллиантами шеей, взбежала по ступенькам крыльца.
Ван, огибая колонны холла и стайки гостей, летел за нею по дому, к далекому столу с хрустальным кувшином вишневой «амброзии». Вопреки моде, она не носила чулок; икры ее были крепки и белы, а (у меня под рукой заметки к роману, так и оставшемуся призраком) «низкий вырез черного платья помогал рождаться контрасту между знакомой тусклой белизной ее кожи и брутальной чернотой по-новому, в хвост, собранных волос».
Два обморочных видения, тесня друг друга, раздирали его: одно наполняла оглушительная уверенность, что стоит ему, пройдя лабиринтом кошмара, добраться до озаряющей память комнатки с кроватью и детским умывальником, как Ада присоединится к нему во всей ее новой, гладкой, подросшей красе; а с другой, теневой стороны, подступал страдальческий страх увидеть ее изменившейся, отвергающей его вожделения, порицающей их порочность, открывающей ему глаза на ужас переменившихся обстоятельств – на то, что оба они уже умерли или существуют лишь как статисты в доме, нанятом для съемок новой картины.
Но чьи-то руки, затрудняя приснившуюся погоню, тянулись к нему и предлагали вино, миндаль или простую пустоту ладоней. Он пробивался вперед, раздирая путы внезапного узнавания: дядя Дан, вскрикнув, указал на него незнакомцу, и тот закивал, нарочито изумляясь редкостному оптическому обману, а через миг по его подбородку и иным беззащитным участкам тела зачмокали липкие, пахнущие вишневой водкой губы Марины – размалеванной, в рыжем парике, донельзя пьяной и донельзя слезливой, издающей придушенные русские звуки материнской любви, полумычание-полумоление.
Он вырвался и вновь устремился в погоню. Ада уже достигла гостиной, выраженье ее спины, напряженность лопаток говорили Вану, что она знает о его присутствии в доме. Он вытер мокрое, гудящее ухо и кивком ответил приветственно воздевшему бокал полноватому блондину (Перси де Прею? или у Перси есть старший брат?). Четвертая дева в желто-синей летней «модели» канадийского кутюрье остановила Вана, дабы, надув хорошенькие губки, поведать, что он-де ее не помнит, и это была чистая правда.
– Я еле жив от усталости, – сказал он. – Моя лошадь сломала ногу, провалившись в щель между гнилыми досками Ладорского моста, пришлось ее пристрелить. Я прошел пешком восемь миль. Думаю, мне все это снится. Думаю, и вам тоже.
– Да нет же, я Кордула! – вскричала она, но он был уже далеко.
Ада исчезла. Он избавился от бутерброда с икрой, который, оказывается, держал в ладони взамен входного билета, свернул в буфетную и попросил нового лакея, Бутова брата, отвести его в комнату, которую он прежде занимал, и притащить туда же резиновую ванну, в которой он купался ребенком, четыре года назад. И чью-нибудь запасную пижаму. Его поезд потерпел крушение в полях между Ладогой и Ладорой, он прошел пешком двадцать миль, Бог весть когда еще сюда пришлют его чемоданы.
– Только что подвезли, – сказал всамделишный Бут с улыбкой и доверительной, и скорбной (его оставила Бланш).
Уже готовый к купанию Ван высунулся в узкое створчатое окно взглянуть на парадное крыльцо в ограде сирени и лавра, из-за которой несся веселый прощальный гомон. Он различил Аду. Он увидел, как она побежала вдогонку за Перси, уже нацепившим серый цилиндр и переходившим лужайку, которую этот проход мгновенно слил в сознании Вана с паддоком на ипподроме, где Перси и Ван однажды беседовали о захромавшей кобыле и Риверлэйне. Ада нагнала молодого человека в середине внезапно вспыхнувшего солнечного пятна; он остановился, остановилась и она, что-то ему втолковывая, встряхивая головой, как делала обыкновенно, волнуясь или сердясь. Де Прей поцеловал ее руку. Весьма по-французски, но пусть, пусть. Она все продолжала говорить, а он продолжал держать ее руку и погодя поцеловал снова, и с этим поцелуем – гнусным, невыносимым – смириться было уже невозможно.
Покинув наблюдательный пост, голый Ван порылся в сброшенной одежде. Отыскал ожерелье. В ледяном бешенстве разодрал его на тридцать, на сорок сверкающих градин, из коих некоторые подкатились к ее ногам, когда она ворвалась в комнату.
Взгляд ее проехался по полу.
– Как не совестно... – начала она.
Ван хладнокровно процитировал эффектную фразу из знаменитого рассказа мадемуазель Ларивьер: «Mais, ma pauvre amie, elle etait fausse», – что было горькою ложью; но она, не собрав разбежавшихся бриллиантов, замкнула дверь, с плачем обняла его, – и с ее кожей и шелком к нему прильнуло все волшебство жизни, но почему же всякий встречает меня слезами? Еще ему хотелось бы знать, был ли то Перси де Прей? Он. Тот, которого вышвырнули из Риверлэйна? Скорее всего. Он изменился, раздобрел ровно боров. Да, да, именно так. А он что же – ее новый красавчик?
– И на этом, – сказала Ада, – Ван перестанет мне грубить, прекратит раз и навсегда! Потому что у меня был, есть и будет вовек только один красавчик, одно чудовище, одна печаль и одна радость.
– Мы после соберем твои слезы, – сказал он. – Я не в состоянии ждать.
Она раскрыла губы, прильнув к нему в жарком и трепетном поцелуе, но стоило ему попытаться стянуть с нее платье, отстранилась, пролепетав насильный отказ, ибо дверь ожила: два кулачка колотили по ней снаружи, в хорошо известном Аде и Вану ритме.
– Здравствуй, Люсетта! – крикнул Ван. – Уходи пока, я переодеваюсь.
– Здравствуй, Ван! Меня послали за Адой, не за тобой. Ада, тебя внизу ищут!
Один из жестов Ады – она прибегала к нему, если ей требовалось немедленно и немо, но сполна изобразить свои затруднения («Видишь, я была права, вот оно как, ничего не попишешь, that's how it is»), – состоял в круговом оглаживании обеими руками огромной чашки, от ободка до донышка, сопровождаемом скорбным поклоном. Его она и произвела, прежде чем выйти из комнаты.
Ситуация повторилась несколько часов спустя, но на более приятный лад. К ужину Ада переоделась в другое платье, из алого ситца, и когда они встретились ночью (в старой садовой кладовке, при тусклом свете карбидной лампы), Ван разодрал на нем молнию с такой стремительной силой, что платье едва не разлетелось надвое, обнажив все ее красы. Они еще яростно сплетались (на той же скамье, накрытой тем же, предусмотрительно принесенным с собою шотландским пледом), как вдруг наружная дверь бесшумно растворилась, и через порог, словно опрометчивый призрак, скользнула Бланш. У нее имелся свой ключ, а возвращалась она с рандеву со старым бургундцем по имени Сорус, усадебным сторожем. Теперь она дура-дурой застыла, уставясь на молодую пару. «В другой раз стучись», – с ухмылкой сказал Ван, не потрудившись прерваться, пожалуй, еще и обрадовавшись околдованному привидению: на Бланш была та самая горностаевая накидка, которую Ада потеряла в лесу. О, она расцвела на диво, elle la mangeait des yeux, но Ада прихлопнула ладонью фонарик, и потаскушка, раскаяно застенав, наощупь выбралась во внутренний коридор. Единственная любовь его не удержалась от смеха, Ван же вновь обратился к своим страстным трудам.
Ночь шла, а они все не могли расстаться, зная, впрочем, что если кто-нибудь задастся вопросом, отчего это их комнаты до зари оставались пустыми, любое объяснение придется впору. Первый утренний луч уже заляпал свежей зеленой краской ящик для инструментов, когда, гонимые голодом, они, наконец, поднялись и мирно перебрались в буфетную.
– Что, выспался, Ван, – спросила она, безупречно подделывая голос матери, и на Маринином английском прибавила: – By your appetite, I judge. And, I think, it is only the first brekfest[91].
– Ох, – ворчливо откликнулся Ван, – бедные мои колени! That bench was cruel. And I am hongry[92].
Лицом друг к дружке они сидели за столиком и жевали черный хлеб с маслом, ломтики вирджинской ветчины и настоящего эмментальского сыра, – тут был еще горшочек прозрачного меда: чета веселых кузенов, совершивших, точно дети в старинной сказке, «налет на ледник», – и скворцы сладко свистали в ярко-зеленом парке, и темно-зеленые тени неторопливо вбирали когти.
– Мой преподаватель в театральной школе, – сказала она, – считает, что я больше гожусь для фарса, чем для трагедии. Если б он только знал!
– А тут и знать нечего, – возразил Ван. – Ничего же не изменилось, решительно ничего! Хотя это лишь общее впечатление, света еще маловато, чтобы различить все детали, мы вникнем в них завтра на нашем маленьком острове: «My sister do you still recall...»
– Ой, перестань! – сказала Ада. – Я покончила с этой белибердой petits vers, vers de soie...
– Ну-ну! – воскликнул Ван. – Некоторые твои рифмы обнаруживали великолепное акробатическое искусство, какого не ждешь от ребенка: «Oh! qui me rendra, ma Lucile, et le grand chene and zee big hill». Малютка Люсиль, – прибавил он, стараясь шуткой разогнать ее хмурость, – малютка Люсиль обратилась в такой персик, что я, пожалуй, переключусь на нее, если ты и дальше станешь вот этак кукситься. Помню, в первый раз ты разозлилась на меня, когда я запустил камнем в статую и вспугнул дуплянку. Какова память!
У нее с памятью хуже. Слуги, наверное, скоро поднимутся, тогда можно будет получить что-нибудь горячее. А то выходит не еда, а нуда.
– Ты чего вдруг сникла?
Сникнешь тут, сказала она, столько всего навалилось, она до того запуталась, что, пожалуй, сошла бы с ума, если б не знала, что совесть ее чиста. Наверное, самое лучшее – объяснить ему все своего рода притчей. Она вроде той девушки из фильмы, которую он скоро увидит, увязшей в терниях тройной трагедии, суть которой ей приходится скрывать, чтобы не лишиться своей единственной любви, стрекала стрелы, острия терзаний. И оттого она вынуждена, таясь, сражаться с тремя истязаньями сразу, – пытаясь избавиться от гнусно тягостного романа с женатым мужчиной, которого ей попросту жалко; пытаясь удушить на корню – на липком и красном корню – сумасбродное приключение с симпатичным молодым дураком, которого даже жальче; и пытаясь сохранить в неприкосновенности любовь единственного мужчины, в котором вся ее жизнь и который выше жалости, выше убожества женской жалости, потому что, как говорится в сценарии, эго его богаче и горделивее всего, что способны вообразить эти два червяка.
Кстати, что сталось с бедными червяками после кончины Кролика?
– А, я дала им вольную (махнув куда-то рукой), выпустила – одних рассадила по подходящим растениям, других, окукленных, закопала в землю, сказала, бегите, пока птицы не смотрят или, увы, притворяются, будто не смотрят.
– Так вот, чтобы покончить с моей притчей, а то ты все перебиваешь меня и уводишь в сторону – меня тоже раздирает троица тайных терзаний, и главная мука моя – честолюбие. Я понимаю, что никогда не стану биологом, моя страсть к ползучим тварям хоть и велика, но не захватывает меня целиком. Я понимаю, что навсегда сохраню любовь к орхидеям, грибам, фиалкам, и ты увидишь еще не раз, как я ухожу одиноко бродить по лесам и одиноко возвращаюсь с единственной маленькой лилией; но и с цветами, при всей их неотразимой прелести, мне тоже придется покончить, дай только набраться сил. Остается неодолимое устремление и неодолимый ужас: греза о самой синей, самой далекой, самой крутой из сценических высей – и по милости этой грезы я, скорее всего, обращусь в еще одну старую деву на паучьих ножках, преподающую в театральной школе, знающую (о чем и ты, мой блудный брат, так часто твердил), что пожениться нам не удастся, и постоянно видящую перед собой ужасный пример трогательной, третьесортной, бестрепетной Марины.
– Насчет старой девы ты, положим, загнула, – сказал Ван, – это мы как-нибудь отвратим, обращаясь во все более дальних и дальних родственников со все более искусно подделанными документами, пока наконец не станем обыкновенными однофамильцами, ну а в худшем случае заживем где-нибудь на покое – ты моей экономкой, я твоим эпилептиком, тут-то мы, как выражается твой Чехов, и «увидим все небо в алмазах».
– Ты их все подобрал, дядя Ван? – поинтересовалась она со вздохом, склоняя скорбную голову ему на плечо. Она призналась ему во всем.
– Более-менее, – ответил он, не заметивший признаний. – Во всяком случае, ни единый из романтических персонажей еще не производил столь досконального изучения настолько пыльных полов. Один блестящий мерзавчик удрал под кровать, в девственный лес окутанных хлопьями пыли грибков. На днях съезжу в Ладору и отдам нанизать их заново. Мне придется купить там кучу вещей – пышный купальный халат под стать вашему новому бассейну, хризантемовый крем, пару дуэльных пистолетов, складной пляжный матрац, предпочтительно черный, – чтобы подчеркивал твою красоту, не на пляже, конечно, а на этой скамье и на нашем isle de Ladore[93].
– Только мне не по нутру, – сказала она, – что ты станешь выставляться на посмешище, спрашивая пистолеты в сувенирных лавчонках, между тем как в Ардисе полным-полно старых дробовиков, ружей, револьверов и даже луков со стрелами, – помнишь, сколько мы упражнялись с ними, когда были детьми?
Ну как же, как же. Детьми, еще бы. А странно все-таки, что поминая недавнее прошлое, она то и дело обращается к детской. Потому что ничего же не изменилось, – ты осталась моей, ведь так? – ничего, не считая мелких усовершенствований по части гравия и гувернанток.
Да! Не умора ли! Ларивьер-то как процвела, она теперь великий писатель! Сенсационный автор канадийских бестселлеров! Ее «Ожерелье» («La riviere de diamants») изучают во всех женских гимназиях, а пышный ее псевдоним «Guillaume de Monparnasse»[94] («t» она выбросила, чтобы придать ему, псевдониму то есть, особую intime[95]) известен всем от Квебека до Калуги. Как сама она выразилась на своем экзотическом английском: «Fame struck and the roubles rolled, and the dollars poured»[96] (в то время в Восточной Эстотии ходили обе валюты); и однако же добрая Ида не только не покинула Марину, в которую платонически и безотзывно влюблена с той поры, как впервые увидала ее в «Билитис», но, напротив, стала корить себя за то, что, целиком отдавшись Литературе, совсем забросила Люсетту, – теперь она в приливах каникулярного рвения уделяет девочке куда больше внимания, чем получала в свои двенадцать бедная маленькая Ада (сказала Ада), возвратившаяся домой после ее первого (пренесчастного) школьного года. А каким болваном был Ван: заподозрил Кордулу! Невинную, нежную, глупенькую малышку Кордулу де Прей, между тем как Ада дважды и трижды, различными шифрами объясняла ему, что выдумала гаденько ласковую товарку в ту пору, когда буквально отдирала себя от него, и только предположила – так сказать, наперед, – будто такая девочка существует. Ей нужен был от него своего рода чек на предъявителя.
– Что ж, ты его получила, – сказал Ван. – Но теперь он разорван и выписан больше не будет; а зачем ты гналась за пухлявым Перси, что за срочность такая?
– Очень даже срочность, – сказала Ада, ловя нижней губой капельку меда, – мать его висела на дорофоне, он попросил сказать ей, что уже поехал домой, а я обо всем забыла и помчалась целоваться с тобой!
– В Риверлэйне, – заметил Ван, – мы называли это «бубличной правдой»: правда, ничего кроме правды, одна только дырка от правды.
– Я тебя ненавижу! – воскликнула Ада и состроила гримаску, которую называла «ликом оглядчивой лягушки»: на пороге буфетной возник Бутеллен без усов, без сюртука, без галстука, в пунцовых подтяжках, подбиравших к груди туго набитые черные брюки. Он немедля исчез, пообещав принести им кофе.
– Но позволь и мне спросить тебя, милый Ван, кое о чем. Сколько раз с сентября 1884-го Ван мне изменял?
– Шестьсот тринадцать, – ответил Ван. – С двумя, самое малое, сотнями потаскушек, которые только ласкали меня, не больше. Я остался абсолютно верным тебе, поскольку то были всего лишь «обманипуляции» (ничего не значащие ложные поглаживания холодных, уже забытых рук).
Появился одетый как подобает дворецкий с кофе и тостами. И с «Ладорской газетой», напечатавшей фотографию, на которой раболепно склонялся перед Мариной молодой латиноамериканский актер.
– Пах! – вскричала Ада. – Совсем забыла. Он приедет сегодня с каким-то киношником, так что нынешний вечер у нас пропал. А я себя чувствую свежей-пресвежей и готовой на все, – прибавила она (допив третью чашку кофе).
– Еще только без десяти семь. Пойдем погуляем по парку. Там есть пара местечек, которые ты, быть может, припомнишь.