Ада, или Радости страсти Набоков Владимир

– Могу предложить язык, – ответила она и предложила.

Большая, вареная, еще пышущая жаром земляничина. Ван всасывал ее так далеко, как та соглашалась втянуться. Он прижимал Аду к себе, впивая ее небо. Их подбородки были совершенно мокры.

– Дай платок, – сказала она, бесцеремонно вскальзывая рукой в карман его брюк, но тут же выдернула ее, предоставив Вану достать платок самому. Без комментариев.

( – Я очень ценю твой такт, – говорил он ей, когда они впоследствии с благоговением и весельем вспоминали те радости и те затруднения, – но мы с тобой потеряли кучу времени – груду невозвратимых опалов.)

Он изучал ее лицо. Нос, подбородок, щеки – все обладало такой мягкостью очертаний (воскрешающей в памяти кипсеки, широкополые шляпы и пугающе дорогих куртизаночек Уиклоу), что слащавый воздыхатель вполне мог вообразить, будто профиль ее выкроен в подражание бледному цветку тростника, этого немыслящего человека – pascaltrezza, – а некий более ребячливый и чувственный перст мог полюбить, да собственно, и полюбил блуждать по этому носу, щекам, подбородку. Воспоминания, как полотна Рембрандта, темны, но праздничны. Воспоминаемые приодеваются к случаю и застывают. Память – это фотостудия de luxe[50] на бесконечной авеню Пятой Власти. Темная бархатка, в тот день державшая волосы Ады (в день, когда был сделан в уме этот снимок), отсвечивала на шелке виска продолжением меловой полоски пробора. Волосы стекали вдоль шеи долго и гладко, плечо рассекало поток, и матово-белое горло с треугольной изысканностью проступало сквозь черную бронзу струй.

Чуть подчеркнуть легкую вздернутость ее носа, и он превратится в Люсеттин; чуть сгладить – в нос самоеда. У обеих сестер передние зубы были самую малость великоваты, а нижняя губа самую малость полновата для умирающей в мраморе идеальной красы; а поскольку носы оставались у обеих вечно заложеными, девочки (особенно позже, в пятнадцать и в двенадцать) выглядели в профиль не то заспанными, не то одурманенными. Тусклая белизна Адиной кожи (в двенадцать, шестнадцать, двадцать, тридцать три и так далее) представлялась великой редкостью рядом с золотистым пушком Люсетты (в восемь, двенадцать, шестнадцать, двадцать пять, кончено). В обеих длинная чистая линия шеи, полученная прямиком от Марины, мучила чувства непостижимыми, невыразимыми посулами (матерью так и не сдержанными).

Глаза. Темные, карие глаза Ады. Что такое глаза в конце-то концов (осведомляется Ада)? Две дыры в маске жизни. Что (спрашивает она) значат глаза для существа родом с иной корпускулы или с иного млечного пузырька, существа, которому органом зрения служит (допустим) внутренний паразит, внешне напоминающий писанное от руки слово «deified» (или, скажем, «недороден»)? Что, в самом деле, означала бы пара прекрасных глаз (человечьих, лемурьих, совиных) для того, кто нашел бы их на сиденье таксомотора? Все-таки позволь, я твои опишу. Раек: темно-карий с янтарными спицами или крупицами, размещенными вкруг серьезных зениц наподобие супротивных часов циферблата. Веки: в складочку (рифмуясь по-русски со взятым в винительном падеже уменьшительным от ее имени). Разрез глаз: томный. В ту сатанинскую ночь черной мзги, в самый трагичный, почти роковой миг моей жизни (Вану, хвала небесам, теперь уже девяносто – рукою Ады), сводня в Уиклоу со странным старанием напирала на «долгие глаза» своей трогательной, обожаемой внучки. О, как я отыскивал следы и приметы моей незабвенной любви, носимый ненасытным страданием по всем веселым домам мира!

Он заново открывал для себя ее руки (забудем о съеденных ногтях). Пафос запястий, грациозность фаланг, ждущих смиренного преклонения, пелены набухающих слез, мук безысходного обожания. Он касался ее запястья, словно умирающий доктор. Кроткий безумец, он гладил параллельные черточки, штрихующие предплечье брюнетки. Он возвращался к костяшкам кистей. Пальцы, пожалуйста.

– Я сантиментальна, – говорила она. – Я могу препарировать коала, но не его медвежонка. Мне нравятся такие слова, как «дева», «эглантерия», «элегантность». Я люблю, когда ты лобзаешь мои элегантные удлиненные белые руки.

На левой кисти ее имелась точь-в-точь такая же крохотная бурая родинка, как та, что метила его правую руку. Она уверена, сказала она, легкомысленно или лукаво, – что это прямая наследница родимого пятнышка, хирургически удаленного Мариной с этого самого места в давние годы, в пору ее влюбленности в одного негодяя, который сетовал, будто оно напоминает ему клопа.

В послеполуденной тишине с холма иногда долетало предтуннельное «ду-дуу» поезда два-ноль-две на Тулуз, где и могла произойти упомянутая перемена.

– «Негодяй» слишком сильное слово, – заметил Ван.

– Я придаю ему любовный оттенок.

– Все равно. Мне кажется, я его знаю. Сердца в нем меньше, чем остроумия, это верно.

Пока он вглядывался, ладонь просившей подаяния цыганочки расплывалась, перетекая в ладонь подающего, просившего долгой жизни. (Когда еще фильмовые режиссеры доберутся до нашего уровня?) Помаргивая в зеленом под сенью березы солнечном свете, Ада объяснила пылкому предсказателю, что беловатые кружки, такие же, как у тургеневской Кати, еще одной невинной девушки, называют в Калифорнии «вальсами» («потому что сеньорита протанцует всю ночь»).

В день своего двенадцатилетия, 21 июля 1884 года, девочка бросила грызть ногти (правда, лишь на руках), проявив великолепную силу воли (двадцать лет спустя она точно так же покончила с курением). По чести говоря, можно было бы привести список кое-каких поблажек, – к примеру, блаженное впадение в усладительный грех на Рождество, когда уже не встретишь Culex chateaubriandi Брауна. Новое и уже нерушимое решение было принято ею на Святки, после того, как мадемуазель Ларивьер пригрозила натереть бедной Аде кончики пальцев французской горчицей и привязать к ним жокейские колпачки из зеленой, желтой, оранжевой, красной и розовой шерсти (желтый указательный поистине представлял собой trouvaille).

Вана – вскоре после праздничного пикника – нежным наваждением обуяла потребность целовать руки своей душечки, вследствие чего ногти ее, хоть все еще квадратноватые, окрепли достаточно, чтобы справляться с невыносимым зудом, каждое лето терзавшим здешних детишек.

В последнюю неделю июля в этих местах с дьявольским постоянством появлялись самки шатобриановых комаров. Шатобриан (Шарль) был не первым, кого эта тварь покусала... но первым, кто посадил обидчицу в пузырек и с воплями мстительной радости отволок к профессору Брауну, который и сочинил поспешно-развязное «Предварительное описание» («маленькие черные щупики... стекловидные крылья... при определенном освещении желтоватые... надлежит истребить, дабы иметь возможность держать окна открытыми», «Бостонский Энтомолог», август 1840, быстрая работа!) – этот Шатобриан вовсе не приходился сродственником великому поэту и мемуаристу, рожденному между Парижем и Танье (лучше бы приходился, сказала Ада, любившая скрещивать орхидеи).

  • Mon enfant, ma s?ur,
  • Songe a l'epaisseur
  • Du grand chene a Tagne;
  • Songe a la montagne,
  • Songe a la douceur...

...расчесывая когтями или ногтями места, которые уже навестили мохноногие насекомые, отличавшиеся неуимчивой и нерассудительной жаждой крови Ады и Арделии, Люсетты и Люсили (размножаемых зудом).

Этот «бич божий» появлялся с такой же внезапностью, с какою и исчезал. Комары оседали на ладные голые руки и ноги даже без намека на гудение, в своего рода recueilli молчании, отчего внезапный укол их воистину адских хоботков отзывался – по контрасту – медным взревом полкового оркестра. Минут через пять после нападения – в потемках, между ступенями веранды и остервенелым от сверчков садом – возникало жгучее раздражение, на которое люди сильные и хладнокровные не обращали внимания (твердо зная, что оно продлится всего только час), но любимые, слабые, сладострастные не упускали возможности чесать, чесать и чесать до узюмления (столовское словцо). «Сладко!» – бывало, вскрикивал Пушкин, в связи с иным, в Юконе водившимся видом. Всю неделю, последовавшую за днем ее рождения, с несчастных Адиных ногтей не сходили гранатовые пятна, а после особенно упоенного, самозабвенного расчесывания по голеням ее буквально струилась кровь, жалостно видеть, размышлял озабоченный обожатель, а все же не лишено стыдного обаяния, – ибо и в самом деле, кто мы в этом удивительном мире, как не гости и испытатели? – ведь верно, верно.

Бледная кожа девочки, на взгляд Вана столь волнующе тонкая, столь беззащитная перед зверской иглой, была тем не менее крепка, как самаркандский шелк, и выстаивала против всех покушений на самоосвежевание, когда бы Ада – с глазами, словно подернутыми дымкой эротического транса, с которым Ван уже понемногу свыкся во время их безудержных поцелуев, с приоткрытыми губами, с зубами, покрытыми глянцем слюны, – ни принималась всеми пятью перстами скрести розовые бугорки, порожденные укусами редкого насекомого, – ибо он действительно редок и удивителен, этот комар (описанный почти одновременно двумя сварливыми стариками, – вторым был Броун, филадельфийский диптерист, значительно превосходивший ученостью бостонского профессора), – и редок и радостен был облик моей любимой, старавшейся утолить вожделение своей драгоценной кожи, оставляя на пленительной ножке сперва перламутровые, потом рубиновые полоски и обмякая на краткий миг от блаженства, в которое, словно в вакуум, с обновленным неистовством врывался свирепый свербеж.

– Послушай, – сказал Ван, – если ты не остановишься, как только я досчитаю до трех, я открою вот этот нож (открывает нож) и пропорю себе ногу, чтоб она стала твоим под стать. Ну, умоляю тебя, грызи хоть ногти, что ли! Все будет лучше этого.

Может быть оттого, что жизненные соки Вана отличались большею горечью – даже в те счастливые дни, – шатобрианов комар никогда им особенно не увлекался. Ныне он, кажется, исчезает, ибо и климат стал попрохладнее, и какие-то остолопы затеяли осушать чарующе тучные топи вокруг Ладоры, как равно и невдалеке от Калуги, Коннектикут, и Лугано, Пенсильвания. (Небольшая популяция – сплошь самки, раздувшиеся от крови удачливого поимщика, – не так давно была, как мне говорили, отловлена в расположенных далеко от названных стаций местах обитания, нахождение коих держится в тайне. Приписано Адой.)

18

Не только в возрасте слуховых трубок, – когда они стали, как выражался Ван, «хи-хи-хилыми старичками», – но и в ранней юности (лето 1888) оба находили ученое упоение, воссоздавая начальную эволюцию их любви (лето 1884), первые ее откровения, причудливые расхождения в зияющей провалами летописи. Ада сохранила лишь несколько – в основном ботанических и энтомологических – страниц своего дневника, поскольку, перечитав, сочла его тон неискренним и манерным; он уничтожил свой целиком из-за кривого, школярского слога, сочетавшегося с бездумным и лицемерным цинизмом. Оставалось полагаться на устную традицию, на взаимную правку общих воспоминаний. «And do you remember, а ты помнишь, et te souviens-tu» (с неизменно подразумеваемой кодеттой этого «а», предваряющего бусину, которую предстояло вернуть в разорванное ожерелье) стало в их разгоряченных разговорах привычным зачином каждой второй фразы. Взвешивались календарные даты, перебиралась и переменялась очередность событий, пылко анализировались колебания и решения. Если воспоминания их по временам не сходились, причиной тому была скорее разность полов, чем характеров и темпераментов. Обоих забавляла отроческая неловкость жизни, обоих печалила приходящая со временем умудренность. Ада имела склонность усматривать в тех первых шагах чрезвычайно последовательный и расточительный рост, может быть, неестественный, может быть, единственный в своем роде, но в целом восхищающий ровностью разворота, не допускавшей каких-либо животных порывов или спазмов стыда. Память же Вана против воли его отбирала эпизоды особого толка, навек заклейменные грубыми и горькими, а порой и прискорбными телесными корчами. Она осталась при впечатлении, что нежданно-негаданно открывшиеся ей неутолимые наслаждения и Вану выпали лишь ко времени, когда она сама их познала: то есть после нескольких недель накопления ласк; первые свои физиологические реакции на них она стыдливо оставила без внимания, сочтя их родственными детским забавам, которым она предавалась прежде и которые мало имели общего с сиянием и остротой индивидуального счастья. Ван же, напротив, не только мог бы свести в общую ведомость каждое из бесцеремонных содроганий, которые ему приходилось утаивать от нее, пока они не стали любовниками, но и подчеркивал философские и нравственные различия между разрушительной мощью самоудовлетворения и ошеломительной негой открытой и разделенной любви.

Вспоминая какими мы были прежде, мы неизменно встречаем фигуру маленького человечка, отбрасывающего долгую тень, которая медлит, будто гость, неуверенный и запоздалый, на освещенном пороге в дальнем конце безукоризненно сужающегося коридора. Так, Ада представлялась самой себе изумленноочитой бродяжкой с букетиком замызганных цветов, а Ван себе – юным сквернавцем-сатиром с косными копытами и двусмысленной лабиальной трубой. «Но мне же было всего двенадцать», – восклицала порою Ада, когда вытаскивалась на свет какая-нибудь бестактная подробность. «А мне шел пятнадцатый год», – отзывался с печалью Ван.

А помнит ли молодая госпожа, спрашивал он, метафорически извлекая из кармана кое-какие заметки, самый первый раз, когда она смекнула, что ее стыдливый юный «кузен» (их официальное родство) физически возбуждается в ее присутствии, пусть и оставаясь благопристойно спеленутым слоями льна и шерсти и не соприкасаясь с молодой госпожой?

По чести нет, говорила она, не помнит, – да собственно, и не может помнить, – поскольку в одиннадцать, несмотря на бесчисленные попытки любым, какой удалось сыскать в доме, ключом отпереть застекленный шкапчик, в коем Уолтер Данила Вин держал том «Яп. и Инд. эрот. гравюр», что явственно читалось на корешке, видневшемся сквозь стеклянную дверцу (ключ к ней Ван отыскал для Ады в два счета – подвешенным на тесьме к спинке поставца), она имела смутноватые представления о способах спаривания человеческих особей. Конечно, она была весьма наблюдательна и с тщанием изучала различных насекомых in copula[51], но в рассматриваемый период отчетливые образцы млекопитающей мужественности редко привлекали ее внимание и оставались не связанными с какими-либо представлениями о возможных половых функциях (упомянем, к примеру, первый ее гимназический год, 1883-й, когда ей довелось увидеть обмяклый бежевый клювик, принадлежавший сыну негра-привратника, иногда заходившему помочиться в девичью уборную).

Два других феномена, которые она наблюдала и того раньше, привели всего лишь к смешным заблуждениям. Ей было что-то около девяти, когда в усадьбу Ардис повадился приезжать к обеду один почтенных лет господин, живописец с большим именем, которого Ада открыть не могла да и не желала. Ее учительница рисования, мисс Гаултерия, относилась к нему с великим почтением, хотя на самом-то деле собственные ее natures mortes считались (в 1888-м и затем снова в 1958-м) несравнимо превосходящими полотна пожилого прохвоста, писавшего своих маленьких ню непременно сзади, – то были тянущиеся за фиговым плодом нимфетки с персиковыми попками, а то еще лезущие в гору гэрль-скауты в лопающихся шортах...

– Да знаю я, кого ты имеешь в виду, – прервал ее недовольный Ван, – и считаю необходимым занести в протокол, что даже если Поль И. Гигмент с его сладостным даром пребывает ныне в опале, он все-таки имел полное право писать своих школьниц и своевольниц с той стороны, какая ему больше нравилась. Продолжай.

Всякий раз (рассказывала невозмутимая Ада) что появлялся Пиг Пигмент, она съеживалась, заслышав, как он, отдуваясь и всхрапывая, ползет по лестнице, медленно близясь, точно тот незабвенный морок, Мраморный Гость, разыскивая ее, выкликая тонким сварливым голосом, ничуть не идущим к мрамору.

– Бедный старикан, – пробормотал Ван.

Его метод контакта, говорила она, «puisqu'on aborde ce theme-la, и я отнюдь не провожу оскорбительных параллелей», сводился к тому, чтобы с маниакальным упорством навязывать ей свою помощь, когда требовалось до чего-нибудь дотянуться – до чего угодно: принесенного им гостинца, коробки конфет, а то и вовсе старой игрушки, которую он подбирал с пола детской и вешал повыше на стену, или до розовой, горевшей синем пламенем свечки, которую он велел ей задуть на новогодней елке, – и несмотря на ее мягкие протесты, он брал девочку под локотки и с расстановкой подтягивал все выше, все покряхтывая, все повторяя, ах, какая она тяжеленькая, какая миленькая, – это тянулось долго, пока не бухал обеденный гонг или не появлялась няня со стаканом фруктового соку, и какое же облегчение испытывали все участники действа, когда в ходе жульнического вознесения ее бедный задок наконец-то впечатывался в хрусткий наст его крахмальной груди, и он опускал ее и застегивал смокинг. А еще она помнит...

– Глупое преувеличение, – прокомментировал Ван. – Полагаю, к тому же, что еще и лживо переокрашенное светом позднейших событий, открывшихся еще позднее.

А еще она помнит, как мучительно покраснела, услышав сказанные кем-то слова о том, что у бедного Пига больное воображение плюс «a hardening of the artery, отвердение артерии», так она во всяком случае расслышала, хотя, возможно, речь шла о «heartery»; она уже знала, даже тогда, что артерия может стать жутко длинной, потому что видела Дронго, вороного коня, имевшего, надо признать, вид донельзя подавленный и смущенный из-за того, что случилось с его артерией посреди бугристого поля, на глазах у всех маргариток. Она-то подумала, рассказывала лукавая Ада (насколько правдиво, это другой вопрос), что из живота у Дронго свисает, болтая каучуковой черной ногой, жеребенок, поскольку не сознавала, что Дронго вовсе не кобылица и не обладает сумкой, такой, как у кенгуру на любимой ее картинке, однако няня-англичанка объяснила ей, что Дронго – очень больная лошадка, и все сразу встало на место.

– Ну, хорошо, – сказал Ван, – все это прелестно, но я-то подразумевал тот первый раз, когда ты могла заподозрить, что я тоже очень больная свинка или лошадка. Я вспоминаю, – продолжал он, – круглый стол в круге розоватого света и тебя рядом со мной, вставшую коленями в кресло. Я бочком сидел на вздувавшемся подлокотнике, а ты строила карточный домик, и каждое твое движение было, конечно, преувеличенным, словно в гипнотическом трансе, сонно-медлительным, но и чудовищно, неусыпно настороженным, и я буквально упивался девичьим душком твоей голой руки, ароматом волос, теперь загубленным какой-то популярной помадой. Я датирую это событие десятым, скажем, июня – дождливым вечером, наступившим менее чем через неделю после моего появления в Ардисе.

– Карты я помню, – сказала она, – и свет, и звуки дождя, и твой голубой кашемировый свитер, но больше ничего – ничего странного или неподобающего, это пришло позднее. К тому же les messieurs hument молодых дам только в любовных французских романах.

– Что поделаешь, именно этим я и занимался, пока ты исполняла свою тонкую работу. Осязательная магия. Бесконечное терпение. Кончики пальцев скрадывают земную тягу. Жутко объеденные ногти, сладость моя. Прости мне эти заметы, на самом-то деле мне просто не по силам описать неудобогромоздкое, липкое желание. Видишь ли, я надеялся, что твой замок обвалится, а ты по-русски всплеснешь, отступаясь, руками и опустишься мне на ладонь.

– А то был никакой и не замок. Помпейская вилла с мозаиками и росписью внутри, я ведь использовала только фигурные карты из старой дедушкиной игорной колоды. Так села я на твою жесткую, жаркую руку?

– На мою распахнутую ладонь, голубка. Райский разрез. Мгновение ты оставалась недвижной, заполняя собою мой кубок. Потом совладала с конечностями и вновь преклонила колени.

– Быстрее, быстрее, быстрее, снова сбирая плоские глянцевитые карты, чтобы строить снова и снова медленно? Мы все-таки были несосветимо порочными, правда?

– Все умные дети порочны. Я вижу, ты вспоминаешь...

– Не этот именно случай, а яблоню, и как ты поцеловал меня в шею, et tout le reste. А после – здравствуйте: апофеоз, Ночь Неопалимого Овина!

19

Род заезженной загадки (из «Les Sophismes de Sophie»[52] мадемуазель Стопчиной, «Les Bibliotheque Vieux Rose»): что было первым – Неопалимый Овин или Чердак? Первый, конечно! До пожара мы долгое время обходились родственными поцелуями. Если хочешь знать, мне пришлось раздобыть в Ладоре кольдкрем «Chateau Baignet»[53] для моих бедных потрескавшихся губ. И оба мы встрепенулись в наших раздельных спальнях, когда она закричала: au feu! 28 июля? 4 августа?

А кто кричал? Ларивьер? Стопчина? Ларивьер? Ответь! Кто кричал, что овин весь flambait?

Да нет. Она сама была объята огнем, – то есть что я, сном. А, знаю, сказал Ван, кричала та размалеванная горничная, та, что подводила глаза твоими акварельными красками, во всяком случае по словам Ларивьер, обвинявшей ее за компанию с Бланш в самых прихотливых грехах.

Ой, ну конечно! Но только не бедная Маринина Фрэнш, а именно наша гусынюшка Бланш. Ну да, это она стремглав промчалась по коридору, потеряв на парадной лестнице туфельку с горностаевой опушкой, совсем как Золушка в русском пересказе.

– А помнишь, Ван, какая теплынь стояла в ту ночь?

– Еще бы! В ту ночь из-за сполохов...

В ту ночь из-за докучливых сполохов дальних зарниц, пробивавшихся сквозь черные червы его спальной беседки, Ван покинул чету тюльпанных деревьев и отправился спать к себе в комнату. Сумятица в доме и истошный вопль горничной прервали редкостный, драматический, осиянный сон, суть которого он так и не смог впоследствии припомнить, хоть и поныне хранит его в шкатулке своих драгоценностей. Спал он по обыкновению голым и потому несколько времени колебался – ограничиться ли трусами или обмотать вокруг чресел клетчатый плед. Остановившись на пледе, он погремел спичечным коробком, запалил стоявшую у постели свечу и выскочил из комнаты, готовый спасать Аду со всеми ее личинками. В коридоре было темно, вдали заходился восторженным лаем таксик. Вслушиваясь в замирающие крики, Ван уяснил понемногу, что горит так называемый баронов овин, громадная, любимая всеми хоромина, стоявшая милях в трех от усадьбы. Случись это ближе к осени, полсотни коров лишились бы корма, а Ларивьер – полдневного кофе со сливками. Ван почувствовал себя ущемленным. Уехали, про меня забыли, как бормочет старый Фриц в финале «Вишневого сада» (Марина – вылитая Раневская).

Так и оставшись в тартановой тоге, он и черный его двойник винтовой подсобной лестничкой спустились в библиотечную. Опершись голым коленом о ворсистый диван под окном, Ван отодвинул тяжелую красную штору.

Дядя Дан с сигарой в зубах и повязанная платочком Марина, из объятий которой Так издевательски гавкал на дворовых собак, как раз в этот миг усаживались, окруженные машущими руками и мотающимися фонарями, в маленький автомобиль – красный, точно пожарная машина! – лишь для того, чтобы на скрежещущей кривой подъездного пути их обскакали три верховых английских лакея с тремя французскими горничными en croupe. Походило, будто вся домашняя челядь отправляется любоваться пожаром (событие нечастое в нашей сырой, безветренной стороне), пользуясь всеми доступными телу и воображению средствами передвижения: рыдванами, рындами, тарантасами, тачками, тандемными велосипедами и даже багажными заводными telegas, коими местный станционный смотритель снабжал семейство в память об Эразмусе Вине, изобретателе оных. Лишь гувернантка (как обнаружила к этому времени Ада, не Ван) проспала все на свете, хрипя и всхрапывая в комнате рядом со старой детской, в которой маленькая Люсетта пролежала с минуту, бодрствуя, прежде чем припуститься вдогонку за сном и запрыгнуть в последнюю из мебельных фур.

Стоя на коленях перед венецианским окном, Ван наблюдал, как сжимается и пропадает воспаленный глазок сигары. Этот всеобщий исход... Давай теперь ты.

Этот всеобщий исход действительно представлял собой чудесное зрелище, благо и фоном ему служила запорошенная звездами небесная твердь почти субтропического Ардиса, подкрашенная между черных деревьев, в том месте, где Полыхал Овин, далеким фламинговым рдением. Чтобы добраться туда, приходилось огибать большой водоем, и порою я видела, как поверхность его там и сям дробится чешуйками света – всякий раз что какой-нибудь героический грум или мальчишка-буфетчик перерезал его на водных лыжах или роброе, а то еще на плоту, – рябь от плота напоминает обычно японских огненных змеев; теперь же любой мог оком художника проследить за автомобильными фонарями, передним и задним, которые двигались на восток вдоль берега AВ этого прямоугольного пруда, а достигнув угла В, резко сворачивали, одолевали короткую сторону и вновь, в ракурсе смятом и смутном, сползали к западу ровно до середины дальнего берега, где, отвалив на север, скрывались из виду.

Когда последние два челядинца – стряпуха с ночным сторожем – рысью перемахнули лужайку, направляясь к безлошадной двуколке или бричке, что стояла, маня их воздетыми дышлами (или то была колясочка рикши? за дядей Даном ходил когда-то слуга-японец), Ван с восторгом и страхом различил в сажных зарослях Аду: в длинной ночной сорочке она миновала кусты, держа свечу в одной руке и туфельку в другой, будто крадясь по пятам запозднившихся огнепоклонников. То было всего лишь ее отраженье в стекле. Уронив подобранную туфельку в корзину для мусора, она забралась на диван, к Вану.

– Отсюда видно что-нибудь, скажи, видно? – повторяла темноволосая девочка, и сотня овинов пылала в ее темноянтарных глазах, пока она, улыбаясь, с блаженным любопытством вглядывалась в темноту. Он взял у нее и аккуратно пристроил на подоконник свечу – пообок своей, подлиннее. «Ты голый, как не стыдно», – не повернув головы, без осуждения и нажима произнесла она, отчего он, Рамзес Шотландский, препоясался потуже, пока она устраивалась рядом с ним на коленях. С минуту оба созерцали заключенный в раму окна романтичный ночной пейзаж. Затем он начал гладить ее, уставясь прямо перед собой, трепеща, незрячей ладонью сопровождая сквозь батист ложбинку на спине.

– Смотри, цыгане, – прошептала она, указав на тройку теней, – двое мужчин, один с лестницей, и дитя, а может быть, карлик, опасливо пересекали седую лужайку. Приметив пламя свечей в окне, они обратились в бегство, маленький отступал a reculons, словно бы щелкая фотокамерой.

– Я нарочно осталась дома, надеялась, что ты тоже останешься, – это такое хорошо подделанное стечение обстоятельств, – сказала она или стала впоследствии уверять, что сказала, а он между тем все гладил ее струистые волосы, тискал и мял ночную рубашку, еще не осмеливаясь поднырнуть под нее, осмеливаясь, впрочем, сдавливать ягодицы, пока она, тихо зашипев, не села себе на пятки и ему на ладонь, и горящий карточный замок немедля обрушился. Она повернулась к нему, и в следующий миг он уже целовал ее в голое плечо, притиснувшись к ней, как тот солдатик в очереди.

Впервые о нем слышу. Я полагал, что единственный мой провозвестник это старенький Нимфопоганец.

Прошлой весной. Поездка в город. Утренник во французском театре. Мадемуазель никак не припомнит, куда она запропастила билеты. Бедняжка, как видно, решил, что «Школа жен» это про потаскушек, а то и вовсе стриптиз.

Ce qui n'est pas si bete, au fond. Если вдуматься, не столь уж и глупо. Ладно. В той сцене с Неопалимым Овином...

Да?

Ничего-ничего. Продолжай.

Ах, Ван, той ночью, в тот миг, когда мы бок о бок стояли с тобой на коленях, при свечах, будто Молящиеся Детишки в каком-то дурацком фильме, обратив – не к бабушке, читающей рождественскую открытку, но к удивленному и удовлетворенному Змию – две пары подошв, покрытых мягкими складками, которые мы унаследовали от обитателей древесных ветвей, мне, помню, страх до чего не терпелось получить от тебя кое-какие чисто научные сведения, потому что косвенным взглядом...

Нет, не сейчас, сейчас это не самое приятное зрелище, а через миг оно станет и того гаже (примерно в этих словах).

Ван все не мог решить, действительно ли она невежественна до подобных пределов и чиста, как ночное небо, – уже лишившееся огнистого оттенка, или это полнота опыта понукает ее предаваться хладным забавам. Впрочем, ему было не до тонких различий.

Погоди, не сейчас, полузадушенно лепетал он.

Она настаивала: но мнентиресно, неттыкажи...

Своими складками плоти, бывшими в случае наших страстных единокровок parties tres charnues[54], он разделял и ласкал ее длинные, мягкие, свисавшие почти что до люмбуса (когда она, как сейчас, откидывала голову) черные шелка, норовя подобраться к еще теплым с постели сплениусам. (Совсем ни к чему, здесь или где бы то ни было, – где-то уже встречалось нечто похожее, – мутить достаточно чистый слог темными анатомическими терминами, завязшими в голове психиатра еще со студенческих лет. Поздним почерком Ады.)

– Мнентиресно, – повторила она, едва он с жадностью впился в горячую, бледную добычу.

– Нет, но мне же интересно, – произнесла она совершенно отчетливо, но и совершенно уже не владея собой, потому что его пролазливая ладонь, наконец, отыскала дорогу подмышкой, и палец, прижавший сосок, отозвался у нее в нёбе подобием звона: звонка, зовущего горничную в георгианских романах, – черта, непостижимая в отсутствие elettricitа[55]...

(Я протестую. Ты спятил. Это непозволительно и на латыни, и на латышском. Приписка Ады.)

– ...хочу спросить...

– Да спрашивай же, наконец, – выкрикнул Ван, – только постарайся ничего не испортить (дай мне присмаковаться, дай притереться к тебе).

– Тогда скажи, почему, – спросила она (потребовала, бросила вызов, затрепетало пламя свечи, упала на пол подушка), – почему оно становится таким толстым и твердым, когда ты...

– Какое оно? Когда я что?

В виде тактичного, в виде тактильного пояснения она, прижавшись к нему, повела туда-сюда бедрами, еще кое-как балансируя на коленях, некстати припутались волосы, один ее глаз заглянул ему в ухо (взаимное их положение как-то сбилось к этому времени).

– Повтори! – закричал он так, словно она была далеко от него, была отражением в темном окне.

– А ну, показывай сию же минуту, – твердо сказала Ада.

Он сбросил самодельную юбочку, и голос Ады мгновенно осел.

– О, господи, – пролепетала она, как лепечут, беседуя, малые дети. – С него же вся кожица слезла, до самого мяса. Больно? Очень?

– Притронься, скорей, скорей, – взмолился Ван.

– Ван, бедненький, – продолжала она тоненьким голосом, каким разговаривают хорошие девочки с кошками, с козочками, со свернувшимися калачиком щенками, – конечно больно, еще бы, ты думаешь, если я дотронусь, тебе полегчает?

– Да провалиться мне, – сказал Ван, – on n'est pas bete a ce point («у всякой дурости должны быть границы» – грубоватое просторечие).

– Рельефная карта, реки Африки, – произнесла расцветающая резонерка. Ее указательный палец прошелся по голубому Нилу до самых джунглей и возвратился назад. – Ой, а это что? Даже у подосиновика нет такой чудной плюшевой шляпки. Хотя на самом деле (тоном светской беседы) он скорее напоминает цветок герани или, правильнее сказать, пеларгонии.

– Господи, как все мы, – выдавил Ван.

– Слушай, Ван, а какой он на ощупь приятный! Нет, правда, какой приятный!

– Да сожми же его, дурища, ты что, не видишь, я умираю!

Но наша юная ботаничка решительно не имела и отдаленного представления о том, как полагается обходиться с этой штуковиной, так что Вану, дошедшему до последней черты, пришлось грубо проехаться ею по подолу Адиной сорочки, и он, растекшись в лужицу наслаждения, беспомощно застонал.

Ада в смятении уставилась на подол.

– Совершенно не то, что ты думаешь, – спокойно заметил Ван. – Не номер один. В сущности, это не грязней травяного сока. Ну вот, с Нилом все ясно точка Спеке.

(Удивляюсь я, Ван, ну отчего тебе так не терпится обратить наше поэтичное, ни с чьим иным не сравнимое прошлое в грязный фарс? Нет, честно, Ван! Но я честен, именно так все и было. Мне не хватало уверенности в себе, отсюда развязность, жеманные ужимки. Ah, parlez pour vous: я, дорогой мой, я могу засвидетельствовать, что знаменитые путешествия на кончиках пальцев по просторам твоей Африки и до самого края света начались значительно позже, когда я уже знала маршрут наизусть. Прости, не так, – если бы люди запоминали одно и то же, они бы не были разными людьми. Именно-так-все-и-было. Но мы-то с тобой не «разные»! «Думать» и «мечтать» по-французски выходит одно и то же. Вот и думай о douceur, Ван! А о чем же еще я думаю, только о ней, – кроме douceur, ничего во всем этом и не было, дитя мое, мое стихотворенье. Так-то лучше, сказала Ада.)

Пожалуйста, теперь ты.

Голый Ван потянулся, освещенный уже неколеблемым пламенем свечей.

– Давай здесь поспим, – сказал он. – Они не вернутся раньше, чем заря затмит дядюшкину сигару.

– У меня вся рубашка trempee, – прошептала она.

– Ну и сними ее, пледа хватит обоим.

– Не смотри, Ван.

– Это будет нечестно, – сказал он, помогая ей стянуть рубашку через встряхнувшую волосами голову. Легкие проходы угольного карандаша затенили сокровенное средоточие ее млечно-белого тела. Между двух ребер остался от дурного фурункула розовый шрам. Ван поцеловал его и откинул голову на скрещенные руки. Ада, замерев над его загорелым телом, разглядывала муравьиный караван, ползущий к оазису пупка; Ван был на редкость мохнат для столь юного отрока. Ее молодые округлые грудки нависли над самым его лицом. Как врачу и художнику пошлая посткоитальная сигаретка мне безусловно противна. Следует, однако, отметить, что Ван сознавал присутствие стеклянной папиросницы с турецкими «Травоматическими» – на поставце, далековато для ленивой руки. Напольные часы отбили неведомо чью четверть, и Ада, с кулаком у щеки, уже следила за внушительным, хотя и странно угрюмым, вздуванием, за строго следующим стрелке часов продвижением и грузным восстанием оживающей мужской силы.

Но ворс дивана казался колюч, как усеянное звездами небо. Раньше чем что-либо произошло, Ада, вставши на четвереньки, принялась поправлять плед и подушки. Туземная девочка, играющая в крольчиху. Потянувшись к ней сзади, он заключил в ладонь жаркое утьице и неистовым рывком принял позу лепящего песчаный замок мальчишки, однако она развернулась в невинной готовности обнять его так, как учили Джульетту принимать своего Ромео. И она была права. Впервые за всю историю их любви благословенный гений лирической речи снизошел до грубоватого мальчика, и он лепетал и стонал, со звучной нежностью осыпая ее лицо поцелуями, выкрикивая на трех языках – на трех, величайших в мире – ласковые словечки, коим еще предстояло лечь в основу словаря интимных уменьшительных, претерпевшего множество изданий, чтобы застыть в окончательной редакции 1967 года. Она успокаивала его, когда он чересчур расходился, наполняя ему своим умиротворяющим дыханием рот, и теперь вся четверка ее членов обвивала его с такой открытой простотой, словно она годами предавалась любовным схваткам во всех наших снах, – но торопливая юная страсть (переливавшаяся через край, – как Ванова ванна, пока он переписывает эти строки: сердитый седой мастер слова на краешке гостиничной кровати) не смогла пережить и первых слепых тычков; она выплеснулась на губу орхидеи, и синяя птичка залилась остерегающей трелью, и огни поползли, крадучись под рваным краем зари, и светляки, сигналя, уже огибали край водоема, и обратились в звезды точки каретных фонариков, засвиристели по гравию колеса, все собаки возвратились домой, довольные ночным развлечением, и племянница повара, Бланш, выпрыгнула в одник чулках из полицейского тыквенного цвета фургончика (полночь, увы, давно уж, давно миновала), – и голые наши детишки, подхвативши плед и ночную рубашку и на прощанье похлопав по спинке диван, разбежались, каждый со свечечкой, по невинным своим спальням.

– А помнишь, – спросил седоусый Ван, вынимая из пачки «Канабисовых» сигарету и гремя желто-синим спичечным коробком, – как безрассудны мы были, как переставшая на миг храпеть Ларивьер вновь принялась сотрясать дом, каким холодом несло от железных ступенек, и как меня озадачила твоя – как бы это сказать – безудержность?

– Идиот, – от стены ответила Ада, не повернув головы.

Лето 1960-го? Битком набитый отель где-то между Эксом и Ардезом?

Надо бы ставить дату на каждом листке манускрипта: следует быть добрее к неведомым мне сновидцам.

20

Назавтра, еще утопая носом в набитой снами пышной подушке, добавленной к его в прочих смыслах скудной постели благожелательной Бланш (с которой он, следуя салонным правилам сна, держался за ручки в занимающем дух ночном кошмаре, вероятно, навеянном ароматом ее дешевых духов), мальчик вмиг осознал, что у порога стучит, ожидая, когда его впустят, счастье. Стараясь насильно продлить блистанье его неузнанности, Ван сосредоточился на последних оставленных глупым сном следах слез и жасмина, однако счастье тигриным скачком само ворвалось в его жизнь.

О, опьянение только что обретенных льгот! Похоже, тени его удалось прокрасться и в Вановы грезы, в ту, последнюю часть недавнего сновидения, где он рассказывал Бланш, что выучился летать и что эта его способность к волшебной легкости обращения с воздухом позволит ему побить все существующие рекорды по прыжкам в длину, так сказать, прогулявшись в нескольких вершках над землей на расстояние, скажем, футов в тридцать-сорок (чрезмерную протяженность прогулки могут счесть подозрительной), между тем как трибуны сойдут с ума, а Замбовский из Замбии подбоченясь будет смотреть, не имея сил ни отвести глаза, ни им поверить.

Нежность утраивает настоящий триумф, ласковость – лучшая смазка свободы, но гордыне и страсти снов эти чувства не ведомы. Добрая половина неизъяснимого счастья, которое Вану отныне предстояло вкушать (вовеки, надеялся он), была обязана своей мощью уверенности, что теперь ему можно привольно и неторопливо расточать перед Адой все те незрелые нежности, о которых доселе он, ходивший в узде светской стыдливости, мужского самолюбия и добродетельных опасений, не смел даже помыслить.

По субботам и воскресеньям о всех трех трапезах дня оповещали гонги: малый, средний, большой. Первый как раз гудел, сообщая, что в столовой накрыт завтрак. Вибрации гонга напомнили Вану, что, сделав всего двадцать шесть шагов, он воссоединится со своей юной сообщницей, вкусный мускус которой еще сохранялся в ямке его ладони, – и все его существо всколыхнулось в слепящем изумлении: неужто это и вправду случилось? И мы с ней вправду свободны? Некоторые из живущих в неволе пичуг – рассказывают, смешливо подрагивая тучными телесами, китайские любители птичьего пения каждое божье утро, едва пробудившись, с размаху бьются о прутья клетки в машинальном, продолжающем сон и направленном сном порыве (и после несколько минут пребывают в беспамятстве), – хотя в остальное время они, эти радужные каторжане, вполне веселы, разговорчивы и послушны.

Ван сунул голую ступню в полотняную тапочку, одновременно нашаривая ее напарницу под кроватью, и полетел вниз мимо удовлетворенного князя Земского и поскучневшего Винсента Вина, епископа Балтикоморы и Комо.

Однако она еще не спустилась. В яркой столовой, полной желтых цветов, поникших под гроздьями солнечных пятен, питался дядя Дан. Он был в одежде, уместной в уместно жаркий деревенский день и состоявшей из костюма в полосочку поверх лиловой фланелевой сорочки и пикейного жилета с красно-синим клубным галстуком и очень высоко заколотым золотой английской булавкой мягким воротничком (правда, пока комикс печатался, – ибо речь идет о воскресенье, – все опрятные полоски и краски слегка сместились). Дядя Дан как раз покончил с первым кусочком поджаренного хлеба, намазанного маслом и годовой выдержки апельсиновым джемом, и теперь, набрав полный рот кофе, по-индюшачьи гулюкал, прополаскивая им, прямо во рту, зубные протезы, перед тем как проглотить напиток вместе со смачным сором. Будучи, во что я имею основания верить, человеком решительным я, конечно, могу заставить себя еще раз взглянуть в его розовое лицо с рыжими (вращающимися) «усишками», но выносить этот профиль с отступающим подбородком и кудрявыми рыжими баками я не обязан (так сказал себе Ван, когда в 1922-м снова увидел цветы baguenaudier'а). И потому он не без приятного предвкушения обвел взглядом синие кувшинчики с горячим шоколадом и палкообразный хлеб, приготовленный для оголодалых детей. Марина завтракала в постели, дворецкий с Прайсом кормились в нише буфетной (напоминает что-то приятное), а мадемуазель Ларивьер до полудня к еде вообще не притрагивалась, ибо принадлежала к обуянным смертным страхом «мидинеткам» (вероучение, а не модная швея) и даже своего исповедника ухитрилась вовлечь в эту секту.

– Дядя, голубчик, вы могли бы и нас взять с собой на пожар, – заметил Ван, наливая себе шоколаду.

– Ада тебе все расскажет, – ответил дядя Дан, любовно намазывая маслом и джемом еще один тост. – Ей наша экскурсия очень понравилась.

– А, так она, значит, тоже ездила?

– Ну да – в черном шарабане, с дворецкими. Превеселое зрелище, rally[56] (псевдо-британский выговор).

– Это, наверное, была какая-то из кухонных девушек, а не Ада, заметил Ван и добавил: – Я и не знал, что у нас их несколько – то есть дворецких.

– Да вроде того, – неуверенно сказал дядя Дан. Он повторил процесс полоскания и, негромко кашлянув, надел очки, – но поскольку утренней газеты нынче не было, снова их снял.

Внезапно Ван услышал ее долетевший с площадки лестницы милый сумрачный голос, говоривший кому-то вверху: «Je l'ai vu dans une des corbeilles de la bibliotheque», – предположительно о герани, фиалке или венерином башмачке. Наступила «перильная», как выражаются фотографы, пауза, затем из библиотечной донесся довольный вопль служанки, и голос Ады прибавил: «Je me demande, хотела бы я знать, qui l'a mis la, кто ее туда сунул». Aussitot apres она появилась в столовой.

Она надела, – вовсе с ним не сговариваясь, – черные шорты, белую безрукавку и тапочки. Зачесанные назад и заплетенные в тугую косичку волосы открывали высокий округлый лоб. Под нижней губой отливал глицериновым блеском кустарно припудренный розовый прыщик. Слишком бледна, чтобы казаться хорошенькой. С собой она принесла томик стихов. Старшая моя, пожалуй что, простовата, но у нее хорошие волосы, а вот меньшая мила, только рыжая, как лиса, говаривала Марина. Неблагодарный возраст, неблагодарное освещение, неблагодарный художник, но не неблагодарный влюбленный. Его качнула истинная волна обожания, поднявшаяся из поддушной ямки прямиком в небеса. Трепетная радость видеть ее и знать, что она знает, и знать, что никто больше не знает о том, чему они предавались не далее как шесть часов назад – безудержно, сладостно, нечистоплотно, – оказалась непомерной для нашего неопытного любовника, как ни старался он принизить эту радость нравственной коррективой и очернительного наречия. С натугой выдавив вместо привычного утреннего приветствия хилое «хелло» (на которое она, к тому же, не обратила внимания), он сгорбился над завтраком, продолжая, однако, приглядывать потайным полифемовым органом за каждым ее движением. Пройдя за спиной господина Вина, она легко прихлопнула его книгой по лысой макушке, шумно придвинула стул поближе к нему и уселась напротив Вана. Изящно, по-кукольному перемигивая ресницами, она нацедила себе большую чашку шоколаду. И хотя тот был изрядно подслащен, дитя подцепило ложечкой сахарный ком и опустило его в чашку, с удовольствием наблюдая, как коричневатая жидкость пропитывает и растворяет зернистый, обкрошенный уголок, а там и кусок целиком.

Тем временем туго соображавший Дан попытался словить на лысине воображаемое насекомое, поглядел вверх, по сторонам и наконец обнаружил, что едоков за столом прибавилось.

– Ах да, Ада, – сказал он, – вот Вану не терпится кое-что выяснить. Чем ты тут занималась, дорогая моя, пока мы с ним тушили пожар?

Отблеск последнего облил ее. Вану еще не приходилось видеть, чтобы девочка (белокожая до прозрачности, какой была Ада) да собственно, и кто-либо другой, фарфоровый или персиковый, краснел столь основательно и привычно, и эта привычность удручила его как нечто гораздо более предосудительное, нежели любое деяние, из-за которого стоит краснеть. Метнув на помрачневшего мальчика дурацкий вороватый взгляд, она залепетала что-то о том, как она, объятая огнем, лежала в своей кроватке.

– Ну чего ты там лежала, – резко оборвал ее Ван, – мы же с тобой вместе любовались заревом из окошка библиотечной. Дядя Дан is all wet[57].

– Menagez vos americanismes, – сказал дядя Дан и раскинул в отеческом приветствии руки навстречу бесхитростной Люсетте, которая семеня входила в комнату; в маленьком кулаке она, будто орифламму, сжимала младенчески розовый, туго набитый бабочками сачок.

Ван, неодобрительно глядя на Аду, покачал головой. Ада показала ему заостренный лепесток языка, и ее любовник в ужасе и самоозлоблении осознал, что тоже заливается краской. И это все об обретенных льготах. Сунув салфетку в кольцо, он удалился в «местечко», расположенное неподалеку от парадных сеней.

Дождавшись, когда и Ада покончит с завтраком, Ван перехватил ее, чуть не лопавшуюся от повидла, на лестнице. Для обдумывания дальнейших действий им отводился от силы миг, все происходило, говоря исторически, на заре развития романа, еще пребывавшего в руках пасторских жен и членов Французской академии, так что миги, подобные этому, представляли немалую ценность. Они сговорились отправиться перед полдником на прогулку и отыскать уголок поукромнее. Ей нужно было закончить для мадемуазель Ларивьер перевод на английский. Она показала набросок. Франсуа Коппе? Да.

  • Their fall is gentle. The woodchopper
  • Can tell, before they reach the mud,
  • The oak tree by its leaf of copper,
  • The maple by its leaf of blood.[58]

– «Leur chute est lente», – сказал Ван, – «on peut les suivre du regard en reconnaissant» – парафрастический оттенок, присущий «chopper» и «mud», это, разумеется, чистой воды Лоуден (мелкий поэт и переводчик, 1815-1895). Пожертвовать же первой половиной строфы ради спасения второй, значит, по-моему, поступить на манер русского барина, который, бросив волкам кучера, следом и сам вываливается из саней.

– А по-моему, ты глуп и чрезмерно жесток, – ответила Ада. – Я не собиралась создавать произведение искусства или блестящую пародию. Речь идет просто о выкупе, которого спятившая гувернантка требует от бедной, перетрудившейся гимназистки. Жди меня в беседке «Пуч-пуч», – прибавила она, – я спущусь ровно через шестьдесят три минуты.

От рук ее веяло холодом; шея пылала; мальчик почтмейстера звонил у дверей; Бут, молодой лакей, внебрачный отпрыск дворецкого, уже летел по звучным плитам сеней.

По воскресеньям утренняя почта запаздывала вследствие пухлости воскресных приложений к газетам Балтикоморы, Калуги и Луги, которые старый почтмейстер Робин Шервудский, облачась в ярко-зеленый мундир, верхом развозил по дремотной деревенской округе. Сбегая по ступенькам веранды и напевая школьный гимн – единственный мотив, какой ему когда-либо удавалось воспроизвести, – Ван увидел Робина, сидевшего на старой гнедой кобыле придерживая за узду бойкого вороного жеребчика своего воскресного помощника, миловидного паренька-англичанина, которого старик, как шептались за розовыми изгородями, любил куда сильней, чем того требовала служба.

Ван достиг третьей поляны и беседки за нею и внимательно осмотрел подмостки, предназначенные для сцены, которую здесь предстояло сыграть, «будто часом раньше приехавший в оперу провинциал, которого целый день растрясало на горячих проселках с васильками и маками, цеплявшимися за колеса его двуколки и, переливаясь, кружившимися вместе с ними» (из Флюберговой «Урсулы»).

Голубые бабочки величиною примерно с малых белянок, да и происходившие, подобно им, из Европы, перепархивали над зарослями, опускаясь на поникшие гроздья желтых цветов. Через сорок лет после этого дня, в обстоятельствах менее щекотливых, нашим любовникам предстояло с зачарованной радостью снова увидеть таких же бабочек над таким же пузырником, обступившим лесную тропу близ Зустена в Валлисе. Пока же Ван вглядывался в будущее и предвкушал, как он станет запоминать то, что ему предстоит вспоминать потом, и раскинувшись на траве, следил за громадными гордыми голубянками, то пламенно призывая в пестром свете беседки видение бледных Адиных ног и рук, то холодно повторяя себе, что факту ни за что не сравняться с фантазией. Впрочем, когда Ван с мокрыми волосами и звоном в коже вернулся, поплавав в широком и глубоком ручье, что бурлил за боскетом, его ожидала редкая радость: встреча с точно воспроизведенным ожившей слоновой костью предвиденьем, – только и было разницы, что она распустила волосы и переоделась в куцее платьице из солнечного ситца, которое он так любил и так яро жаждал осквернить в таком недалеком прошлом.

Он решил первым делом заняться ее ногами, ибо чувствовал, что прошлой ночью отдал им недостаточно почестей: укрыть их в ножны из поцелуев от арочного свода стоп до бархатистой ижицы, – это Ван и проделал, едва они с Адой достаточно углубились в лиственничную глушь, замыкавшую парк по отвесному окату каменной кручи, отделявшей Ардис от Ладоры.

Ни он, ни она не смогли впоследствии да собственно, и не стремились установить, как, когда и где он «растлил» ее – вульгаризм, на который Ада из Страны Чудес случайно наткнулась в «Энциклопедии Вроди»: «нарушить влагалищную перепонку мужским или механическим органом», с примером: «Они растлили его непорочную душу (Иеремия Тейлор)». Произошло ли это той ночью, на пледе? Или в тот день под лиственницами? В тире или на чердаке, на крыше или на укромном балконе, в ванной комнате или (без особых удобств) на Волшебном Ковре? Мы не знаем, да нам это и не интересно.

(Ты так много и часто целовал и щипал, и толкал, и торкал, и тормошил меня в этом месте, что в суматохе девственность моя затерялась; но я точно помню, что к середине лета машина, которую наши пращуры именовали «сексом», работала уже не менее гладко, чем позже, в 1888-м и так далее, мой дорогой. Красными чернилами на полях.)

21

В вольном доступе к библиотеке Аде было отказано. Согласно новейшему каталогу (отпечатанному 1 мая 1884 года), библиотека содержала 14841 единицу хранения, но даже этот сухой перечень гувернантка Ады предпочитала не давать ребенку в руки, – «pour ne pas lui donner des idees». Разумеется, на собственных Адиных полках стояли таксономические труды ботаников и энтомологов, равно как и гимназические учебники и несколько безобидных модных романов. Однако при этом не только предполагалось, что она не вправе безнадзорно пастись в библиотеке, но и каждая книга, которую Ада забирала, чтобы читать в беседке или будуаре, просматривалась ее менторшей, а заглавие оной вместе с впечатанной штампиком датой и пометкой «en lecture» заносилось на карточку, помещаемую в особую картотеку, которую мадемуазель Ларивьер содержала в тщательном беспорядке вопреки отчаянным попыткам противуположного толка (регистрации запросов, горестных призывов вернуть, наконец, прочитанное и даже проклятий в адрес должника, заносимых на вставные листочки розовой, красной и багровой бумаги), попыткам, предпринимаемым кузеном Мадемуазель, мосье Филиппом Верже, тщедушным старым холостяком, болезненно безмолвным и боязливым, который раз в две недели мышкой проскальзывал в библиотеку ради нескольких часов тихой работы – до того, в самом деле, тихой, что когда однажды под вечер высоковатая библиотечная стремянка внезапно пришла в замедленное призрачное движение и стала, будто в обмороке, навзничь заваливаться вместе с ним, обнимавшим на самом ее верху целую кипу томов, он со стремянкой и книгами приложился об пол так неслышно, что греховная Ада, полагавшая, будто она здесь одна (и просматривавшая, вытянув с полки, «Тысячу и одну ночь», обманувшую все ее ожидания), приняла звук падения за шелест двери, воровато открываемой каким-нибудь пухлым евнухом.

Близость Ады с ее cher, trop cher Rene, как она, нежно шутя, порой называла Вана, изменила положение полностью, – какие бы запреты ни продолжали витать в воздухе. Вскоре после появления в Ардисе Ван предупредил свою прежнюю гувернантку (имевшую основания верить в исполнимость его угроз), что если ему не позволят по собственной его прихоти в любое время, на любой срок и без всяких следов «en lecture» забирать из библиотеки любой том, собрание сочинений, коробку с брошюрами или инкунабулу, он заставит отцовскую библиотекаршу, девицу Вертоградову, вполне им порабощенную и безгранично услужливую старую деву того же формата, что и Верже, и предположительно того же года издания, прислать в усадьбу Ардис несколько сундуков с сочинениями распутников восемнадцатого столетия и германских сексологов, а в придачу – всю акробатическую труппу «Шастр» и «Нефзави» в дословном переводе да еще и с апокрифическими дополнениями. Смущенная мадемуазель Ларивьер могла бы, конечно, посоветоваться с Владетелем Ардиса, но она прекратила обсуждать с ним какие бы то ни было серьезные темы с того самого дня (в январе 1876-го), когда он произвел неожиданную (и если быть честным, робковатую) попытку ее совратить. Что же до милейшей, беспечной Марины, то она, будучи спрошенной о совете, заметила лишь, что в возрасте Вана отравила бы свою гувернантку бурой, которой морят тараканов, если бы та запретила ей читать, к примеру, тургеневский «Дым». В результате все, чего Ада желала или могла пожелать, предоставлялось ей Ваном в различных укромных углах, а единственным видимым следствием замешательства и отчаяния Берже стало увеличение россыпей занятной, белой как снег пыльцы, всегда оставляемой им там и сям на темном ковре, в том или этом месте его кропотливых трудов – подлинная пытка для такого опрятного человечка!

На чудесном рождественском приеме, устроенном несколько лет назад под патронажем Брайль-клуба Радуги для служителей частных библиотек, темпераментная мисс Вертоградова обнаружила, что и она, и хихикающий Верже, с которым она разделила безмолвную маленькую хлопушку (разодранную ими пополам без слышимых результатов, – оказалось к тому же, что под махрившейся на обоих ее концах золоченой бумагой не содержится ни брелоков, ни безделушек, ни иных благосклонных сюрпризов судьбы), разделяют также импозантное кожное заболевание, выведенное недавно знаменитым американским романистом в его «Хироне» и уморительным слогом описанное их сострадальцем, поставляющим статьи в лондонский еженедельник. Мисс Вертоградова затеяла со всяческой деликатностью присылать неотзывчивому французу Вановы библиотечные карточки с разного рода краткими рекомендациями, как то: «Ртуть!» или «Hohensonne творит чудеса». Мадемуазель, тоже бывшая в курсе дела, просмотрела статью «Псориаз» в однотомной медицинской энциклопедии, которую оставила ей в наследство покойница-мать и которая не только помогала ей и ее подопечным избавляться от разного рода пустяковых хвороб, но и снабжала потребными болестями персонажей рассказов, публикуемых ею в «Quebec Quaterly». В данном случае целебное средство, оптимистически предлагаемое энциклопедией, состояло в том, чтобы «по меньшей мере дважды в месяц принимать теплую ванну и избегать пряностей»; этот совет она отстукала на машинке и вручила кузену в конверте вместе со стандартной открыткой, содержавшей пожелание скорейшего выздоровления. И наконец, Ада показала Вану посвященное тому же предмету письмо доктора Кролика; в нем говорилось (в переводе на русский): «Покрытых кармазинными пятнами, серебристыми чешуйками и желтой коростой калек, безвредных псориатиков (не способных передавать поразившую их болезнь и во всех иных отношениях людей совершенно здоровых – на самом-то деле, как любил отмечать мой учитель, это «бобо» оберегает их от баб и бубонов) в Средние века путали с прокаженными – да-да, с прокаженными – и тысячи, если не миллионы Верже с Вертоградовыми потрескивали и подвывали, привязанные энтузиастами к столбам, установленным на площадях Испании и прочих огнелюбивых держав». Впрочем, эти заметки дети решили не помещать, как поначалу намеревались, в каталог мирного мученика под шифром «ПС»: лепидоптериста лишь допусти поболтать о чешуйках, после не остановишь.

Вслед за тем как первого августа 1884 года бедный библиотекарь вручил хозяевам demission eploree, романы, стихи, научные и философские труды уплывали из библиотеки, незамечаемые уже никем. Они пересекали лужайки и путешествовали вдоль изгородей примерно так же, как предметы, уносимые человеком-невидимкой в очаровательной сказке Уэльса, и опускались в руки Ады при всяком ее свидании с Ваном. Оба искали в книгах возбуждающего, что вообще свойственно наилучшим читателям; оба отыскивали во многих прославленных произведениях претенциозность, скуку и поверхностное вранье.

При первом – лет в девять-десять – чтении Шатобриановой повести о романтических брате с сестрой Ада не вполне уразумела предложение «les deux enfants pouvaient donc s'abandonner au plaisir sans aucune crainte». Статья одного похабника-критика, помещенная в сборнике «Les muses s'amusent»[59], которым ныне Ада, ликуя, пользовалась для наведения справок, поясняла, что donc[60] относится как к бесплодию нежного возраста, так и к бесплодности кровосмесительных связей. Ван, однако, заявил, что и писатель, и критик ошиблись, и в подтверждение предложил вниманию возлюбленной главу из опуса «Кодекс и секс», в которой обсуждалось воздействие разрушительного каприза природы на общество.

В те времена, в той стране, слово «кровосмесительный» не только означало «нечистый» – тонкость, интересовавшая больше лингвистов, чем законодателей, – но также косвенно выражало (в сочетаниях вроде «кровосмесительное сожительство» и прочих) вмешательство в ход продолжающейся эволюции человека. К той поре история уже давно заменила апелляции к «божественному закону» здравым смыслом и общедоступными научными данными. При подобном отношении к предмету «кровосмесительство» можно было считать преступным лишь в той же мере, в какой преступен инбридинг. Но, как еще во времена Мятежей Альбиносов (1835) указал судья Лысов, практически все североамериканские и татарские скотоводы и земледельцы пользовались инбридингом в качестве способа воспроизводства, предназначенного для закрепления и стимуляции, стабилизации и даже создания благоприятных характеристик племени или породы, практикуя его, разумеется, без чрезмерного рвения. При чрезмерном же рвении смешение крови приводит к различным формам упадка, к появлению уродцев, мозгливых особей, «немотных мутантов» и наконец к безнадежной бесплодности. Вот это уже действительно попахивает преступлением, а поскольку никто не в состоянии осмысленно контролировать разгул неразборчивого инбридинга (где-то в недрах Татарии пятьдесят поколений все более и более шерстистых баранов недавно оборвались рождением одного-единственного лысого, пятиногого, крошечного барашка-импотента – и даже отсечение голов многочисленным скотоводам не помогло воскресить распространенную прежде породу), постольку самое, быть может, лучшее – запретить «кровосмесительное сожительство», и дело с концом. С этим судья Лысов и его сторонники не согласились, усмотрев в «намеренном запрете возможного блага ради избежания вероятного зла» нарушение одного из основных прав человека – права свободы эволюции, свободы, неведомой от начала времен никаким иным существам. К сожалению, следом за известными лишь по слухам злоключениями волжских скотов и скотоводов, уже непосредственно в США и в самый разгар дискуссии обнаружилось куда полнее документированное fait divers. Некий Иван Иванов из Юконска, американец, описываемый как «привычно пьяный поденщик» («неплохое определение подлинного художника», – весело заметила Ада), ухитрился каким-то образом обрюхатить – во сне, по его собственным и его огромной семьи уверениям – свою же пятилетнюю правнучку Марью Иванову, а затем, пять лет спустя, в новом приступе сомнамбулизма наградил дитятей и Марьину дочку, Дарью. Фотографии десятилетней бабушки Марьи купно с маленькой Дарьей и ползающей вокруг них малюткой Варей появились во всех газетах, а генеалогический фарс, в который обратились отношения живущих в разгневанном Юконске – отнюдь не всегда чистой жизнью – членов семьи Ивановых, лег в основу множества потешных головоломок. Прежде чем шестидесятилетний сомнамбул успел продолжить свою производительную деятельность, его в соответствии с древним русским законом упекли на пятнадцать лет в монастырь. Выйдя на волю, он вознамерился достойным образом загладить свой грех, женившись на Дарье, обратившейся к той поре в грудастую девку, которой хватало своих несчастий. Газетчики подняли вокруг их венчанья шумиху и на новобрачных дождем посыпались дары от доброжелателей (от старых дам из Новой Англии, от прогрессивного поэта, обосновавшегося в теннессийском Вальс-колледже, от какой-то мексиканской гимназии в полном составе et cetera), однако в самый день свадьбы Гамалиил (тогда еще молодой крепкий сенатор) потребовал, с такой силой ахнув при этом по круглому столу кулаком, что отшиб последний, повторного судебного разбирательства и смертной казни. То был, разумеется, всего лишь темпераментный жест, и все же дело Ивановых накрыло длинной тенью скромный вопрос о «благотворности инбридинга». К середине столетия вступать в брак запретили не только двоюродным братьям с сестрами, но даже дядьям с внучатыми племянницами; а в некоторых плодородных районах Эстотии вышло распоряжение не занавешивать на ночь окна населенных большими крестьянскими семьями изб, в коих на блинообразных тюфяках почивало порой до дюжины лиц разных возрастов и полов, – дабы в них удобнее было заглядывать патрульщикам с петролейными факелами – «Пронырливым Патрикам», как окрестил их один анти-ирландский бульварный листок.

Столь же весело хохотал Ван, когда ему довелось откопать для неравнодушной к энтомологии Ады следующий пассаж из почтенной «Истории способов совокупления». «На некоторые опасные и смешные стороны, присущие «позе миссионера», принимаемой при совокуплении нашей пуританской интеллигенцией, и столь справедливо осмеиваемой «примитивными», но здравомыслящими туземцами островов Бегури, указывает выдающийся французский востоковед [здесь мы опускаем упитанную сноску], который описывает обряд спаривания мухи Serromyia amorata Пупарта. Во время спаривания вентральные поверхности обеих особей прижаты одна к другой, а рты соприкасаются. По завершении же последнего содрогания (frisson), сопровождающего любовный акт, самка через рот обессиленного партнера высасывает все его внутренности. Можно предположить (см. Пессон и др.) [следует еще одна обширная сноска], что различные лакомые кусочки, скажем, завернутая в паутиноподобное вещество сочная клопиная нога или просто красивые подарки (легкомысленный тупичок либо изысканный зачин эволюционного процесса – qui le sait!), как например прилежно обернутый и перевязанный листочком красного папоротника лепесток цветка, который некоторые мушиные самцы (но, по-видимому, не дурачье из разряда femorata и amorata) преподносят самке перед совокуплением, представляют подобие благоразумной гарантии того, что прожорливость юной леди не обретет опасного крена».

И уж совсем потешными оказались «рекомендации» канадийской ученой дамы, мадам де Рин-Фичини, трудившейся на ниве общественного призрения и опубликовавшей трактат «О приемах против зачатия», написанный (дабы не вгонять в краску эстотцев и соединенно-штатовцев наставлениями, которые она предлагала видавшим виды коллегам, подвизавшимся в той же области) на капескейнском диалекте: «Единоверна метода, – писала она, – пур обадур натура, есть пур уна силовек де контина-контина-контина до пора ле плезир невтерпа; унд тут, а ль ультима инстанта, свитчера а ль альтра протыра [отверстие]; чегорадио уна фемина ардора андор пондероза довлеет вертурна мгновенна, принимата ля удобнованто пер позитио раковато», – последний термин туманно объяснялся в дополнении к словарю, как «поза, широко распространенная в сельских общинах среди всех слоев населения, начиная от мелкопоместного дворянства и кончая последней крестьянской скотиной, на всем протяжении Соединенных Америк, от Патагонии до Антикости». Ergo[61], заключил Ван, от миссионера остался один только дым.

– Твоя вульгарность не знает границ, – говорила Ада.

– Что ж, я предпочел бы скорее сгореть, чем дожидаться, пока меня заживо уплетет эта самая «шерами», или как ты ее называешь, и пока моя вдовушка не осыплет мои останки кучей крошечных зеленых яичек!

Как ни парадоксально, но на Аду при всей ее «научной» складке объемистые ученые труды с ксилографированными органами, интерьерами убогих непотребных домов эпохи Средневековья и фотографиями того или иного маленького «кесаря», выдираемого из материнской утробы мясниками либо хирургами в масках в древний либо современный период, нагоняли лишь скуку; тогда как Вана, не любившего «естественной истории» и фанатически отрицавшего реальность существования физической боли в любом из миров, бесконечно очаровывали словесные и живописные изображения истерзанной человеческой плоти. Что же до прочих, более светлых сфер, то тут их увлекало и утешало почти одно и то же. Обоим нравились Рабле и Казанова; оба терпеть не могли le sieur[62] Сада, герра Мазоха и Хейнриха Мюллера. Английская и французская порнопоэзия, порой остроумная и поучительная, в больших количествах вызывала у них тошноту, а присущая ей, особливо во Франции в канун вторжения, падкость до изображения любострастных утех монахов с монашками представлялась обоим столь же непостижимой, сколь и непотребной.

Восточные эротические гравюры из собрания дяди Дана, оказались в артистическом отношении бездарными, а в акробатическом бесполезными. Самая дурацкая и дорогая картинка изображала монголку с тупым, увенчанным уродливой прической овальным личиком, предававшуюся посреди помещения, похожего на забитую ширмами, цветами в горшочках, шелками, бумажными веерами и фаянсовой посудой витринку, любовному общению с шестеркой полноватых, пустолицых гимнастов. Трое мужчин, раскорячась в редкого неудобства позах, одновременно обслуживали три основных отверстия блудницы; еще двух клиентов она ублажала вручную, а шестому, карлику, пришлось довольствоваться ее деформированной ступней. Еще шестеро сладострастников предавались содомскому греху с непосредственными партнерами дамы и, наконец, самый последний тыкался ей в подмышку. Дядя Дан, терпеливо распутавший все эти конечности и складочки на животах, прямо или опосредовано связанные с пребывающей в совершенном спокойствии женщиной (каким-то образом еще сохранившей остатки одежд), пометил карандашом цену картинки и определил ее как «Гейшу с 13 любовниками». Ван, однако, обнаружил пятнадцатый пупок, подброшенный расщедрившимся художником, но не допускающий решительно никакой анатомической привязки.

Библиотека предоставила декорации для незабываемой сцены Неопалимого Овина; она распахнула перед детьми свои застекленные двери; она сулила им долгую идиллию книгопоклонства; она могла бы составить главу в одном из хранящихся на ее полках старых романов; оттенок пародии сообщил этой теме присущую жизни комедийную легкость.

22

  • My sister, do you still recall
  • The blue Ladore and Ardis Hall?
  • Don't you remember any more
  • That castle bathed by the Ladore?
  • «Ma s?ur, te souvient-il encore
  • Du chateau que baignait la Dore?»
  • My sister, do you still recall
  • The Ladore-washed old castle wall?
  • Сестра моя, ты помнишь гору,
  • И дуб высокий, и Ладору?
  • My sister, you rememeber still
  • The spreading oak tree and my hill?
  • «Oh! qui me rendra mon Aline
  • Et le grand chкne et ma colline?»
  • Oh, who will give me back my Jill
  • And the big oak tree and my hill?
  • «Oh! qui me rendra, mon Adele,
  • Et ma montagne et l'hirondelle?
  • «Oh! qui me rendra ma Lucile,
  • La Dore et l'hirondelle agile?»
  • Oh, who will render in our tongue
  • The tender things he loved and sung?

Они уплывали по Ладоре на лодке, купались, изучали излучины обожаемой ими реки, они пытались подыскать для ее названия новые рифмы, они поднимались по склону холма к черным руинам замка «Шато Бриан», вкруг башни которого вились, как и прежде, стремительные стрижи. Они уезжали в Калугу и пили Калужские Воды, и посещали семейного дантиста. Ван, листая журнал, слышал, как в смежной комнате Ада взвизгивает и говорит «чорт» – слово, которого ему до этого слышать от нее ни разу не приходилось. Они пили чай у соседки, графини де Прей, попытавшейся – безуспешно – продать им хромую кобылу. Они навестили ярмарку в Ардисвилле, где им особенно пришлись по душе китайские акробаты, немецкий клоун и шпагоглотательница, здоровенная черкесская княжна, начавшая с фруктового ножика, продолжившая осыпанным каменьями кинжалом и под конец заглонувшая чудовищных размеров салями со всеми ее веревочками.

Они предавались любви – большей частию по яругам и лесным буеракам.

Средней руки физиологу энергия двух подростков могла показаться ненатуральной. Их тяга друг к дружке становилась непереносимой, если в течение нескольких часов она не утолялась несколько раз – под солнцем или в тени, на крыше или в подполе, где угодно. При всей присущей ему любовной выносливости юный Ван едва-едва поспевал за своей amorette[63](местное французское арго). Их неуимчивость по части телесных радостей граничила с безумием и могла бы укоротить их юные жизни, если бы лето, представлявшееся в перспективе безбрежным разливом пышной зелени и приволья, не начало с неохотою намекать на возможность увядания и упадка, на то, что подходит пора его фуге угомониться, – последнее прибежище природы, счастливые аллитерации (в которых бабочки и цветы передразнивают друг друга); близилась первая пауза позднего августа, первое затишье раннего сентября. Сады и виноградники были в тот год особенно живописны; и Бена Райта согнали со двора после того, как он позволил себе испустить ветры, отвозя домой Марину и мадемуазель Ларивьер с праздника «Vendange»[64] в Брантоме близ Ладоры.

Что весьма кстати напоминает нам кое о чем. В каталоге библиотеки Ардиса под шифром «Exot Lubr»[65] значился роскошный фолиант (уже знакомый Вану благодаря услужливой барышне Вертоградовой), озаглавленный «Запретные шедевры: сто полотен из закрытых залов Национальной Галереи (Особый Фонд), отпечатано для Его Королевского Величества Короля Виктора». То была прекрасно переданная цветными фотографиями сладострастная и нежная живопись, которой итальянские мастера позволяли себе предаваться в промежутках между благостными Воскресениями, коих слишком много было написано за слишком продолжительное и слишком похотливое Возрождение. Сам фолиант был то ли утрачен, то ли украден, то ли укрыт на чердаке среди принадлежностей дяди Вани, между которыми попадались весьма причудливые. Ван никак не мог припомнить, чья картина нейдет у него из ума, но полагал, что вправе отнести ее к раннему периоду Микеланджело да Караваджо. Писанная маслом на безрамном холсте, она изображала двух нагих шалунов, мальчика и девочку, в увитом плющом или лозою гроте или вблизи водопадика, над которым свисают бронзоватые и истемна-изумрудные листья и огромные гроздья светозарного винограда, и тени и влажные отражения плодов и листьев волшебно сплетаются с прожилками плоти.

Как бы там ни было (это, скорее всего, чисто стилистическая связка), Ван ощутил себя перенесенным именно в этот запретный шедевр в тот послеполуденный час, когда все укатили в Брантом, а он с Адой загорал на бережку Каскада посреди лиственничной плантации Ардисова парка, и его нимфетка склонилась над ним и над его в подробностях выписанным вожделением. Волосы Ады, длинные и прямые, имевшие в тени ровный иссиня-черный оттенок, теперь, в самоцветных лучах солнца, обнаружили тона густо-русые, перемежающиеся темно-янтарными в прямых прядях, спадавших на ее втянутые щеки или грациозно разъятых приподнятым, словно бы вырезанным из слоновой кости плечом. Текстура, блеск и благоухание этих коричневатых шелков воспламенили чувства Вана в самом начале того рокового лета и продолжали мучительно и мощно воздействовать на него еще долгое время после того, как его молодое волнение отыскало в Аде иные источники неисцелимого блаженства. И в девяносто лет Ван вспоминал свое первое падение с лошади едва ли не с меньшей бездыханностью в мыслях, чем тот, самый первый раз, когда она склонилась над ним, и он овладел ее волосами. Они щекотали ему ноги, копошились в паху, они растеклись по всему его ходуном ходившему животу. Начинающий живописец мог видеть сквозь них вершинное достижение школы trompe-l'?il[66], монументальное, многоцветное, выпирающее из темного фона, облитое в профиль сгущенным караваджевым светом. Она нежила, она обвивала его: так оплетает колонну усик вьющегося растения, обматывая ее все тесней и тесней, все слаще покусывая ствол и наконец расточая силы в глубокой и алой мякоти. И был полумесяц, выеденный из листа винограда гусеницею бражника. И был микролепидоптерист, который, исчерпав латинские и греческие имена, создал такие номенклатурные элементы, как Мэрикизм, Адакизм и Охизм. И была она. Чья теперь это кисть? Распалительного Тициана? Похмельного Пальма Веккио? Нет, на венецианскую блондинку она похожа меньше всего. Может быть, Доссо Досси? Фавн, изнуренный Нимфой? Обессилевший Сатир? Этот твой зуб с новой пломбой язык тебе не натирает? Меня он ободрал. Шучу, моя цирковая черкешенка.

Миг спустя итальянцев сменили голландцы: Девочка, вступающая в пруд под маленьким водопадом, чтобы омыть волосы, и незабываемым движением выжать их, соорудив на лице выжатую гримаску – тоже незабываемую.

  • My sister, do you recollect
  • That turret, 'Of the Moor' yclept?
  • My sister, do you still recall
  • The castle, the Ladore, and all?

23

Все шло хорошо, пока мадемуазель Ларивьер не надумала дней пять полежать в постели: она растянула спину, катаясь на карусели при посещении Винной ярмарки, которая понадобилась ей, помимо прочего, в качестве места действия для начатого ею рассказа (о том, как городской голова удушил девочку по имени Рокетта), и к тому же по опыту знала, что жар вдохновения нигде не сохраняется так долго, как в la chaleur du lit. Предполагалось, что все это время за Люсеттой будет ходить вторая Маринина горничная, Фрэнш, наружность и капризность которой столь рознились от ясной грации и кроткого нрава Бланш, что Люсетта старалась при всякой возможности избавиться от призора ленивой служанки, предпочитая ему общество сестры и двоюродного брата. Зловещие слова: «Ну, если барчук Ван позволит тебе пойти» или «Да, я уверена, что барышня Ада не станет возражать, если ты отправишься с ней по грибы» похоронным звоном прозвучали над их любовным привольем.

Пока уютно устроившаяся дама описывала берег ручья, где так любила резвиться малышка Рокетта, Ада сидела на таком же бережку, читая и бросая мечтательные взгляды на гостеприимные можжевеловые кусты (нередко дававшие приют нашим любовникам) и на бронзовый торс Вана, босиком, в подвернутых бумазейных штанах, искавшего свои ручные часы, которые он, как ему сдавалось, обронил среди незабудок (Ван забыл, что отдал их Аде поносить). Бросившая скакалку Люсетта сидела на корточках у самой кромки воды, отпуская поплавать и снова ловя резиновую куклу размером с недоношенное дитя. Время от времени она сдавливала игрушку, и вода очаровательной струйкой била сквозь дырку, которую Ада, обнаружив дурной вкус, провертела в оранжево-красном тельце. Наконец, во внезапном приступе раздражения, временами овладевающего неодушевленными предметами, кукла изловчилась вывернуться из Люсеттиных рук и поплыла, несомая потоком. Ван сбросил под ивой штаны и вернул беженку восвояси. Ада после минутного размышления захлопнула книгу и сказала Люсетте, заморочить которую обычно не составляло труда, что у нее, у Ады, такое чувство, будто она вот-вот обратится в дракона, что она обрастает чешуей, зеленеющей прямо на глазах, что она, собственно, уже стала драконом и что Люсетту следует привязать скакалкой к дереву, дабы Ван мог спасти ее в самый последний миг. Люсетта невесть почему заартачилась, но грубая сила возобладала. Оставив гневную пленницу привязанной к ивовому стволу и «гарцуя» в подражание бегству и погоне, Ада с Ваном на несколько бесценных минут удалились в хвойные заросли. Судорожно извивавшаяся Люсетта как-то смогла оторвать одну из округлых ручек скакалки, мнилось, она вот-вот выпутается совсем, но тут дракон и рыцарь, все так же гарцуя, возвратились назад.

Люсетта наябедничала гувернантке, которая, совершенно превратно истолковав происшедшее (способность, проявившаяся и в новом ее сочинении), призвала к себе Вана и из-за ширм, заслонявших ее погруженную в смрад притираний и пота постель, попросила его не забивать бедняжке голову гилью, обращая ее в бедствующую сказочную деву.

На следующий день Ада сказала матери, что Люсетту не мешает помыть и что она ее помоет, нравится это гувернантке или нет.

– Хорошо, – ответила Марина (готовившаяся принять – в лучшем стиле Великосветской Марины – одного из соседей и его протеже, молодого актера), – только позаботься, чтобы температура в точности равнялась двадцати восьми градусам (как то было заведено с восемнадцатого столетия), и не позволяй ей оставаться в ванне дольше десяти-двенадцати минут.

– Превосходная мысль, – сказал Ван, помогавший Аде растопить котел, наполнить старую оббитую ванну и подогреть пару полотенец.

Девятилетняя да еще и немного отставшая в развитии Люсетта не была, однако, лишена иллюзорной зрелости, свойственной всем рыженьким девочкам. Подмышками у нее виднелась щетинка рыжего мха, припухлый холмик запорошила медная пыль.

Влажное узилище было готово, будильник обещал целую четверть часа спокойной жизни.

– Пускай сначала отмокнет, намылим потом, – дрожа, предложил Ван.

– Да, да, да! – вскричала Ада.

– Я Ван, – сказала стоявшая в ванне Люсетта, засовывая меж ног кусок багрового мыла и выпячивая блестящий животик.

– Будешь так делать, превратишься в мальчишку, – строго сказала Ада, тебе это ой как не понравится.

Девочка начала с опаской опускать ягодицы в воду.

– Больно горячо, – сказала она, – ужас как горячо.

– Ничего, остынет, – сказала Ада, – плюхайся на дно и расслабься. Вот твоя куколка.

– Пойдем же, Ада, бога ради, пусть ее отмокает, – повторил Ван.

– И запомни, – сказала Ада, – не смей вылезать из этой замечательной теплой воды, пока не услышишь звонка, вылезешь – умрешь, так сказал доктор Кролик. Как зазвонит, я вернусь и помою тебя, но сама меня не зови; нам нужно пересчитать салфетки и разобрать Ванины носовые платки.

Двое старших детей, заперев изнутри дверь Г-образной ванной, укрылись в ее боковом отростке, в закуте между комодом и давно пришедшим в негодность отжимным катком, где их не мог отыскать аквамариновый глаз ванного зеркала; и едва завершилось их бурное, неловкое сопряжение, сопровожденное идиотическим звяком отбивавшей на полке ритм пустой лекарственной склянки, как в этот укромный угол долетел из ванны звонкий Люсеттин крик, и служанка стукнула в дверь: мадемуазель Ларивьер тоже понадобилась горячая вода.

Они прибегали к множеству разных уловок.

К примеру, однажды, когда Люсетта стала совсем несносна – из носу у нее текло, она непрестанно цеплялась за Вана, ноющая привязчивость ее начинала приобретать черты истинной мании, – Ван, собрав воедино все свое обаяние, красноречие и дар убеждения, заговорщицким тоном сказал:

– Послушай, душка. Вот эта коричневая книжка – самое ценное из моих сокровищ. Я пришил для нее особый карман к моей школьной тужурке. Уже и не сосчитать, сколько раз я дрался с дурными мальчишками, пытавшимися ее своровать. Смотри, что в ней есть (благоговейно листая страницы), – это самые прекрасные и прославленные из стихотворений, написанных на английском языке. Наример, вот это, совсем крохотное, сорок лет тому назад сочинил, обливаясь слезами, поэт-лауреат Роберт Браун, пожилой джентльмен, которого отец показал мне однажды стоящим под кипарисом на вершине обрыва близ Ниццы и глядящим вниз, на бирюзовую пену прибоя, – зрелище, которого каждый, кому его выпало видеть, никогда не забудет. Оно называется «Питер и Маргарет». Так вот, в твоем распоряжении, ну, скажем (поворачиваясь к Аде, чтобы важно посовещаться с нею), сорок минут («Да дай ты ей час, она даже «Mironton, mirontaine» запомнить не может»), – хорошо, пусть будет час, – чтобы выучить эти восемь строк наизусть. Мы с тобой (переходя на шепот) постараемся показать твоей злой и ядовитой сестрице, на что способна глупенькая малышка Люсетта. Если ты, радость моя (легко касаясь губами ее коротких волос), сможешь прочитать его нам и посрамить Аду тем, что не сделаешь ни единой ошибки, – только будь осторожна, не запутайся в here-there, this-that[67] и в других мелочах, – если ты сможешь сделать это, я отдам тебе эту ценную книгу на сохранение. («Пусть-ка попробует выучить другое, про то, как, найдя перо, воочию видишь Пикока, – сухо сказала Ада, – это будет потруднее».) Нет-нет, мы с ней уже выбрали эту маленькую балладу. Ну хорошо. Теперь ступай туда (открывая дверь) и не выходи, пока я тебя не кликну. Иначе лишишься награды и будешь жалеть об этом всю жизнь.

– Ой, Ван, какой ты хороший, – сказала Люсетта, медленно уходя в свою комнату и блуждая завороженным взглядом по чарующему форзацу, по имени Вана на нем, по его решительному росчерку и великолепным рисункам пером – черная астра (преображенная клякса), дорическая колонна (маскирующая куда более разнузданную картинку), изящное безлистое дереве (вид из классного окна), несколько мальчишеских профилей (Чешикот, Зогопес, Профурсетка и сам Ван, похожий на Аду).

Ван по пятам за Адой полетел на чердак. В ту минуту он страшно гордился своей выдумкой. Ему еще предстояло с содроганием пророка вспомнить о ней семнадцать лет спустя, когда в последнем письме Люсетты, 2 июня 1901 года отправленном – «просто так, на всякий случай» – из Парижа на его Кингстонский адрес, он прочел:

«Я долгие годы берегла подаренную тобой антологию, она и сейчас, наверное, лежит в моей детской в Ардисе; а каждое слово стихотворения, того, что ты велел мне выучить, и поныне хранится в самом безопасном закуте моего разоренного разума, где, топча разбросанные вещи и заступая в корзины, мечутся слуги и голоса выкликают: пора, пора, в дорогу. Отыщи его у Брауна и снова похвали восьмилетнюю умницу, как ты и счастливая Ада хвалили ее в тот далекий день, отзванивающий где-то на полке, будто пустой пузырек. И прочитай:

  • Here, said the guide, was the field,
  • There, he said, was the wood.
  • This is where Peter kneeled,
  • That's where the Princess stood.
  • No, the visitor said,
  • You are the ghost, old guide.
  • Oats and oaks may be dead,
  • But she is by my side.[68]»

24

Ван сожалел, что, поскольку на Lettrocalamity (давняя шуточка Ванвителли!) по всему миру наложен запрет, и даже название его обратилось в сверх-сверхвысших (в британском и бразильском понимании) слоях общества, к которым принадлежали Дурмановы и Вины, в «неприличное слово», а самому ему пришли на смену изощренные суррогаты, да и то лишь в тех необходимейших «обиходных приспособлениях» – телефонах, моторах – где еще? – ну, в общем, во множестве разных машинок, на которые простонародью остается только облизываться, пуская слюни и дыша учащеннее, чем охотничьи псы (ибо это довольно длинное предложение), – что, стало быть, по всем этим причинам даже такая ерунда, как магнитофоны, коими столь любили забавляться его и Адины предки (у князя Земского, державшего гарем из школьниц, стояло в нем по одному близ каждой кровати), нигде больше не производятся, разве только в Татарии, изготовляющей «миниречи» (говорящие минареты), устройство которых сохраняется в строжайшей тайне. Когда бы общественные приличия и общее право позволили нашим эрудированным влюбленным привести в рабочее состояние таинственный ларчик, однажды найденный ими на их волшебном чердаке, они смогли бы записывать (и слушать восемь десятилетий спустя) не только арии Джорджо Ванвителли, но и разговоры Вана Вина с его любимой. Ниже мы приводим образчик того, что им удалось бы ныне прослушать, усмехаясь, смущаясь, печалясь, дивясь.

(Рассказчик: летним днем, наступившим вскоре за тем, как их слишком ранний и роковой во многих смыслах роман вошел в поцелуйную фазу, Ван и Ада направлялись к Ружейному Павильону, alias[69] Стрелковый Тир, на верхнем этаже которого они обнаружили крохотную, украшенную в восточном духе комнатку с мутными стеклянными ящиками, содержавшими некогда, – судя по очертаниям темных отпечатков на выцветшем бархате, – кинжалы и пистолеты; милый, меланхоличный приют, несколько затхловатый, с мягкой софой у окна и чучелом парлуганского филина на полке, соседствующим с пустой пивной бутылкой, оставленной каким-то прежним, уже покойным садовником, – сам этот сорт давно позабыт, на бутылке значилось: 1842.)

– Только постарайся не звякать, – сказала она, – за нами следит Люсетта, которую я когда-нибудь придушу.

Они прошли через рощицу и миновали грот.

Ада сказала:

– Официально мы с тобой двоюродные по матери, а двоюродным разрешают жениться особым указом, если они обязуются стерилизовать первых пятерых детей. Правда, ко всему прочему тесть моей матери приходился братом твоему деду. Так?

– Так мне, во всяком случае, говорили, – безмятежно ответил Ван.

– Недостаточно дальние, – задумчиво пробормотала она, – или все же достаточно?

– Чем далее, тем удалее.

– Странно – я увидела этот стишок написанным фиолетовыми буквами, прежде чем ты превратил их в оранжевые, – всего за секунду до того, как ты облек его в звуки. Облек, облик, облако. Словно клуб дыма, предваряющий выстрел далекой пушки.

– Физически, – продолжала она, – мы скорее двойняшки, чем кузены, двойняшки же, да и обычные брат с сестрой, пожениться, конечно, не могут, а если попробуют, так их посадят в тюрьму и «охолостят».

– Если только, – откликнулся Ван, – их не определят особым указом в кузены.

(Он уже отпирал дверь – зеленую дверь, по которой им предстояло так часто лупить бескостными кулаками в их позднейших раздельных снах.)

В другой раз, во время велосипедной (несколько раз прерывавшейся) прогулки по лесным тропам и сельским проселкам, вскоре после ночи Неопалимого Овина, но еще до того, как они откопали на чердаке гербарий и нашли подтвержденье своим обоюдным предчувствиям – смутным, усмешливым, скорее телесным, чем нравственным, – Ван мимоходом упомянул, что родился в Швейцарии и мальчиком дважды побывал за границей. А она лишь однажды, сказала она. Летом она все больше сидела в Ардисе, а зимой в их городской квартире в Калуге – два верхних этажа в прежнем «чертоге» (palazzo) Земского.

В 1880 году десятилетний Ван вместе с отцом, отцовской красавицей-секретаршей, секретаршиной белоперчаточной восемнадцатилетней сестрой (в эпизодической роли английской гувернантки и доилицы Вана) и своим целомудренным, ангельски кротким русским учителем Андреем Андреевичем Аксаковым («ААА») разъезжал в серебристых, оборудованных душевыми поездах по развеселым курортам Невады и Луизианы. Вану запомнилось, как ААА втолковывал мальчику-негритенку, с которым он, Ван, подрался, что в жилах Пушкина и Дюма текла негритянская кровь, на что мальчишка показал ААА язык – любопытный своей новизною прием, к которому Ван прибегнул при первом же случае, за что и получил оплеуху от младшей из мисс Лови-Удачу, засуньте его на место, сэр, сказала она. Он запомнил тоже, как в холле гостиницы опоясанный кушаком голландец объяснял другому голландцу, что отец Вана, только что прошедший мимо, насвистывая один из трех дававшихся ему мотивчиков, это известный «camler» (то есть погонщик верблюдов? он, что, имел в виду недавно ввезенных Демоном из-за границы дромадеров? Нет «gambler», профессиональный игрок).

До начала школьной поры Ван коротал зимы, – если, конечно, не уезжал с отцом за границу, – в милом, сооруженном во флорентийском стиле городском доме отца, стоявшем (Парк-лэйн 5, Манхаттан) между двумя незастроенными участками (вскоре по сторонам от него воздвиглись два черных гигантских стража, готовых в любую минуту скрутить ему руки назад и вытолкать вон). Лета, проводимые в Радужке, в «другом Ардисе», были гораздо скучней и прохладней, чем здесь, в этом, Адином, Ардисе. Однажды он прожил там подряд и лето, и зиму – году, кажется, в 1878-м.

Ну да, ну да, потому что именно там, как помнится Аде, она его в первый раз и увидела. В белой матросочке и синенькой бескозырке. («Un regulier[70] ангелочек», – на радужкинском жаргоне прокомментировал Ван.) Ему было восемь, ей шесть. Дядя Дан ни с того ни с сего пожелал вновь посетить старинное поместье. Перед самым отъездом Марина объявила, что отправляется с ним, и невзирая на Дановы протесты, подсадила в caleche – опля маленькую Аду, не выпускавшую из рук игрушечного обруча. Из Ладоги в Радугу они ехали, сколько она понимает, по железной дороге, потому что ей запомнилось, как по платформе шел мимо вагонов местного поезда станционный смотритель со свистком на шее и громко захлопывал дверь за дверью, по шести на вагончик, каждый из которых был образован слиянием шести однооконных карет явно тыквенного происхождения. Это, предположил Ван, «башня в тумане» (как называла она всякое приятное воспоминание), а после с подножки на подножку уже идущего поезда стал перескакивать кондуктор, вновь открывая все двери подряд, раздавая, дырявя и собирая билеты и слюнявя большой палец, и разменивая деньги, – адская работенка, но все же еще одна «лиловая башня». А до Радужки они, надо думать, наняли моторный ландолет? Там ведь, кажется, миль десять? Десять верст, поправил Ван. Пусть так. Он, как ему представляется, отсутствовал, отправился promenading («на прогулку») по мрачному еловому бору, вместе с Аксаковым, своим учителем, и Багровым-внуком, соседским мальчиком, которого он дразнил, поколачивал и всячески изводил насмешками, милый был, тихий парнишка, тихо истреблявший кротов и прочую пушистую живность, видимо, нечто патологическое. Так или иначе, едва они приехали, как стало ясно, что дам Демон вовсе не ждал. Он сидел на веранде, попивая гольдвейн (подслащенный виски) в компании удочеренной им – по его словам – сироты, прелестной и дикой ирландской розы, в которой Марина немедля признала нахальную судомойку, недолгое время прослужившую в Ардисе и совращенную неведомым господином – теперь очень даже ведомым. В те дни дядя Дан носил, изображая повесу и подражая кузену, монокль, его он теперь и ввернул в глазницу, желая получше разглядеть Розу, которой, возможно, и он был обещан (тут Ван перебил рассказчицу, посоветовав ей не распускать язык). Та еще вышла встреча. Сиротка томно сняла жемчужные серьги, дабы Марина смогла их оценить. Из спальни выполз дремавший там Багров-дед, ошибкой принявший новую гостью за grande cocotte[71], – о чем разъяренная Марина догадалась несколько позже, когда ей, наконец, представился случай поквитаться с беднягой Даном. Не пожелав остаться на ночь, Марина величественно вышла из дому и кликнула отосланную «поиграть в саду» Аду, блуждавшую по березовой просади, что-то бормоча и стянутой у Розы губной помадой выставляя на молодых белых стволах схожие с кровоточащими ссадинами номера, – приготовляясь к игре, которой теперь не припомнить, – какая жалость, сказал Ван, – тут-то мать и подхватила ее, и помчала в том же таксомоторе прямиком в Ардис, бросив Дана, – с его грехами и грезами, вставил Ван, – до дому они добрались на рассвете. Однако, добавила Ада, перед тем как вылететь из сада и лишиться своего карандашика (выброшенного Мариной «к чертям собачьим», – что заставляет вспомнить одного из терьеров Розы, норовившего стиснуть в объятиях Данову ногу), ей было явлено пленительное видение маленького Вана, а с ним еще одного милого мальчика и светлобородого, белоблузого Аксакова, они направлялись к дому, а обруч она, конечно, забыла, – нет, он так и валялся в такси. Однако он, Ван, ни малейших воспоминаний ни об их визите, ни о всем том лете не сохранил, поскольку жизнь его отца во всякое время года походила на розовый сад, да и самого его далеко не единожды ласкали бесподобные бесперчаточные ручки, Аде нимало не интересные.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Элла – неутомимая выдумщица и сорвиголова. Поппи готовит восхитительные десерты. Тилли – отличница и...
Отставной штабс-ротмистр Артемий Аристов – прирожденный сыщик. Смерть пассажира в поезде, идущем в Н...
Сын профессора Елизарова погиб в авиакатастрофе. Несколькими днями спустя – поистине беда не приходи...
У смотрящего по России Варяга появился враг. Впрочем, врагов у него всегда было много, но такого – н...
Великий князь всея Руси Василий Третий, не дождавшись от своей жены Соломонии наследника, ссылает по...
Царь Иоанн IV Васильевич недаром получил прозвище Грозный. Немало пролил кровушки грозный государь, ...