Ада, или Радости страсти Набоков Владимир
– И на ромашку бывает промашка, – скаламбурил Ван Вин.
– Je vous en prie, mes enfants![27] – вмешалась Марина, которая с трудом поспевала за разговором, а теперь, вследствие недопонимания второго рода, решила, что он свернул и вовсе в неподобающую сторону.
– Кстати, не далее как нынешним утром, – сказала Ада, не снисходя до того, чтобы просветить свою мать, – наша ученая гувернантка, бывшая также и твоей, Ван, дама сугубо...
(Впервые она произнесла его имя – на том уроке ботаники!)
– ...суровая по части англоязычного перекрестного скрещивания, благодаря которому обезьяна оказывается «ревуном медведевидным», – хотя подозреваю, что причины у нее скорее шовинистические, чем артистические и нравственные, – привлекла мое внимание – мое рассеянное внимание – к некоторым и впрямь потрясающим промашкам, как ты, Ван, их назвал, в soi-disant дословном переводе господина Фаули, – поименованном «проникновенным» – проникновенным! – в недавней бредятине Эльси – переводе «Воспоминания», стихотворения Рембо (которое гувернантка, по счастью – и дальновидности – заставила меня заучить наизусть, хотя подозреваю, сама она предпочитает Мюссе и Коппе)...
– ...les robes vertes et deteintes des fillettes[28]... – торжествующе процитировал Ван.
– Egg-zactly[29] (имитируя Дана). Ну-с, мадемуазель Ларивьер разрешила мне прочитать его лишь в антологии Фельятена, видимо, у тебя она тоже есть, но я скоро, о да, очень скоро, гораздо скорее, чем кое-кто думает, получу oeuvres completes[30]. Кстати, она вот-вот спустится к нам, уложив Люсетту, нашу дорогую медноголовую змейку, которая уже наверняка натянула зеленую ночную рубашку...
– Ангел мой, – взмолилась Марина. – Я уверена, что Вана не интересуют ночные рубашки Люсетты!
– ...оттенка ивовой листвы и теперь считает овечек на своем ciel de lit, который Фаули из «расписных потолков спальни» превратил в «ложе небес». Однако вернемся к нашему скромному цветку. Фальшивый louis d'or[31] из принадлежащего этому Фалалею собрания французских уродцев есть не что иное, как souci d'eau (наша болотная калужница), преображенная в ослиное «тщание вод», – хотя в его распоряжении помимо marygold имелась дюжина таких синонимов, как «марьин глад», «марьин блуд», «моллиблюм» и множество иных прозваний, связанных с празднествами плодородия, что бы они собою ни представляли.
– С другой стороны, – сказал Ван, – легко представить себе столь же двуязычную мисс Риверс, просматривающую французский перевод, скажем, Марвеллова «Сада»...
– А, – вскричала Ада, – могу прочитать тебе «Le jardin» [32] в моем переводе – постой-ка...
En vain on s'amuse a gagner
L'Oka, la Baie du Palmier...
– ...to win the Palm, the Oke, or Bayes! – возопил Ван.
– Знаете, дети, – решительно вмешалась Марина, умиротворяюще поднимая обе ладони, – когда я была в твоем возрасте, Ада, а брат в твоем, Ван, мы разговаривали о крокете, о пони, о щенках, о прошедшем fete-d'enfants[33], о будущем пикнике и о... – да о миллионах милых нормальных вещей, но никогда, никогда о старых французских ботаниках и Бог знает о чем еще!
– Сама же говорила, что собирала гербарий, – сказала Ада.
– Помилуй, всего один сезон где-то там, в Швейцарии. Уж и не помню когда. Да теперь и не важно.
Она упомянула Ивана Дурманова: тот уже много лет как умер от рака легких в санатории (неподалеку от Экса где-то там, в Швейцарии, там, где восемь лет спустя родился Ван). Марина нередко вспоминала Ивана, ставшего к восемнадцати прославленным скрипачом, но не давала при этом воли каким-либо чувствам, и потому Ада удивилась, увидев, как густо напудренное и нарумяненное лицо матери подтаивает, омытое внезапным потоком слез (вызванных, может быть, аллергией на старые плоские сухие цветы или приступом сенной лихорадки, а то и генцианита, как мог бы задним числом подтвердить поставленный позже диагноз). Она высморкалась – со слоновьим, как сама говорила, звуком, – и тут сверху сошла мадемуазель Ларивьер, вся в предвкушении кофе и воспоминаний о Ване, бывшим когда-то bambin angelique и обожавшим a neuf ans[34] – лапочка бесценная! – Жильберту Сванн et la «Lesbie de Catulle»[35] (и выучившимся, без чьих-либо наставлений, облегчать обожание, едва керосиновая лампа, зажатая в кулаке его черной няньки, покидала качкую спальню).
11
Через несколько дней после появления Вана дядя Дан утренним поездом приехал из города, чтобы провести с семейством привычный уикэнд.
Ван столкнулся с дядей, когда тот пересекал парадные сени. Дворецкий обаятельными (как подумалось Вану) знаками осведомил барина, кто таков этот рослый мальчик: поместил ладонь в трех футах над полом и, производя как бы зарубки, поднимал ее все выше и выше – высотный код, в смысл которого только наш шестифутовый юноша и проник. Ван увидел, как рыжий приземистый господин оторопело уставился на старого Бутеллена, который поспешил прошептать имя мальчика.
Мистер Дэниел Вин имел престранное обыкновение, подходя к гостю, окунать пальцы уже распрямленной правой ладони в карман сюртука и оставлять их там как бы совершающими некий обряд очищения, до последнего перед рукопожатием мига.
Он уведомил Вана, что с минуты на минуту польет дождь, «потому что в Ладоре уже моросит», а дождь, сказал он, «идет до Ардиса около получаса». Ван, решивший, что дядя Дан сказал каламбур, вежливо усмехнулся, но дядя вновь приобрел озадаченный вид и, глядя на Вана блеклыми рыбьими глазками, спросил, освоился ли он уже с окрестностями, много ли знает иностранных языков и не желает ли потратить несколько копеек на лотерейный билет Красного Креста.
– Нет, спасибо, – сказал Ван, – мне и своих лотерей хватает, – и дядин взгляд, обращенный, впрочем, куда-то вбок, снова застыл.
Чай накрыли в гостиной, все казались примолкшими, подавленными, и в конце концов дядя Дан, вытягивая из внутреннего кармана сложенную газету, удалился к себе в кабинет, и едва он вышел из комнаты, как окно само собой распахнулось и проливной дождь забарабанил по листве лириодендронов и империалисов, и разговор стал сразу общим и громким.
Дождь продлился или, вернее, промедлил недолго: он продолжил свой предположительный поход на Радугу, Ладогу, Калугу или Лугу, бросив над усадьбой недостроенную радужку.
Дядя Дан, утонув в кожаном кресле, пытался, заглядывая в карликовый словарик для неприхотливых туристов, помогавший ему расшифровывать иноземные художественные каталоги, читать посвященную, судя по всему, ловле устриц статью в иллюстрированной голландской газетке, брошенной кем-то на супротивном сиденье поезда, а между тем чудовищный шум начал распространяться по дому, перекатываясь из комнаты в комнату.
Распоясавшийся таксик, плеща одним ухом и задрав другое так, что выставилась наружу его розовая с серым крапом изнанка, прытко перебирая скоморошьими лапками и оскальзываясь на паркете при каждом крутом повороте, норовил уволочь в некое свое затулье и там растерзать порядочный ком пропитанной кровью ваты, уворованный им где-то наверху. Ада, Марина и две горничных гонялись за радостным Таком, но загнать его в угол среди такого обилия барочной мебели возможности не было никакой, и счастливый пес удирал через несметные двери. Погоня стремглав миновала кресло дяди Дана и скрылась из виду.
– Боже милостивый! – воскликнул Дан, успев углядеть запекшийся кровью трофей, – не иначе как кто-то палец себе оттяпал!
Затем, охлопав себя по бедрам, а кресло по сиденью, он отыскал и извлек – из-под ножной скамеечки – жилетного размера словарик и вновь обратился к статье, но секунду спустя вынужден был справиться о значении слова «groote», к которому как раз подбирался, когда его отвлекли.
Простота значения раздосадовала его.
Так, миновав стеклянную дверь, увлек преследователей в парк. Там, на третьей полянке, Ада перехватила его летящим броском, совсем таким, как в «американском футболе» (род регби – игры, которой некогда предавались кадеты на мокрых муравчатых берегах реки Гадсон). В тот же миг мадемуазель Ларивьер поднялась со скамьи, на которой сидела, подстригая Люсеттины ногти, и ткнув ножницами в подбегавшую с бумажным пакетом Бланш, обвинила молодую неряху в создании вопиющего прецедента, – а именно в том, что та раз обронила в кроватку Люсетты шпильку для волос, un machin long comme ca qui faillit blesser l'enfant a la fesse. Впрочем, Марина, которая, подобно всякой русской дворянке, смертельно боялась «унизить прислугу», объявила инцидент исчерпанным.
– Нехорошая, нехорошая собака, – с придыханиями и пришепетываниями ворковала Ада, поднимая с травы лишившуюся добычи, но ничуть не смущенную «нехорошую собаку».
12
Гамак и мед: и восемьдесят лет спустя он с юношеской пронзительностью исконного счастья вспоминал о поре своей влюбленности в Аду. Гамак его отроческих рассветов – вот середина пути, в которой память сходится с воображением. В свои девяносто четыре он радостно углублялся в то первое любовное лето, не как в недавнее сновидение, но как в краткую репризу сознания, позволявшую ему перемогать ранние, серенькие часы между слепым сном и первой пилюлей нового дня. Замени меня ненадолго. Подушка, пилюля, бульон, биллион. Вот отсюда, Ада, пожалуйста.
(Она). Миллиард мальчишек. Возьмем одно в меру достойное десятилетие. Биллион Биллей, даровитых, добрых, пылких и нежных; благонамеренный не только духовно, но и телесно Биллион все это десятилетие обнажал джиллионы своих не менее нежных и блестящих Джиллей в положениях и при условиях, кои полагалось устанавливать и соблюдать особливому творцу, дабы итоговый отчет не зарос сорняками статистики и обобщениями, достигающими не выше поясницы. Что пользы было бы, скажем, отставить немудреную тему потрясающей личной осведомленности, тему юного гения, в определенных случаях создающего из того или этого частного прерывистого вздоха встроенное в континуум жизни небывалое и неповторимое событие или по меньшей мере тематические антемии таких событий в произведении искусства или в обвинительном акте? Подробности, просвечивающие или протмевающие – частный листок на зеркалистой коже, зеленое солнце в карих, влажных глазах, – tout ceci, все это следует принять в соображение без пропусков и прогулов, приготовься, теперь твой черед (нет, Ада, продолжай, я заслушался: I'm all enchantment and ears), если мы желаем передать в полноте то обстоятельство, обстоятельство, обстоятельство... что между биллионов этих блестящих пар в одном из срезов того, что ты разрешил мне (для простоты рассуждения) назвать пространством-временем, присутствует неповторимая сверхимператорская чета, a unique super-imperial couple, и вследствие этого обстоятельства (каковое еще предстоит исследовать, описать, обсудить, осудить, положить на музыку или на плаху, если у десятилетия все-таки отрастет скорпионовый хвост), частности ее любовных утех особым, единственным образом влияют на две затяжные жизни и на немногих читателей, этих мыслящих тростников, на их тростниковые перья и мыслительные палитры. Вот так естественная история! Неестественная, – поскольку такая доскональность рассудка и чувств селянам должна показаться скверной причудой, и поскольку самое важное – это детали: песенка тосканского королька или ситхийской славки в кроне кладбищенского кипариса; мятное дуновение садового чабера или микромерии на береговом косогоре; танцующий вспорх падубовой хвостатки или голубянки-эхо – в соединении с иными птицами, цветами и бабочками: вот что следует слышать, чуять и видеть за сквозистостью смерти и опаляющей красотой. И наиболее трудное: красота сама по себе, воспринимаемая здесь и сейчас. Самцы светляков (теперь и впрямь твой черед, Ван).
Самцы светляков, светоносных жучков, схожих скорее с блуждающими светилами, чем с крылатыми насекомыми, появлялись в Ардисе в первую же теплую и темную ночь – по одному, то там, то тут, а вскоре и призрачными ордами, вновь сседавшимися до нескольких особей, когда героический их поход подходил к естественному концу. Ван наблюдал за ними с тем же приязненным благоволением, какое испытал однажды в детстве, когда, заблудившись в лиловых парковых сумерках вблизи итальянской гостиницы – в аллее кипарисов, – принял их за золотистые призраки преходящих прихотей парка. Теперь они плавно и прямо летели, прорезая и разрезая окрестную тьму, и через пять примерно секунд каждый вспыхивал бледно-лимонным огнем, сообщая свои видовые ритмы (согласно Аде, совершенно отличные от ритмов чуждого вида, летающего вместе с Photinus ladorensis над Лугою и Лугано) затаившейся в траве самке, которая, потратив миг-другой на проверку правильности принятого светового кода, посылала в ответ собственные мерцающие фотизмы. Присутствие этих восхитительных крохотных тварей, тонко расцвечивающих в полете благоуханную ночь, пробуждало в Ване нежное ликование, которым редко дарила его энтомология Ады, – быть может, вследствие зависти, зачастую возбуждаемой в отвлеченном мыслителе непосредственным знанием естествоведа. Уютное продолговатое гнездо гамака покоило расчерченное ромбами голое тело Вана либо под вирджинским можжевельником (называемым в этих краях плакучим кедром), раскинувшимся в одном из углов поляны и доставлявшим частичный кров в дождливые ночи, либо – в ночь, ничем не грозящую, – между двух тюльпанных деревьев (где в давнее лето иного гостя, в оперном плаще поверх волглой ночной сорочки, пробудил однажды взрыв вонючей бомбы средь инструментов ночной мисфонии и, чиркнув спичкой, дядя Ван увидел испятнанную яркой кровью подушку).
Окна черного замка проступали горизонталями, вертикалями и ходами шахматного коня. Ватер-клозет детской долее всех занимала мадемуазель Ларивьер, ходившая туда с лампадкой, заправленной розовым маслом, и с любимым buvard'ом. Ветерок ворошил шторы его, теперь бесконечной, спальни. В небе всходила Венера; Венера входила в его плоть.
Все здесь описанное совершалось незадолго до ежегодного вторжения некоторых любопытных своим первобытным устройством кровососов (чью озлобленность не шибко благодушное русское население наших мест объясняло вынужденной скудостью их исконного рациона, состоявшего из живущих в Ладоре французских виноделов и поедателей клюквы); но и после их появления обаятельные светляки и казавшийся еще более призрачным тусклый космос, сквозивший в темной листве, искупали новые для Вана неудобства ночных испытаний, тягостей испарины и спермы, связанных с духотой его комнаты. Ночь, разумеется, всегда оставалась для него испытанием, во всю его без малого вековую жизнь, как бы ни долили несчастного дремота или дурман, ибо гениальность мало чем схожа с печатным пряником даже для Биллионера Билля с его козлиной бородкой и стилизованно лысым челом или для Пруста в коросте, любившего, если ему не спалось, обезглавливать крыс, или для пресловутого В.В., блестящ ли он или темен (что зависит скорее от зренья читателя, несчастного, в сущности, не менее нашего – при всех наших легковесных смешках и его тяжких заботах); но в Ардисе напряженная жизнь затравленного звездами неба наполняла ночи мальчика таким непокоем, что в конечном счете он испытывал радость, когда дурная погода или еще более дурной кровопийца – «камаргинский комар» наших мужиков, или Moustique moscovite[36] их тоже не лезущих за аллитерацией в карман обидчивых соседей загоняли его назад, в ухабистую постель.
Настоящий сухой отчет о ранней, слишком ранней любви Вана Вина к Аде Вин не дает нам ни места, ни повода для метафизических отступлений. И все же стоит отметить (пока, ритмично пульсируя, летят люциферы, и почти в том же ритме ухает в близком парке сова), что Ван, в ту пору еще не вкусивший вполне «терзания Террой», – которое он, анализируя муки своей дорогой незабвенной Аквы, неуверенно относил к пагубным пунктикам и популярным причудам, – даже тогда, в четырнадцать лет, сознавал, что в древних мифах, усилием собственной воли наделивших услужливым бытием мешанину миров (неважно, насколько таинственных и тупоумных), расположив таковые в недрах серого вещества удушаемого звездами неба, в мифах этих, быть может, и теплится светлячок странной истины. Ночи, проводимые им в гамаке (где тот, другой, горемычный юноша, прокляв свой кровавый кашель, вновь погружался в исподволь зарастающие черной накипью сны, в содомскую симфонию символов сада, толкуемых ему преуспевающими докторами), изнуряли Вана не столько агонией влечения к Аде, сколько бессмысленным пространством над ним, под ним и повсюду, демоническим двойником богоравного времени, звенящего вокруг него и внутри, – этому звону еще предстояло аукнуться (по счастию, чуть осмысленней) в последние ночи жизни, о которой, любовь моя, я ничуть не жалею.
Он засыпал, едва придя к заключению, что больше уж никогда не заснет, и видел юношеские сны. И как только первое пламя дня дорывалось до его гамака, он просыпался – совсем иным человеком (мужчиной, чему имелись увесистые доказательства). «Ada, our ardors and arbors», – пел в его разуме дактилический триметр, коему предстояло остаться единственным вкладом Вана Вина в англо-американскую поэзию. Слава скворцу и к дьяволу звездную пыль! Ему четырнадцать с половиною лет; он полон пыла и сил; настанет день, и он яростно ею овладеет!
Одно из таких зеленых воскрешений он смог, проигрывая прошлое, восстановить в подробностях. Натянув плавки, затиснув в них и умяв всю заковыристую, неподатливую множественную машинерию, он выпал из своего гнезда и пошел взглянуть, ожила ли уже ее сторона дома. Ожила. Он приметил блеск хрусталя, цветную искорку. В одиночестве, на принадлежащем ей балконе она расправлялась с sa petite collation du matin. Ван отыскал сандальи – с жуком в одной и лепестком в другой – и через кладовку с инструментом проник в прохладный дом.
Дети, подобные ей, создают чистейшие из философий. Ада тоже разработала собственную скромных размеров систему. Со дня появления Вана минула едва ли неделя, когда она сочла его достойным погружения в паутину ее премудрости. Жизнь отдельной личности состоит из определенных, разнесенных по классам сущностей: «настоящих вещей», нечастых и бесценных; просто «вещей», которые и образуют рутинную материю существования; и «призрачных вещей», называемых тоже «туманами», к таковым относятся жар, зубная боль, ужасные разочарования и смерть. Три и более вещи, явленные одновременно, образуют «башню», – а если они следуют в ряд одна за другой, то «мост». «Настоящие башни» и «настоящие мосты» представляют собой радости жизни, и человек, столкнувшийся с чередой таких башен, испытывает высшее упоение, – чего, впрочем, почти никогда не случается. В некоторых обстоятельствах, при определенном освещении, безразличная «вещь» может предстать, а то и на деле стать «настоящей» или, напротив, скиснуть, обратясь в зловонный «туман». Когда радость и безрадостность переплетаются – на миг или катясь по откосу длительности, – человек получает «развалины башен» или «разломанные мосты».
Живописные и архитектурные детали ее метафизики, позволяли Аде переносить ночи с большей легкостью, нежели Вану, и в это утро, – как и в большую часть иных, – он ощущал себя вернувшимся из куда более дальней и мрачной страны, чем та, из которой пришла она со своим солнечным светом.
Полные, липко блестящие губы ее улыбнулись.
(Всякий раз, целуя тебя сюда, сказал он ей многие годы спустя, я вспоминаю то синее утро на балконе, помнишь, ты ела tartine au miel; по-французски выходит гораздо лучше.)
Классическая красота клеверного меда, гладкого, светлого, сквозистого, вольно стекающего с ложки, потопляя в жидкой латуни хлеб и масло моей любимой. Крошка утонула в нектаре.
– Настоящая вещь? – спросил он.
– Башня, – отозвалась она.
И оса.
Оса изучала ее тарелку. Тельце осы подрагивало.
– Надо бы как-нибудь попробовать съесть одну, – заметила Ада, – хотя они хороши на вкус только объевшиеся. В язык она, разумеется, ужалить не может. К человеческому языку ни одно существо не притронется. Когда лев доедает путешественника, кости там и все прочее, он обязательно выкидывает язык, оставляя его валяться в пустыне, вот этак (делает пренебрежительный жест).
– Ой ли?
– Широко известная тайна природы.
Волосы, в то утро расчесанные, темно светились рядом с тусклой бледностью шеи и рук. Она была в полосатой тенниске, которую Ван в своих одиноких мечтаниях с особенным наслаждением слущивал с ее увертливого тела. Клеенка, разделенная на синие с белым квадраты. Мазок меда на остатках масла в студеном горшочке.
– Ну хорошо. А третья Настоящая Вещь?
Она молча разглядывала его. Огнистая капля в уголку ее рта разглядывала его. Трехцветная бархатистая фиалка в желобчатом хрустале, которую она вчера писала акварелью, разглядывала тоже. Ада не ответила. По-прежнему не спуская с него глаз, она облизала распяленные пальцы.
Ван, не получив ответа, покинул балкон. Башня ее мягко опала под бессловесным сладостным солнцем.
13
На пикник по случаю двенадцатилетия Ады и сорок второго Идиного jour de fete[37] девочке разрешили надеть «лолиту» (прозванную так по имени андалузской цыганочки из романа Осберха, имя которой, кстати сказать, произносится с испанским «т», а не с глухим английским), – то была длинноватая, но воздушная и просторная черная юбка, расшитая красными маками и пионами, которым «недоставало ботанической реальности», как она замечательно выразилась, не зная тогда, что реальность и свод естественных наук в языке этого (и только этого) сна синонимичны.
(Как не знал об этом и ты, многомудрый Ван. Ее пометка.)
Она вступила в юбку – голая, с влажными, «еловыми» после оттирания особой махроткой ногами (в пору правления мадемуазель Ларивьер утренние ванны оставались еще неизвестными) – и натянула ее, бойко взбрыкнув бедрами, что повлекло за собой привычный выговор со стороны гувернантки: mais ne te tremousse pas comme ca quand tu mets ta jupe! Une petite fille de bonne maison, etc. Per contra[38], на отсутствие штанишек Ида Ларивьер, полногрудая женщина большой, но отталкивающей красоты (одетая к этому времени только в корсет и чулки на подвязках), никакого внимания не обратила, ибо и сама обладала склонностью делать тайные уступки летнему зною; впрочем, в случае нежной Ады подобное обыкновение приводило к предосудительным последствиям. Девочка норовила умерить сыпь, покрывавшую мягкие своды, – вместе с попутными ей ощущеньями зуда и липкости, в целом не столь уж и неприятными, – усаживаясь верхом на прохладный сук шаттэльской яблони и крепко стискивая его ногами – к великому, как нам еще предстоит увидеть, неудовольствию Вана. Помимо «лолиты» Ада надела безрукавку-джерси в белую с черным полоску, мягкую шляпу (висевшую за плечами на облегавшей шею резинке), повязала бархатной лентой волосы и влезла в пару старых сандалий. Ни чистоплотность, ни изысканность вкуса, как что ни день обнаруживал Ван, домашнего обихода Ардиса не осеняли.
Как только выяснилось, что все готовы в дорогу, Ада ухнула с дерева, будто удод. Спеши, спеши, моя птичка, мой ангел. Кучер-англичанин Бен Райт до сей поры был еще трезв, как стеклышко (употребив за завтраком всего только пинту пива). Бланш, по меньшей мере однажды побывавшая на большом пикнике (ей тогда пришлось чуть не кубарем скатиться в Сосновый Лог, чтобы расшнуровать упавшую в обморок Мадемуазель), ныне исполняла обязанность не столь романтическую, оттаскивая рычащего и бьющегося Така в свою башенную светлицу.
Шарабан уже увез на пикниковую поляну двух слуг, три кресла и множество больших плетеных корзин. Туда же отбыли в caleche романистка в белом атласном платье (сшитом Вассом Манхаттанским для Марины, сбросившей в последнее время десять фунтов) с Адой пообок и c примостившейся близ угрюмого Райта Люсеттой, tres en beaute в белой матроске. Ван катил следом на велосипеде своего то ли дяди, то ли дяди внучатого. Лесная дорога оставалась приемлемо гладкой для того, кто держался ее середины (все еще вязкой и темной после рассветного дождичка), между отливавшими небесной синевой колеями в отражениях тех же березовых листьев, чьи тени неслись по тугим перламутровым шелкам раскрытого парасоля мадемуазель Ларивьер и широким полям ухарски заломленной белой Адиной шляпы. Время от времени сидевшая рядом с синекафтанным Беном Люсетта оглядывалась на Вана и ладошкой показывала ему, чтобы он сбавил скорость; она однажды видела, как мать делала такие же знаки Аде, опасаясь, что та врежется на своем пони или велосипеде в задок экипажа.
Марина прикатила в маленькой красной машине, «двухместке» раннего образца, ведомой дворецким с такой осторожностью, словно он орудовал не рулем, а каким-то мудреным штопором. Вышедшая из машины, слегка содрогавшейся на самом краю живописной пикниковой поляны, утонувшей в изрезанном очаровательными оврагами сосновом лесу, Марина – в серой мужской фланели, с гантированной рукой поверх набалдашника дымчатой трости выглядела на редкость молодцевато. Странно белесая бабочка перемахнула поляну, вылетев с другой ее стороны, с проселка на Лугано, и сразу за ней показалось ландо, из которого друг за дружкой, весело или вяло (в зависимости от возраста и самочувствия) вылезли двойняшки Эрминины, их молодая брюхатая тетка (значительно обременяющая повествование) и гувернантка, седовласая госпожа Форестье, школьная подруга Матильды в рассказе, о котором речь впереди.
Сверх того ожидались, но не появились, еще трое мужчин: дядя Дан, опоздавший на утренний поезд из города; полковник Эрминин, вдовец, чья печень, сообщил он запиской, повела себя, «как печенег»; и с ним его врач (и шахматный партнер), прославленный доктор Кролик, называвший себя придворным ювелиром Ады и действительно преподнесший ей в подарок – утром следующего дня – тройку исключительной огранки хризалид («Им цены нет», морща лоб, хрипло вскрикнула Ада), каждой из которых предстояло в скором будущем породить взамен недавно открытой редкости – нимфалиды Кибо огорчительного наездника-ихневмонида.
Штабеля нежно хрустящих сэндвичей (правильных прямоугольников размером два дюйма на пять), смуглая тушка индейки, русский черный хлеб, горшочки со свежей зернистой икрой, засахаренные фиалки, крохотные тартинки с малиной, полгалона белого гадсонского портвейна и столько же красного, термосы с разбавленным водою кларетом для девочек и с холодным сладким чаем для тех, кто еще не миновал поры счастливого детства, – все это проще вообразить, чем описать. Представлялось весьма поучительным [так в рукописи. Изд.].
Представлялось весьма поучительным поместить бок о бок Аду Вин и Грейс Эрминину: бледность Ады, бледность снятого молока, и здоровый жаркий румянец ее ровесницы; прямые, черные, как у девочки-ведьмы, волосы одной и русая стрижка другой; матовые, серьезные глаза моей любимой и голубое мерцание за роговыми очками Грейс; голая лягвия первой и красные чулки последней; цыганская юбка и матросский костюм. И возможно, еще поучительней было видеть, как простецкие черты Грега, перенесенные почти неприкосновенными в ауру его сестры, обрели, не нарушив тесного сходства между юницей и юнгой, подобие того, что в девочке именуется «миловидностью».
Слуги живо устранили остатки индейки, портвейн, к которому притронулась лишь гувернантка, и разбитую севрскую тарелку. Из-под куста вылезла кошка, в ужасе и изумлении оглядела поляну и, несмотря на хоровое «кис-кис», испарилась.
Спустя какое-то время мадемуазель Ларивьер попросила Аду проводить ее в укромное местечко. Там эта дама во всем ее облачении, в пышном платье, сохранившем каждую царственную складку, но словно бы ставшем на дюйм длиннее, так что оно покрыло ее прюнелевые туфли, ненадолго застыла над сливом и мгновенье спустя вновь обрела свой обычный рост. На обратном пути благомысленная педагогиня объясняла Аде, что двенадцатый день рождения девочки предоставляет удобный случай для того, чтобы обсудить и предупредить явление, которое, сказала педагогиня, может теперь во всякий день обратить Аду в grande fille. Ада, еще полгода назад получившая от школьной учительницы исчерпывающие сведения об этом явлении да, собственно, и пережившая его уже дважды, изумила бедную гувернантку (которой нечем было померяться с Адиным странным и резким умом), заявив, что все это вздор и монастырская мура; что в наши дни ничего такого с нормальными девочками, почитай, почти не происходит, а уж с ней-то не произойдет и подавно. Мадемуазель Ларивьер, женщина замечательно глупая (несмотря на предрасположение к писанию романов, а возможно, и вследствие такового), мысленно перебрала собственные давние переживания и на несколько страшных минут задумалась, не могло ли статься, что пока она отдавалась изящной словесности, прогресс науки изменил природу столь разительным образом.
Полуденное солнце отыскало несколько новых мест, чтобы высветлить, и старых, чтобы допечь. Тетя Руфь дремала, положив голову на простую постельную подушку, прихваченную госпожой Форестье, теперь вязавшей крохотный костюмчик для будущего единокровного братца (или сестрицы) своих подопечных. Наверное, размышляла Марина, госпожа Эрминина сквозь докучливое остаточное марево самоубийства со стариковскими сожалениями и младенческим любопытством вглядывалась из персидской сини своей обители блаженных вниз, в людей, пикникующих под пышной зеленью сосен. Дети ударились кто во что горазд: Ада и Грейс отплясывали русского под аккомпанемент древней музыкальной шкатулки (то и дело застревавшей средь такта, как бы вспоминая иные берега, иные, кружком расходящиеся, волны); Люсетта, уперевшись в бок кулачком, пела песню рыбаков Сен-Мало; Грег, напялив синюю сестрину юбку, ее очки и шляпу, преобразился в психически неполноценную, умственно отсталую Грейс; Ван ходил на руках.
Двумя годами раньше, приготовляясь к первому сроку заточения в великосветской и скотской частной школе, где до него учились и прочие Вины (начиная с тех еще дней, когда «вашингтонцы были веллингтонцами»), Ван решил освоить какой-нибудь сногсшибательный трюк, который даст ему мгновенное и блистательное превосходство. Он обратился за советом к Демону, и в итоге Кинг-Винг, преподававший последнему искусство борьбы, выучил крепкого паренька ходить на руках посредством особой игры плечевых мускулов – фокус, для освоения и усовершенствования которого требовалось всего-навсего добиться смещения кариатоидов.
Какое раслаждение [так в рукописи. Изд.]. Наслаждение, с каким внезапно усваиваешь правильный навык вверхтормашечного хождения, отчасти схоже с тем, что испытываешь после множества болезненных и постыдных падений с чудесных планеров, называемых «ковролетами» (или «вжикерами») – в авантюрные времена, предшествовавшие Великой Реакции, их дарили на двенадцатилетие мальчикам, – когда ошущаешь как по всем твоим нервам проливается долгая ласка и оторвавшись в первый раз от земли, перемахиваешь через стог, стойло, дерево, ручей, а дедуля Дедал Вин бежит и бежит внизу, задравши голову, маша флагом и, наконец, низвергается в конский пруд.
Ван стянул тенниску, снял туфли и носки. Стройность торса, отвечавшего тоном, если не текстурой таниновым трусикам, мало вязалась с неестественно развитыми дельтовидными мышцами и мощными предплечьями этого ладного отрока. Четыре года спустя Ван приобрел способность вышибить из человека дух одним ударом любого из локтей.
Перевернутое тело его изящно выгнулось, загорелые ноги взвились, будто парус в Таренто, соединенные щиколки, меняя галсы, покачивались, косолапо расставленными руками Ван впивался в чело тяготения, передвигаясь взад-вперед, поворачивая и отступая вбок, открывая не в ту сторону рот и мигая так странно, как будто его ненатурально расположенные веки играли глазными яблоками в бильбоке. Еще пуще поражало, что разнообразие и быстрота движений, которыми он имитировал поступь задних лап как бы некоего животного, давались ему без зримых усилий; Кинг-Винг предупредил его, что Векчело, юконский профессионал, к двадцати двум годам утратил эту способность, но в тот летний день на шелковистой почве поляны в сосновом лесу, в волшебном сердце Ардиса, под синим взором госпожи Эрмининой, четырнадцатилетний Ван порадовал нас величайшим из представлений, какое когда-либо задавало в нашем присутствии раменоходящее. Ни малейшей краски не проступило в его лице или шее! Время от времени он отрывал органы передвижения от покладистой земли и, чудилось, на самом деле хлопал в ладони, повиснув на воздухе чудотворной пародией на балетный прыжок, так что кое-кто из зрителей невольно задавался вопросом, не является ли эта сноподобно неспешная левитация результатом того, что земля в приступе рассеянного благодушия перестала его притягивать. Кстати сказать, одним из любопытных последствий некоторых мышечных изменений и костных «перекоммутаций», вызванных особого рода упражнениями, которыми Винг нещадно его растягивал, стала приобретенная Ваном в позднейшие годы неспособность пожимать плечьми.
Вопросы для самостоятельного рассмотрения и разбора:
1. Обе ли ладони отрывались от земли, когда перевернутый Ван, казалось, и вправду «подскакивал» на руках?
2. Было ли неумение взрослого Вана отметать разного рода обстоятельства посредством так называемого пожатия плеч всего лишь «телесным» явлением или оно «отвечало» некоторым архетипическим чертам его «поддуши»?
3. Почему в самый разгар Ванова выступления Ада расплакалась?
Напоследок мадемуазель Ларивьер прочитала свой рассказ «La Riviere de Diamants», только что начисто перестуканный ею для «The Quebec Quarterly». Изящная и очаровательная жена мелкого чиновника берет взаймы ожерелье у богатой подруги. По дороге домой с устроенного на службе у мужа вечера она вещицу теряет. Тридцать или сорок страшных лет злосчастные муж и жена надрываются и экономят, возвращая долги, сделанные ими, чтобы купить стоящее полмиллиона франков ожерелье, которым они втайне подменили потерянное перед тем как вернуть шкатулку с драгоценностью госпоже Ф. О, как трепетало сердце Матильды – заглянет ли Жанна в шкатулку? Жанна не заглянула. Когда одряхлевшие, но победившие супруги (его наполовину разбил паралич, следствие полувекового copie в их mansarde, она неузнаваемо огрубела оттого, что a grand eau мыла полы), признаются во всем седовласой, но еще моложавой госпоже Ф., та произносит (это последняя фраза рассказа): «Бедная моя Матильда, ведь мое ожерелье было фальшивое: оно стоило самое большее пятьсот франков!»
Вклад Марины оказался более скромным, но также не лишенным обаяния. Она показала Вану с Люсеттой (для прочих тут ничего нового не было) в точности ту самую сосну и в точности то самое место на ее шероховатом красном стволе, где в давние, давние дни помещался соединенный с усадьбой Ардис магнитный телефон. После запрета «токов и контуров», сказала она (выговаривая эти не вполне приличные слова торопливо, но свободно, с актерской desinvolture, – между тем озадаченная Люсетта дергала за рукав Вана, Ваничку, который умеет все объяснить), бабушка ее мужа, наделенная инженерным талантом, «заключила в трубу» Красногорский ключ (чьи воды, сбегая с холма над Ардисом, пробегают чуть ниже поляны). Она заставила его переносить по системе платиновых сегментов визжащие фисзжоки (радужные пульсации). Связь, разумеется, была односторонняя, а установка «барабанов» (цилиндров) и уход за ними стоили таких денег, сказала она, что на них можно было глаз у еврея купить, так что идею все же пришлось отставить, сколь ни соблазнительной представлялась возможность сообщить пикникующему Вину, что у него горит дом.
Словно бы в подтверждение широко распространившегося в населении недовольства внутренней и внешней политикой (старый Гамалиил стал к той поре уже совершенным гага) из Ардиса возвратился запышливый красный автомобильчик, а из него выскочил привезший новости дворецкий. Мосье только что приехал с подарком ко дню рождения мадемуазель Ады, но никто не может сообразить, как эта сложная штука работает, необходима помощь Мадам. И вытащив письмо, дворецкий поместил его на карманный подносик и протянул Марине.
Доподлинно передать слова, в которых было составлено послание, мы не можем, но содержание его нам известно: в письме говорилось, что подарок, продуманный и очень дорогой, представляет собою огромную, необычайно красивую куклу – к сожалению и к общему удивлению, в изрядной степени голую; но что еще удивительней, правая нога ее закреплена на растяжках, левая рука забинтована, а приданое вместо обычных платьиц с оборочками состоит из коробки, заполненной гипсовыми повязками и какими-то резиновыми штучками. От приложенных к кукле инструкций на русском и на болгарском толку мало, поскольку их отпечатали не современной латиницей, а древней кириллицей, умопомрачительным алфавитом, освоить которого Дан так и не смог. Не могла бы Марина поскорее приехать, чтобы нашить для куклы пристойных платьиц – из найденных им в комоде красивых атласных лоскутов, которые собирала ее горничная – и заново запаковать коробку в свежую оберточную бумагу?
Ада, прочитавшая письмо через плечо матери, содрогнулась и сказала:
– Скажи ему, чтобы отыскал клещи и сволок эту гадость на хирургическую помойку.
– Беднячок! – воскликнула Марина, и на глаза ее навернулись жалостливые слезы. – Бедный, бедный. Конечно, я поеду. А твоя жестокость, Ада, иногда выглядит... выглядит... я не знаю, – сатанинской!
И с насупленным в нервной решимости челом Марина, бодро помахивая длинной тростью, прошествовала к экипажу, который тут же стронулся, развернулся и, продираясь, чтобы обогнуть caleche, сквозь сварливые заросли ожины повалил пустую полугаллонную бутылку.
Но вспыхнувшее было неудовольствие вскоре погасло. Ада попросила у гувернантки карандаш и бумагу. Лежа на животе, подпирая ладонью щеку, Ван смотрел на склоненную шею любимой, игравшей в английские анаграммы с Грейс, которая невинно предложила слово «insect»[39].
– Scient[40], – сказала и сразу же записала Ада.
– Ну уж нет! – воспротивилась Грейс.
– Ну уж да! Я уверена, что есть такое слово. He is a great scient. Dr Entsic was scient in insects[41].
Грейс поколебалась, постукивая резиновым кончиком карандаша по наморщенному челу, и наконец надумала:
– Nicest![42]
– Incest[43], – сразу откликнулась Ада.
– Сдаюсь, – сказала Грейс. – Нам нужен словарь, чтобы проверять твои изобретеньица.
Тем временем послеполуденный зной достиг самой гнетущей своей фазы, и на голени Ады звучной смертью пал от руки бдительной Люсетты первый за лето зловредный комар. Уже уехал шарабан с корзинами, креслами, жующими слугами – Эссексом, Мидлсексом и Сомерсетом, уже и мадемуазель Ларивьер с госпожой Форестье обменялись мелодичными «адье». Замахали ладошки, и близнецы с их старенькой гувернанткой и молодой сонливой тетенькой укатили в ландо. Следом метнулась белесая, полупрозрачная бабочка с чернейшим тельцем, и Ада крикнула: «Смотри!», и объяснила, что это близкий родственник японского аполлона. Мадемуазель Ларивьер заявила вдруг, что опубликует рассказ под псевдонимом. Она подвела двух своих хорошеньких подопечных к caleche и sans facons потыкала острием парасоля в толстую, красную шею Бена Райта, крепко спавшего в кузове под низко свисающими оборками листвы. Ада, швырнув шляпу Иде на колени, бегом возвратилась к Вану. Не знакомый с путями света и тени на этой поляне, Ван оставил велосипед там, где последнему пришлось самое малое три часа томиться под опаляющими лучами. Ада налезла на седло и, завопив от боли, выпучила глаза, едва не свалилась наземь, но устояла – и тут же с комическим хлопком взорвалась задняя шина.
Покалеченную машину бросили в кустах, откуда ее предстояло впоследствии забрать Бутеллену-младшему, еще одному персонажу из числа челядинцев. Люсетта отказалась покинуть излюбленное место (с ласковым кивочком поддавшись увещаниям своего хмельного соседа по облучку, у всех на глазах цапнувшего ее добродушной лапой за голые коленки), а поскольку «страпонтин» в виктории отсутствовал, Аде пришлось удовольствоваться жестким Вановым лоном.
Это был первый раз, что тела детей соприкоснулись, оба испытывали смущение. Ада устроилась спиной к Вану, приладилась, когда коляска дернулась, поудобнее, и еще поерзала, расправляя просторную, пахнущую сосной юбку, воздушно обвевавшую его, совершенно так, как простыня в кресле цырюльника. Оцепенев от неловкого наслаждения, Ван придерживал ее за бедра. Горячие сгустки солнца, хлынувшие по зебровым полоскам Ады, по тылу ее голых рук, казалось, катили дальше туннелями, пробитыми в его остове.
– Почему ты заплакала? – спросил он, вдыхая ее волосы и тепло ее уха. Она обернулась и с секунду смотрела на него, сохраняя загадочное молчание.
(А я заплакала? Не знаю – как-то стало не по себе. Не могу объяснить, – но что-то я ощутила в твоем представлении страшное, жестокое, темное и, да, страшное. Позднейшая приписка.)
– Прости, – сказал он, когда она отвернулась, – я больше не стану делать этого при тебе.
(Кстати, насчет «совершенно так, как», что-то есть неприятное в этой фразе. Еще одна приписка поздним почерком Ады.)
Весь перекипающий, переливающийся через край состав мальчика упивался тяжестью Ады, он ощущал, как она разделяется надвое на каждом ухабе, приминая корень его вожделения, которое, он знал, ему следует сдерживать, дабы возможная протечка не смутила ее невинности. Он бы и сдался и растекся в животной нечистоте, но положение спасла обратившаяся к нему гувернантка. Бедный Ван переместил Адин задок на правое колено, притупив то, что на жаргоне пыточного застенка зовется «углом агонии». В скорбном унынии неутоленного желания он созерцал череду вразброд ковылявших мимо изб, ибо caleche катила по Гамлету.
– Никак не свыкнусь (m'y faire), – сказала мадемуазель Ляпарю, – с контрастом между великолепием природы и нищетой человеческой жизни. Взгляните на того старого decharne мужика с дырой на рубахе, на его жалкую cabane. И взгляните на эту проворную ласточку! Сколько счастья в природе, и как несчастен человек! Что же никто из вас не скажет, как ему понравился мой рассказ? Ван?
– Получилась милая сказка, – ответил Ван.
– Получилась сказка, – добавила тщательная Ада.
– Allons donc! – возгласила мадемуазель Ларивьер. – Напротив – каждая деталь реалистична. Мы видим драму мелкого буржуа, со всеми тревогами, грезами, гордостью, присущими этому классу.
(Оно, конечно, верно; возможно, таким и было намеренье авторессы, но, – оставляя в стороне pointe assassine, – именно «реализма» рассказу, судимому по его же собственным законам, и недоставало, поскольку дотошный, считающий каждую копейку чиновник первым делом выяснил бы, – неважно как, quitte a tout dire a la veuve, – сколько в точности стоит потерянное ожерелье. Вот в чем состоял прискорбный изъян трогательного сочинения мадемуазель Ларивьер, однако юному Вану и еще более юной Аде не удалось в то время нащупать его, хоть оба инстинктивно учуяли фальшь, присущую истории в целом.)
С облучка донеслись какие-то звуки. Люсетта обернулась к Аде.
– I want to sit with you (Я хочу с тобой сидеть). Мне тут неудобно, и от него нехорошо пахнет.
– We'll be there in a moment (Вот-вот приедем), – огрызнулась Ада, потерпи.
– Что такое? – спросила мадемуазель Ларивьер.
– Ничего. Il pue.
– О боже! Сомневаюсь, что он и вправду когда-либо служил у раджи.
14
Утром следующего дня или, может быть, день спустя семейство чаевничало в саду. Ада сидела в траве и плела для собаки ошейник из маргариток; Люсетта наблюдала за ней, жуя сдобную лепешку. Почти на минуту умолкшая Марина подвигала по столешнице к мужу его соломенную шляпу; в конце концов он покачал головой, гневно глянул на солнце, гневно глянувшее в ответ, и перебрался с чашкой и номером «Toulouse Enquirer» на простую деревянную скамейку, стоявшую под росшим на другой стороне лужайки раскидистым вязом.
– Я все спрашиваю себя, кто бы это мог быть, – промурлыкала мадемуазель Ларивьер, щурясь из-за самовара (отображавшего фрагменты окружающего пространства в духе помраченных вымыслов примитивистов) в сторону дороги, видневшейся за пилястрами сквозной галереи. Ван, лежавший ниц рядом с Адой, поднял глаза от книги (одолженной Адой «Аталы»).
Рослый румяный отрок в щегольских наездницких бриджах соскочил с вороного пони.
– Это замечательный новый пони Грега, – сказала Ада.
С непринужденными извинениями хорошо воспитанного мальчика Грег вручил Марине платиновую зажигалку, которую его тетка нашла у себя в сумочке.
– Господи, а я ее даже хватиться еще не успела. Как Руфь?
Грег сказал, что и тетя Руфь, и Грейс слегли с сильным расстройством желудка: «не из-за ваших восхитительных бутербродов, – поспешил он добавить, – а из-за ежевики, которой они объелись в кустах».
Марина вознамерилась позвонить в бронзовый колокольчик, чтобы слуга принес еще сэндвичей, но оказалось, что Грег спешит на прием к графине де Прей.
– Скоровато она утешилась, – заметила Марина, намекая на смерть графа, года два назад убитого в пистолетной дуэли на Бостонском Выгоне.
– Она женщина веселая и привлекательная, – сказал Грег.
– И всего лет на десять старше меня, – подхватила Марина.
Тут внимания матери потребовала Люсетта.
– Кто такие евреи? – поинтересовалась она.
– Отпавшие христиане, – ответила Марина.
– А почему Грег еврей? – спросила Люсетта.
– Почему-почему! – сказала Марина. – Потому что родители у него евреи.
– А его дедушка с бабушкой? А arriere[44] дедушка с бабушкой?
– Милая моя, я, право, не знаю. Твои предки были евреями, Грег?
– Ну, я не уверен, – ответил Грег. – Иудеями да, но не евреями в кавычках, – я хочу сказать, не водевильными персонажами или купцами-выкрестами. Они перебрались из Татарии в Англию пять веков назад. Вот, правда, маминым дедушкой был французский маркиз, который, сколько я знаю, принадлежал к католической вере и был помешан на банках, акциях и драгоценностях, вот его, пожалуй, могли бы прозвать un juif.
– Кстати сказать, это ведь не такая древняя религия, как другие, верно? – спросила Марина (повернувшись к Вану в смутном намерении перевести разговор на Индию, в которой она была танцовщицей задолго до того, как Моисей – или как бишь его? – родился на лотосовых болотах).
– Какая разница... – начал Ван.
– А Белле (так Люсетта звала гувернантку) тоже падшая христианка?
– Какая разница! – воскликнул Ван. – Кого заботят эти избитые мифы, кому теперь важно – Юпитер или Яхве, шпиль или купол, московские мечети или бонзы и бронзы, клирики и реликвии и пустыни с белеющими верблюжьими костьми? Все это – прах и миражи общинного сознания.
– А с чего вообще начался этот дурацкий разговор? – осведомилась Ада, поднимая голову от уже наполовину украшенного таксика, или dackel'я.
– Mea culpa[45], – с видом оскорбленного достоинства пояснила мадемуазель Ларивьер. – Я всего-навсего сказала на пикнике, что ветчинные сэндвичи, возможно, не привлекут внимания Грега, потому что евреи и татаре свинины не едят.
– Вообще-то, римляне, – сказал Грег, – римские колонизаторы, которые в давние времена распинали евреев-христиан, вараввинов и прочих горемык, тоже не ели свинины, но и я, и дедушка с бабушкой едим за милую душу.
Употребленный Грегом глагол озадачил Люсетту. В виде иллюстрации Ван сомкнул лодыжки, вытянул руки в стороны и закатил глаза.
– Когда я была маленькой девочкой, – сварливо сказала Марина, месопотамскую историю начинали учить чуть ли не с колыбели.
– Не всякая маленькая девочка способна выучить то, чему ее учат, отметила Ада.
– А мы разве месопотамцы? – спросила Люсетта.
– Мы гиппопотамцы, – откликнулся Ван и прибавил: – Пойдем, мы еще не пахали сегодня.
Одним-двумя днями раньше Люсетта потребовала, чтобы он научил ее ходить на руках. Ван держал ее за лодыжки, а она медленно продвигалась на красных ладошках, по временам с кряхтением плюхаясь лицом в землю или останавливаясь, чтобы скусить ромашку. Так, протестуя, скрипуче затявкал.
– Et pourtant, – сказала, поморщившись, гувернантка, не выносившая резких звуков, – а ведь я дважды читала ей переложенную Сегюром в сказку шекспировскую пьесу о злом ростовщике.
– Она еще знает переделанный мною монолог его безумного короля, сказала Ада:
- Ce beau jardin fleurit en mai
- Mais en hiver
- Jamais, jamais, jamais, jamais, jamais
- N'est vert, n'est vert, n'est vert, n'est vert,
- n'est vert.
– Здорово! – воскликнул Грег, буквально всхлипнув от восторга.
– Не так энергично, дети! – крикнула Марина Вану с Люсеттой.
– Elle devient pourpre, она побагровела, – заметила гувернантка. – Я вас уверяю, эта неприличная гимнастика нимало ей не полезна.
Улыбаясь одними глазами, Ван крепкими, будто у ангела, руками держал девочку за схожие с холодной вареной морковкой ножки, обхватив их чуть выше подъема, и «пахал землю» с Люсеттой взамен сохи. Яркие волосы упали ей на лицо, из-под краешка юбки вылезли панталончики, но она все равно настаивала на продолжении пахоты.
– Будет, будет, that'll do! – крикнула пахарям Марина.
Ван плавно опустил ноги Люсетты на землю и оправил на девочке платьице. Она еще полежала с секунду, переводя дух.
– Я к тому, что с радостью дам его тебе хоть сейчас, катайся. На любой срок. Хочешь? У меня кроме него еще один есть, вороной.
Но она покачала головкой, покачала поникшей головкой, продолжая свивать и свивать ромашки.
– Ладно, – сказал он, вставая, – надо идти. Счастливо оставаться всем вам. Счастливо оставаться, Ада. Это ведь твой отец там под дубом, верно?
– Нет, это вяз, – ответила Ада.
Ван глянул через лужайку и произнес, словно бы про себя – с самой малой, быть может, долей ребяческой рисовки:
– Надо бы и мне заглянуть в этот зулусский листок, когда дядя его дочитает. Предполагалось, что во вчерашнем крикетном матче я буду играть за гимназию. Бэтмен Вин из-за болезни на поле не вышел, «Риверлэйн» посрамлен.
15
Как-то под вечер они взбирались на глянцевито-ветвистое шаттэльское древо, росшее в дальнем углу парка. Мадемуазель Ларивьер с малышкой Люсеттой, скрытые прихотью поросли, но отчетливо слышимые, играли в серсо. Время от времени над или за листвой промелькивал обруч, посланный с одной невидимой палочки на другую. Первая цикада этого лета старательно настраивала свой инструмент. Похожая на серебристого соболя белка-летяга сидела на спинке скамьи, смакуя еловую шишку.
Ван, добравшись в своем синем трико до развилки, расположенной прямо под его проворной подружкой (разумеется, лучше него знакомой с заковыристой географией дерева), но лица ее так и не увидев, послал немое известие, сжав ей двумя пальцами (указательным и большим) щиколку, как сжала бы она сложившую крылья бабочку. Босая ступня ее соскользнула, и двое запыхавшихся подростков постыдно сплелись средь ветвей, стискивая друг дружку под легким дождиком плодов и листьев, и в следующий миг, едва они восстановили подобие равновесия, его лишенное выражения лицо и стриженая голова очутились промеж ее ног, и упало, глухо стукнув, последнее яблоко – точкой, сорвавшейся с перевернутого восклицательного знака. На ней были его часы и ситцевое платье.
( – Помнишь?
– Конечно, помню: ты поцеловал меня здесь, снутри...
– А ты начала душить меня своими дурацкими коленками...
– Я пыталась найти хоть какую опору.)
Быть может и так, но согласно более поздней (значительно более поздней!) версии, они еще оставались на дереве, еще пунцовели, когда Ван снял с губы гусеничную шелковинку и заметил, что подобное небрежение по части наряда есть форма истерии.
– Ну что же, – ответила Ада, уже оседлавшая излюбленный сук, – как всем нам теперь известно, мадемуазель Алмазова-Ожерельская ничего не имеет против того, чтобы истерические девочки не носили панталончиков в пору l'ardeur de la canicule[46].
– Я отказываюсь делить твой жар с какой-то яблоней.
– На самом деле мы находимся на Древе Познания, – этот экземпляр прошлым летом привезли сюда в парчовой обертке из Эдемского Национального Парка, в котором сын доктора Кролика служит смотрителем и скотоводом.
– Пусть подсматривает сколько влезет и водится с кем ему нравится, сказал Ван (естественная история давно уже действовала ему на нервы), – а я вот готов поклясться, что в Ираке яблони не растут.
– Верно, но это ведь не всамделишная яблоня.
(«И верно, и неверно, – опять-таки много позже прокомментировала Ада: – Мы часто об этом спорили, и все же в ту пору ты не мог отпустить столь вульгарной остроты. В минуту, когда невиннейшая случайность позволила тебе, как говорится, сорвать робкий поцелуй! Стыд и позор! Кроме того, восемьдесят лет назад в Ираке не было никакого Национального Парка». «Справедливо», – сказал Ван. «И никакие гусеницы не кормились на том дереве в нашем саду». «Справедливо, любовь моя, так и не ставшая ларвой». Естественная история стала к этому времени историей древней.)
Оба вели дневники. Вскоре после предвкусительного эпизода случилось забавное происшествие. Ада направлялась к дому Кролика с ящичком искусственно выведенных, хлороформированных бабочек и, уже перерезав парк, вдруг остановилась и выругалась («черт!»). В этот же самый миг Ван, шедший совсем в другую сторону, к расположенному невдалеке от усадьбы павильону, в котором он думал поупражняться в стрельбе (там имелся еще кегельбан и прочие увеселительные затеи, бывшие некогда в большом почете у иных Винов), тоже замер на месте. Затем, по симпатичному совпадению, оба припустили назад, к дому, чтобы спрятать дневники, которые, как обоим подумалось, остались лежать раскрытыми в их комнатах. Ада, страшившаяся любопытства Люсетты и Бланш (патологически ненаблюдательная гувернантка опасности не представляла), обнаружила, что ошиблась, – она убрала свой альбомчик с занесенной в него самой последней новостью. Ван, знавший, что Ада склонна совать нос куда не просят, застал у себя в комнате Бланш, якобы застилавшую уже застланную постель, на столике у которой и лежал незапертый дневничок. Слегка пришлепнув ее по заду, он переложил шагреневую книжицу в более надежное место. Вслед за тем Ван и Ада, встретившись в коридоре, обменялись бы – на более раннем этапе эволюции романа в истории литературы поцелуями. Прекрасный вышел бы эпизод, развивающий Сцену на Шаттэльском Древе. Вместо того они отправились каждый своей дорогой, а Бланш, я полагаю, удалилась рыдать к себе в спаленку.
16
Их первым вольным и неистовым ласкам предшествовал краткий период странных уловок, вороватого притворства. Злоумышленником в маске был Ван, но и ее попустительное приятие поступков бедного мальчика, похоже, содержало в себе безмолвное понимание их позорной и даже чудовищной сути. Несколько недель спустя оба взирали на этот период его ухаживания с усмешливым снисхождением; но в ту, начальную пору неявное малодушие оного удивляло ее и угнетало его – главным образом тем, что он остро ощущал ее удивление.
И хотя Вану ни разу не довелось приметить в Аде – далеко не пугливой и не склонной к чрезмерной брезгливости («Je raffole de tout ce qui rampe») чего-либо хоть отдаленно схожего с девическим отвращением, он мог при услужливом потворстве двух-трех пугающих снов, представить себе, как в реальной или хотя бы респектабельной жизни она, испуганно отпрянув, оставляет его наедине с неудачливой похотью и бежит за матерью, гувернанткой или великанского роста лакеем (не существующим в доме, но легко умертвляемым во сне – избиваемым шипастым кастетом, пробиваемым насквозь, словно он не человек, а наполненный кровью пузырь), вслед за чем, сознавал Ван, его навсегда изгонят из Ардиса...
(Рукою Ады: Я решительно возражаю против формулы «не склонной к чрезмерной брезгливости». Она не отвечает истине и сомнительна по вкусу. Ван, пометка на полях: Прости, киска, но ее придется оставить.)
...но если бы он и смог заставить себя посмеяться над этими страхами и выбросить их из головы, все равно гордиться в своем поведении ему было нечем: в тех действительных его потаенных посягательствах на Аду, в том, что и как он с ней делал, в этих негласных наслаждениях Ван представлялся себе не то злоупотребляющим ее невинностью, не то принуждающим Аду таить от него, таящегося, свое понимание того, что он таит.
После того, как его мягкие губы впервые коснулись, так легко, так безмолвно, ее еще более нежной кожи – высоко, на крапчатом дереве, где их могла застать лишь легко роняющая листья приблудная ardilla[47], – ничего, сдавалось, не изменилось в одном смысле и все погибло в другом. Такие прикосновения порождают в развитии новую ткань ощущений; осязание есть слепое пятно; мы соприкасаемся силуэтами. С этого времени в определенные минуты их в остальном праздных дней, в определенных раз за разом возникающих проявлениях сдерживаемого безумия воздвиглась тайная веха, а между ним и нею повисла завеса...
(Ада: В Ардисе они без малого вымерли. Ван: Кто? А, понимаю.)
...неудалимая до поры, когда он избавился, наконец, от того, что необходимость таиться низводила до уровня постыдного зуда.
(Ох, Ван!)
Впоследствии, обсуждая с ней эти довольно трогательные гнусности, он так и не смог сказать, вправду ли он опасался, что его avournine[48] (как в позднейшем разговоре обозначила Аду на своем ублюдочном французском Бланш) может откликнуться на механическое проявление похоти взрывом подлинного или хорошо подделанного негодования, только ли чувство приличия и жалость к непорочному ребенку, чьи прелести были слишком неотразимы, чтобы не смаковать их исподтишка, и слишком священны, чтобы открыто покушаться на них, только ль они толкали его на эти квелые каверзы; так или иначе, а где-то он сбился с пути, – это он во всяком случае сознавал. Невразумительное общее место – невразумительная невинность, пользовавшаяся столь губительной популярностью восемьдесят лет назад; навек похороненная в игривых, словно Аркадия, старинных романах несносная пошлость целомудренного волокитства – вот, вне всяких сомнений, те обычаи и обряды, что неявно маячили и за немотою его наскоков, и за тишью ее терпимости. От летнего дня, положившего начало этому сложному, боязливому баловству, никаких точных записей не осталось, но одновременно с ощущением, что в какие-то миги он в неблаговидной близости застывает у нее за спиной, ощущением обжигающего дыхания и скользящих губ, у нее возникала уверенность, что эти безмолвные, экзотические сближения начались давным-давно, в неисследимом, неисчислимом прошлом, и теперь ей уже нельзя оборвать их, не признавшись в своей молчаливой потачке их ставшему привычным повторению в этом самом прошлом.
В те безжалостно жаркие июльские дни Ада любила сидеть на прохладном рояльном стуле, деревянном, выкрашенном под слоновую кость, за покрытым белой клеенкой столом в залитой солнцем музыкальной гостиной и, раскрыв любимый ботанический атлас, в красках переносить на кремовую бумагу какой-нибудь редкий цветок. Она могла, скажем, выбрать прикинувшуюся насекомым орхидею и с замечательным мастерством увеличить ее. А не то скрестить один вид с другим (сочетание не открытое, но возможное), внося в них удивительные мелкие изменения и искажения, казавшиеся, при том, что исходили они от столь юной и столь скудно одетой девочки, почти нездоровыми. Падавший сквозь высокое окно длинный отлогий солнечный луч поблескивал в граненом стакане, в цветной водице, на цинке ящичка с красками; она легко выписывала глазок или дольки губы, счастливая сосредоточенность изгибала кончик языка в уголку ее рта, и мнилось, что под пристальным взглядом солнца поразительное черно-сине-коричневое дитя само имитирует цветок, называемый «Венериным зеркалом». Тонкое, привольное платьице ее имело сзади вырез столь низкий, что всякий раз, как она выгибала спину, склоняя голову набок и поводя выступающими лопатками озирая с воздетой кистью влажное свершение или тылом левого запястья смахивая с виска прядь волос, – Ван, придвигавший стул так близко, как только смел, мог видеть ее худощавую ensellure[49] до самого куприка и вдыхать тепло всего ее тела. Сердце его бухало, одна жалкая рука глубоко утопала в кармане штанов, – где ему приходилось для сокрытия своего состояния таскать кошелек с полудюжиной золотых десятидолларовых монет, он склонялся над нею, склонявшейся над своей работой. Он позволял своим пересохшим губам легчайшей поступью блуждать по теплым ее волосам и горячей шее. То было самое сладостное, самое сильное, самое сокровенное ощущение из всех, когда-либо испытанных мальчиком; ничто в убогом любострастии прошлой зимы не повторяло этой пушистой нежности, безнадежности вожделения. Он так и замер бы навсегда на маленьком бугорке блаженства посередине ее шеи, если бы она навсегда осталась склоненной, – и если бы бедный мальчик мог и дальше сносить восторг прикосновения этого холмика к его завосковелому рту, не начиная в обезумелом самозабвении к ней притираться. Живая алость ее оттопыренного уха и постепенное оцепенение кисти были единственными пугающими – знаками того, что она сознает возрастающий напор его ласк. Молча он убирался к себе, запирался, хватал полотенце, расстегивался и призывал образ, только что им оставленный, образ, столь же безопасный и яркий, сколь пламя, заслоненное чашей ладони, – уносимое во тьму лишь затем, чтобы в варварском раже избавиться там от него; погодя временно пересохший Ван возвращался с потрясенными чреслами и вялыми икрами в чистоту прохваченной солнцем комнаты, где уже глянцевитая от пота девочка продолжала выписывать цветок: диковинный цветок, изображавший яркую бабочку, в свой черед изображавшую скарабея.
Если бы единственной заботой Вана было облегчение отроческого плотского пыла, облегчение каким угодно способом, если бы, иными словами, ни о какой любви не шло и речи, наш юный друг сумел бы умерить – хотя бы на то злополучное лето – двусмысленность и гнусность своего поведения. Но поскольку Ван любил Аду, вынужденно сложное высвобождение этого пыла ничего само по себе не завершало; или, вернее, завершалось тупиком, ибо оставалось неразделенным; ибо в ужасе утаивалось; ибо не имело возможности истаять в последующем несравнимо большем блаженстве, которое, подобно мглистому пику за лютым горным проходом, обещало стать верной вершиной его опасных отношений с Адой. Во всю ту пришедшуюся на разлив лета неделю или две, несмотря на каждодневные поцелуи, что перепархивали, будто бабочки, с этих волос на эту шею, Ван чувствовал, что стоит от нее даже дальше, чем был в канун того дня, когда по воле случая губы его прижались к какому-то вершку ее кожи, почти не воспринятому чувственно в ветвящемся лабиринте шаттэльской яблони.
Но суть природы – рост и движение. Как-то под вечер он подобрался к ней сзади – там же, в музыкальной, – гораздо бесшумнее, чем когда-либо прежде, потому что пришел босиком, и маленькая Ада, обернувшись, закрыла глаза и приникла своими губами к его в свежем, как роза, поцелуе, заворожившем и заморочившем Вана.
– А теперь беги, – сказала она, – быстро-быстро, я занята.
И поскольку он глупо мешкал, она мазнула его мокрой кистью по горящему лбу, как бы «осенив крестным знаменьем», по древнему эстотскому обычаю.
– Мне нужно закончить эту штуку, – сказала она, указывая пурпурно-фиалковой кистью на помесь Ophrys scolopax с Ophrys veenae, – а уже пора одеваться, потому что Марине приспичило, чтобы Ким нас щелкнул, как мы с тобой держимся за ручки и ухмыляемся (ухмыляясь и вновь поворачиваясь к своему отвратительному цветку).
17
Самый толстый из найденных в библиотеке словарей сообщал в статье «Губа»: «Любая из двух складок плоти, окружающих отверстие».
«Милейший Эмиль», как Ада называла Monsieur Littre, сообщал следующее: «Partie exterieure et charnue qui forme le contour de la bouche ... Les deux bords d'une plaie simple» (мы без затей беседуем нашими ранами, и раны порождают потомство) «...C'est le membre qui leche». Милейший Эмиль!
Маленькую, но пухлую русскую энциклопедию «губа» заинтересовала лишь в качестве территориального округа в древней Ляске да еще полярной заводи.
Их губы обладали абсурдным сходством складки, тона и текстуры. У Вана верхняя напоминала формой летящую прямо на вас морскую ширококрылую птицу, тогда как нижняя, полная и хмурая, придавала его обычному выражению оттенок жестокости. Ни малейших признаков этой жестокости не замечалось в губах Ады, но вырезанная в форме лука верхняя и великоватая, пренебрежительно выпяченная, матово-розовая нижняя повторяли рот Вана в женском ключе.
В поцелуйную пору (две нездоровых недели беспорядочных долгих объятий) как бы некая странно стыдливая ширма отъединила наших детей от беснующихся тел друг друга. Впрочем, прикосновения и отклики на прикосновения все равно пробивались сквозь нее, будто далекая дрожь отчаянных призывов. Неустанно, неотступно и нежно Ван терся своими губами о ее – вправо, влево, вниз, вверх, жизнь, смерть, – отчего этот жаркий цветок раскрывался, являя контраст между невесомой нежностью наружной идиллии и грубым обилием потаенной плоти.
Были и другие поцелуи.
– Мне хочется попробовать твой рот изнутри, – сказал Ван. – Господи, как бы хотел я стать Гулливером величиною с гоблина и исследовать эту пещеру.