Другая судьба Шмитт Эрик-Эмманюэль
– Очень весело, – одобрила Одиннадцать-Тридцать.
Факир продолжил, перекрикивая свист:
– Поэтому обвиняемого пришлось заменить тряпичным манекеном, который абсолютно убежден в том, что он Анатоль Франс, и нас это вполне устраивает, поскольку одна из главных статей обвинения на процессе – узурпация личности. Обвиняемый Анатоль, встаньте.
Манекен не шевельнулся.
– Мы обвиняем вас в том, что вы украли имя темного народа, имевшего глупость обожать вас: Франс значит Франция.
– Долой Францию! – крикнул один молодой сюрреалист.
– Да здравствует Франция и жареная картошка! – отозвался Факир.
– Да здравствует Германия и телячий эскалоп! – воскликнул Адольф.
– Да здравствует моя тетушка и ее мясо по-бургундски! – подхватила Одиннадцать-Тридцать.
– Да замолчите же! – выкрикнула дама с зонтиком. – Вы осмеиваете все святое.
– Мадам, – загремел Факир, который разворачивался во всю мощь, лишь когда ситуация выходила из-под контроля, – мы не питаем никакого уважения к тому, что уважают все! Анатоля Франса единодушно чтили как талант и как личность, он собирал голоса правых и левых, он прогнил от почестей и самодовольства.
– Мсье, я всегда обожала Анатоля Франса.
– Любого поклонника Анатоля Франса я считаю дегенератом! – крикнул Арагон, забыв о своей роли адвоката.
– Прекратите этот маскарад! – рявкнул мужчина с седой козлиной бородкой, одетый в темно-синий костюм. – Вы – шайка мелких негодяев.
– Да, мсье, все мы тут шайка негодяев, с той лишь разницей, что есть крупные негодяи и мелкие мерзавцы. Из какого лагеря вы?
– Из лагеря достоинства!
– Ко всем чертям достоинство!
– Вы просто дурак.
– Да, мсье, я круглый дурак и не пытаюсь вырваться из дурдома, в котором живу. Вместо этого я его осваиваю. Это, мсье, и есть сюрреализм.
– В гробу я видал сюрреализм.
– Ага, наконец-то умное слово.
– Как весело! – повторила Одиннадцать-Тридцать.
– Коль скоро вы называете себя артистами, – продолжал господин в синем, – покажите нам, что вы делаете. Созидайте, вместо того чтобы разрушать.
– Нет, мы хотим сначала все разрушить. Наши слова – пули, наши фразы – пулеметы, наши тексты – расстрельные команды. Новый артист протестует, он не пишет, нет, он воюет. Вымести! Вычистить! Это метафизическое отношение. Мы верим в силу пустоты.
– Вздор!
– Дада! Дада! Дадададада!
То был условный знак – молодые сюрреалисты принялись хором выкрикивать это бессмысленное слово, как пробуют голос дети на горшке. Сторонники здравого смысла хотели покинуть зал; их оскорбляли; посыпались удары, и собрание превратилось в кулачный бой.
Чья-то сумка пролетела мимо Адольфа и ударила Нойманна в лоб. Выступила кровь.
– Может быть, довольно на сегодня литературы? – спросила Одиннадцать-Тридцать, протягивая ему чистый носовой платок.
– Да, потеоретизировали, и хватит, – согласился Нойманн.
Они втроем протиснулись к выходу и отправились в аптеку близ Елисейских Полей, где Нойманну оказали первую помощь.
– Удивительно, что тебе интересны мои новые друзья, – сказал Адольф Нойманну. – Эти споры об искусстве в принципе должны казаться тебе пустыми.
– Бретон – член коммунистической партии, – сказал Нойманн с некоторым смущением, – и другие сюрреалисты тоже.
– Вот как? – удивился Адольф – для него это был очередной сюрприз.
– Да, говорят, есть связь между высвобождением воображаемого и освобождением эксплуатируемых классов.
– Да неужели? – скептически хмыкнул Адольф.
Нойманн покинул их, отправившись к любовнице, у которой он обретался с тех пор, как в жизнь Адольфа вошла Одиннадцать-Тридцать, а сам он практически отказался от живописи ради политики.
Одиннадцать-Тридцать с Адольфом решили вернуться на Монпарнас пешком.
– Скажи честно, Одиннадцать, ты принимаешь их всерьез?
– Кого?
– Сюрреалистов.
– Поосторожней, дружок. Ты ведь тоже из них. Сюрреалист по разделу живописи. С Максом Эрнстом, де Кирико, Дали и другими. Кстати, с тех пор как об этом знают, ты продаешь немного больше, чем раньше.
– Одиннадцать, я серьезно. Что ты о них думаешь?
– Живо, шумно, молодо.
– Глупо.
– Да. И очень весело.
– Тебе этого достаточно: «очень весело»?
Адольф сказал это резко, сорвавшись на крик. Обернувшись, он увидел, что глаза девушки наполнились слезами.
– Да, мне достаточно, веселиться – это очень важно.
Она не смогла сдержать рыдания.
– Одиннадцать-Тридцать, что происходит? У тебя нет никакой сенной лихорадки. Что тебе сказал этот ясновидящий?
Она отвернулась:
– Сказал то, что я и без него знала. Но лучше бы обошлась без подтверждения.
– Что?
– Что я долго не проживу. Не дотяну до тридцати лет.
– Полно, что за вздор! Как ты можешь верить…
– Ба, я это узнала еще в детстве. Одна цыганка нагадала мне по руке. Потом я сама прочла это по картам. А мсье Жакоб увидел то же самое в кофейной гуще.
– А я вижу на своей подметке, что дам хорошего пинка под зад этому мсье Жакобу!
Он обнял Одиннадцать-Тридцать, поднял ее – легко, как ребенка, и приблизил ее лицо к своему. Они потерлись носами.
– Я не желаю, чтобы всякие предсказатели пудрили тебе мозги. У тебя крепкое здоровье, и ты проживешь очень-очень-очень долго.
– Правда? – спросила Одиннадцать-Тридцать, широко раскрыв полные надежды глаза.
– Правда.
Лицо Одиннадцать-Тридцать просияло.
– И мы состаримся вместе, – добавил Адольф.
– Правда?
– Правда.
Одиннадцать-Тридцать обхватила руками плечи Адольфа и облегченно расплакалась, уткнувшись ему в шею:
– Ах… как я счастлива… я была глупа… ты меня успокоил… я знаю, что ты прав.
Адольф вздрогнул. Вложив в эти слова всю силу своего оптимизма, он вдруг почувствовал, с такой же силой и совершенно непостижимым образом, что прав был, скорее всего, маленький мсье Жакоб.
Поющее дерево. Массивным сложением, цветом, неподвижностью, отсутствием выражения человек походил на пень, однако лицо пересекала горизонтальная щель, словно зарубка от топора, и из этой щели лилась мужественная песнь, наполнявшая летнюю гостиную.
– Боже всемогущий, услышь меня. Не отнимай силу, которую Ты чудом даровал мне. Ты сделал меня могучим, Ты дал мне верховную власть, Ты наделил меня чудесным даром – светить тем, кто ползает, поднимать то, что рухнуло. Твоею силою я превращаю унижение в величие, великолепие и мощь.
На большой вилле с видом на Альпы публика благоговейно внимала вагнеровскому тенору, исполняющему молитву Риенци. Все зрители слушали одну и ту же арию, но каждый слышал свое. Бехштейны, хозяева виллы и знаменитые фабриканты пианино и роялей, убеждались в мягком звучании своей последней модели, Винифред Вагнер открывала для себя эту оперу, которую никогда не ставила в Байройте, а Адольфу Гитлеру казалось, будто исполнитель в полный голос озвучивает его интимный дневник.
Тенор закончил и был удостоен сдержанных аплодисментов высшего общества на отдыхе; Гитлеру же хотелось перекреститься. Вагнер стал для него религиозной музыкой, его личной литургией, и он ходил на представление близ Байройта, как ходят медитировать и молиться в храм.
Теперь, окунувшись в героизм Риенци, он хотел уйти от окружавших его женщин. Слишком много в этой гостиной было поклонниц, чтобы остаток вечера не был испорчен стычкой между «серыми шиньонами». Он поцеловал ручку Елене Бехштейн, хозяйке дома и своей ярой стороннице, которая два года назад даже заложила свои драгоценности, чтобы снабдить партию деньгами; отпустив дежурный комплимент, он показал, что носит новый стек, который она ему подарила.
– О нет! Вы не покинете нас так скоро!
– Мне надо писать.
– Если это ради Германии, я вас прощаю.
Он сел в «мерседес», оставив за собой безутешные сердца.
Он ехал к Мими.
Мими, Мимилен, Мицци, Миццерль, он был неистощим на нежные уменьшительные, воркуя ее имя.
Ей было шестнадцать лет. Ему – тридцать семь.
Она смотрела на него так, как и должна смотреть на политическую звезду девочка-подросток, скучающая в деревушке в Баварских Альпах. Она была в таком восторге, как если бы встретила Рудольфа Валентино.
Сначала у магазина, принадлежавшего ее семье, снюхались их собаки, что Гитлер счел добрым предзнаменованием. Еще прежде, чем обратить внимание на девушку, Гитлер почувствовал волнение, которое он вызывал в ней. Потом он рассмотрел ее тело, стройное, свежее, радостное, словно омытое росой, круглые нежные щечки, как спелые яблочки на дереве, беспечную белокурость, фиалковые глаза. Тем прекрасным летом она перевоплотилась в женщину. Он заметил, что она краснеет от его взгляда. Она любовалась им, таким великолепным в кожаных штанах, толстых серых носках и спортивной куртке, перетянутой кожаным поясом (в этом виде он чаще всего снимался для газет); очарования ему добавлял сумрачно-романтичный ореол безвинного сидельца. Он подошел, пустил в ход знаменитый пристальный взгляд своих голубых глаз, чтобы смутить девочку, после чего сделал комплимент ее псу. Целый час они говорили о собаках. Когда же Гитлер попросил у старшей сестры разрешения пригласить Мими на прогулку, бедняжка, которой был в новинку интерес звезды, так смутилась, что убежала.
Гитлер и сам помолодел рядом с ней: Мими пожирала его тем же влюбленным взглядом, что все его матушки-покровительницы, однако смотреть на нее было куда приятнее, чем на вставные челюсти дам климактерического возраста. Вдобавок она ничего от него не требовала, она заранее сдалась на милость победителя. Ухаживать за ней было все равно что размазывать отменное альпийское масло по сладкой коврижке – все получалось само собой.
Чтобы повысить свой престиж, Гитлер пригласил ее на политическое собрание, где, как он знал, ему отвели главную роль. Он пустил в ход все свое красноречие, превратив скромное сборище на вилле в Берхтесгадене в судьбоносную встречу, на которой решалось будущее Германии; он метал искры, переходя от лиризма к ярости, от ностальгии к надежде на светлое завтра, от ненависти к патриотическому умилению, выдав настоящий пиротехнический фейерверк и повергнув публику в исступление. За ужином он потребовал, чтобы Мими и ее сестру посадили на почетные места рядом с ним; щеки девушки зарделись, когда он признался, что говорил только для нее. Он не сводил глаз с красиво очерченных губок, нежных и розовых, а за десертом, не выдержав, накормил ее из своих рук пирогом. Он обращался с ней то как с ребенком, то как с женщиной, отчего нервы девушки были на пределе. За ликером он провел параллель между матерью Мими, недавно умершей от рака, и своей собственной матерью, фрау Гитлер; глаза его наполнились слезами, а бедро невзначай прижалось к бедру девушки.
Потом они вышли в ночь. Гитлер наклонился к Мими, коснулся ее плеча и приблизил лицо, чтобы поцеловать ее. В этот момент их собаки бросились друг на друга и жестоко сцепились. Гитлер в ярости оттащил своего пса за ошейник и стал бить его стеком.
– Прекратите! Прекратите! – кричала Мими.
Гитлер исступленно колотил скорчившегося, жалобно скулящего пса.
– Прекратите! Умоляю вас! Прекратите!
Гитлер ничего не слышал. Он осыпал ударами верного спутника, без которого, по его словам, не мог жить.
– Как вы можете так истязать бедное животное?!
Гитлер наконец остановился и посмотрел на нее мутным взглядом:
– Так было надо.
Не выпуская стека из рук, он подошел к ней, словно ничего не случилось. Мими инстинктивно отпрянула.
– Как, Мими? Вы больше не хотите меня поцеловать?
– Нет.
Гитлер мгновенно замкнулся. У него сделалось неприятное выражение лица, он сухо пробормотал «хайль» и быстро ушел.
На следующий день, поговорив со своим шофером Эмилем, который заверил его, что хорошо воспитанная девушка просто обязана отказать в первом поцелуе, он послал ей букет цветов в знак того, что сердце его разбито! Она согласилась на встречу, куда он сейчас и ехал.
«Мерседес» остановился у магазина, и девушка села. Она сияла.
Она ожидала, что Гитлер заведет увлекательную беседу. Ему же, разговорчивому только на публике и на политические темы, было неловко, он пытался не обмануть ее ожиданий и через полчаса усилий нашел новую тактику:
– Дайте мне руки, положите голову на мое плечо, закройте глаза, и я буду передавать вам мои сны.
Мими пришла в восторг от этой затеи и повиновалась. Так Гитлер мог касаться девушки, вволю ею любоваться, не утомляя себя разговором.
Машина остановилась перед кладбищем. Мими удивилась, но Гитлер объяснил с серьезным видом:
– Мы идем на могилу вашей матери, дитя мое.
Они шли по опрятным аллеям среди цветов. Было слишком солнечно и тепло, чтобы предаваться грусти, и Гитлер изо всех сил старался создать патетическую атмосферу. У надгробного камня он заговорил о своей матери, о ее глазах, о ее вечной любви. Он плакал. Мими тоже прослезилась. Уф! Он продержался добрый час.
На следующий день они гуляли в лесу. Бегали среди деревьев. Он назвал ее своей нимфой – слово было навеяно оперой, – что очень ее насмешило, и бежал за ней вдогонку, как делали влюбленные в каком-то виденном им фильме.
В машину он вернулся усталый. Неуемная девчонка снова требовала, чтобы он говорил, и он выкрутился, сделав вид, будто гипнотизирует ее.
Ему было все больше не по себе, потому что он разочаровывал Мими. Она ждала, чтобы он повел себя как мужчина, проявил инициативу, не останавливался на поцелуях в шею. Он же не мог пойти дальше, ибо так и не удосужился потерять девственность. Откладывая на потом отношения с женщинами, он выработал удобную привычку к целомудрию. В тридцать семь лет он чувствовал себя по-настоящему хорошо, не имея сексуальных отношений, потому что не рисковал подцепить сифилис, не тратил попусту время и энергию, мог флиртовать с женщинами, не думая о плохом, и чувствовал себя нравственно чистым. Как Риенци! Гитлер боялся нарушить этот покой, и страх, который он, как и всякий мужчина, легко мог бы превозмочь в восемнадцать лет, в тридцать семь стал почти непреодолимым. Слишком долго откладывавшаяся возможность обернулась невозможностью. Выросла стена. Слишком высокая стена, чтобы через нее перебраться. Сначала, в Вене и в Мюнхене, оправданием ему служила бедность, потом война, потом наделавшие шуму первые шаги в политике; теперь оправданий не осталось, что было еще хуже; впервые в обществе Мими он ощутил потребность иметь тело не только для того, чтобы говорить, есть, испражняться и спать, и это новое ощущение парализовало его. Он страдал еще сильней, оттого что никому не мог довериться, даже Эмилю, своему шоферу, помогавшему ему распускать слухи о его связях с танцовщицами и актрисами, которых он на самом деле лишь кормил и поил за свой счет.
Что же делать?
Он прятался за потоком красивых слов:
– Мимилен, я слишком люблю вас. Так любить невозможно. Я умру от любви!
Часы на лоне природы, проведенные в невинных шалостях с Мими, превращались в кошмар. Он чувствовал, как захлопывается западня.
Однажды, когда Мими нарочно споткнулась, чтобы ухватиться за его руку, он решил затеять новую игру:
– Мими, я слишком вас люблю. Я знаю, что вы женщина моей жизни, что я должен жениться на вас, но чувствую, что пока не готов.
Он оттолкнул ее, ухватился за дерево, как за спасательный круг, и продолжал с отчаянием в голосе:
– Я не хочу причинить вам боль, дитя мое. Мне надо вернуться в Вену, чтобы все обдумать. Вы же понимаете: это очень серьезное обязательство.
Она хотела возразить. Он не позволил:
– Нет, не давайте мне ответа сейчас. Вы дадите его, каков бы он ни был, когда я наберусь духу задать вам вопрос.
Он снова подошел к ней, взял за руку, и оба расплакались от волнения и разочарования.
Гитлер с облегчением вернулся в Мюнхен. Ему снова удалось отложить на потом столкновение с сексом.
В водовороте политической жизни он не забыл Мими, но ее мысленный образ не мешал ему жить. Воспоминание не требует, чтобы вы ложились с ним в постель. Успокоившись, он рассказывал о Мими близким и даже называл ее своей невестой, живя с нею «на расстоянии» в задушевном согласии.
Поэтому он с распростертыми объятиями и влажными глазами принял ее, когда она воспользовалась приездом в Мюнхен своего клуба фигурного катания, чтобы встретиться с ним. Он повел ее в кафе «Хек», где разместил свой штаб, и был очень нежен.
– Я найду квартиру побольше. Мы будем жить вместе. Как мы будем счастливы! Вы останетесь со мной навсегда.
– Навсегда, господин Волк.
Они засмеялись. Она любила называть его именем, которым он пользовался, путешествуя инкогнито.
– Все вещи мы выберем вместе, моя маленькая принцесса: обои, кресла, картины. Я уже вижу их: большие красивые кресла в гостиной, обитые фиолетовым плюшем.
– Фиолетовым плюшем?
– Вам не нравится?
– Очень нравится. И мы напишем на почтовом ящике: «Господин и госпожа Волк. Здесь живет счастье».
В этот вечер Гитлер был вполне доволен собой; о конкретных действиях не было и речи, и он отослал ее, счастливую, назад в Берхтесгаден.
Он поклялся, что приедет через две недели.
Но никуда не поехал.
Три месяца спустя она попыталась покончить с собой. В отчаянии, не имея от него никаких вестей, не получая ответа ни на письма, ни на телефонные звонки, взяла бельевую веревку, сделала скользящую петлю и оттолкнула стул. К счастью, вовремя подоспел зять, снял ее, бездыханную, и вернул к жизни.
Опасаясь рецидива, он втайне от Мими поехал в Мюнхен, чтобы потребовать объяснений у Гитлера.
Гитлер, уже знавший о попытке самоубийства, закрылся с ним в задней комнате кафе «Хек».
– Я получал анонимные письма. Мне угрожали сообщть прессе, что я совратил несовершеннолетнюю. Я должен был положить конец этим слухам. Я предпочел жестокое молчание, чтобы не скомпрометировать Мими и будущее Мими. Поверьте, я страдаю так же сильно, как она.
– Намерены ли вы… я хочу сказать… правда ли, что вы сделали ей предложение?
– Я питаю к ней только отеческие чувства.
– Однако она утверждает…
– Я думаю, ей это пригрезилось. В ее возрасте такое случается, не правда ли?
Зять уехал в Берхтесгаден совершенно успокоенный, решив утешить Мими и посоветовать ей переключиться на кого-нибудь другого.
Гитлер не признался, что автором анонимных писем был фактически он сам. Он устроил так, что одна из его «матушек», Елена Бехштейн, нашептала это на ухо самой ревнивой, Кароле Хофман, вдове директора школы, после чего посыпались анонимные письма с угрозами, чтобы помешать Гитлеру зайти дальше.
Он был очень доволен своей уловкой. Ему пришлось свернуть это приключение во имя политической чистоты. Ради Германии, в каком-то смысле. Он наконец нашел новое оправдание своему целомудрию.
Он был тем более доволен, что вскоре действительно перебрался в большую роскошную квартиру, где намеревался жить с молоденькой женщиной.
Речь шла о его племяннице Гели Раубаль, которая была так же молода и красива, как Мими, и вдобавок разговорчива, а стало быть, далеко не так скучна.
Итак, он будет открыто жить с двадцатилетней девушкой, не испытывая тоскливого страха от необходимости удовлетворять ее сексуально, а старой стерве Хофманн и другим каргам не к чему будет придраться.
«Комедия», 27 января 1925 года
Парижская школа существует. Позже историки искусства смогут лучше нас определить ее характер и изучить составляющие, но мы уже сегодня можем утверждать, что она существует и обладает притягательной силой, привлекшей и привлекающей к нам артистов со всего мира. Модильяни, Ван Донген, Фуджита, Сутин, Шагал, Кислинг, Адольф Г., список можно длить и длить самыми блестящими именами. Разве допустимо считать нежелательным иностранцем артиста, для которого Париж – земля обетованная, благословенный край художников и скульпторов?
Андре Варно
– Неплохо, а? – сказала Одиннадцать-Тридцать. – Мощная статья.
Адольф, занятый подбором галстука-бабочки к новому вечернему костюму, едва ее слушал. Статью он уже знал наизусть.
Одиннадцать-Тридцать порылась в ворохе бумаг и вытащила двумя пальцами журнал.
– Постой. Я прочту тебе мою любимую хронику. Это шедевр. «Еврейский дух продолжает свою подрывную работу и исподволь утверждает свой тлетворный интернационализм. После кубизма, искусства бошей, заполонившего первые годы века, перед нами так называемая Парижская школа, эта когорта молодых иностранцев, невежественных и шумных, которые колонизировали квартал Монпарнас и избрали своей штаб-квартирой знаменитую „Ротонду”, кафе с сомнительной репутацией, некогда излюбленное место парижан, ставшее настоящим салоном жидов и прочих чужаков. Они отстаивают искусство, не имеющее ничего общего с национальными корнями, искусство не французское, не немецкое, не славянское, не испанское, не румынское, короче говоря, еврейское искусство. Местный дух, местный сюжет, местный колорит подвергаются в их работах столь явному вырождению, что они говорят об искусстве интернациональном. Как не испугаться, когда размываются все границы и пределы? Видели ли вы картины Сутина, Паскина или Адольфа Г.? Очевидно посредственные, грязного колорита и антифранцузской бедности кисти, унылые, скатологические,[21] анатомические, они основаны на теоретических рассуждениях, а стало быть, антихудожественны. В день, когда живопись стала умозрительной наукой, еврей стал живописцем. Каллиграфы Талмуда скупают полотна и краски. Прежде они были лишь торговцами, но отныне считают себя творцами. На самом деле народ-богоубийца стал народом – убийцей искусства. Он…»
– Прекрати, Одиннадцать, не то я вымою тебе рот с мылом.
– Да нет же, ты должен гордиться. Тебя назвали евреем – это значит, ты состоялся. Лично я очень довольна, что эти ослы тебя оплевали.
– Ты готова?
– Спрашиваешь! Я собираюсь с самого утра. Пятнадцать раз переодевалась. Я до сих пор не уверена, что нашла подходящее платье, но просто нет больше сил.
Адольф убедился, что Одиннадцать-Тридцать и впрямь была хороша в шелковом платье телесного цвета, украшенном русской вышивкой.
– О! Адольф, ты не смотришь на меня, ты меня оцениваешь!
– Ничего подобного. Так бы тебя и съел.
– Давай, не стесняйся.
– У нас нет времени.
– Ба, пропустим начало. Все равно в Русском балете «закуски» всегда скучноваты.
– Невозможно. Я не могу так обидеть Дягилева. Пошли.
Одиннадцать-Тридцать повиновалась и последовала за своим любовником к «бугатти».
С тех пор как Адольфу Г. дали толчок сюрреалисты, его картины продавались, цены росли, и он купался в деньгах и славе.
– Одного умения мало. Надо еще, чтобы тебя узнали, – часто говорила Одиннадцать-Тридцать.
Живопись Адольфа Г. не изменилась, она была все та же с 1918 года, но теперь шла нарасхват. Пропаганда Факира создала интерес, быстро подхваченный галерейщиками, такими как Розенберг и Канвейлер, продававшими его полотна богатым американским любителям – Гертруде Стайн, Полу Барнсу, Джону Куайну, Честеру Дейлу, – что вызвало интерес и в Соединенных Штатах.
Адольф расстался со своим прежним галерейщиком, Славомиром, невзирая на слезы и искреннее горе последнего, который, по своему обыкновению, рискнул, а прибыль досталась другим.
– Это, по крайней мере, доказывает, как трудно разбогатеть, если все время спать, – сказала Одиннадцать-Тридцать.
После долгого пребывания в тени Адольф плохо переносил свалившуюся на него славу. Он слишком хорошо знал, что успех – дело обстоятельств; знал, что это лишь мотылек, принесенный ветром, легкий, непостоянный, переменчивый; слишком долго он ждал его, чтобы не бояться, что он улетит, как прилетел. Он отнюдь не испытывал эйфории от своего триумфа, скорее тревогу. Что будет завтра? Сегодня он поднялся так высоко, что завтра может упасть. В свою черную пору он жил надеждой. Но теперь – на что ему надеяться? От успеха опускались руки. Пусть мир чествует его сегодня, но мир все тот же. Равнодушный мир. Мир, отвергавший его, наконец его признал, но может снова отвергнуть. Он ничего не выиграл. Нет, выиграл – одну битву, но не войну. Он ел себя поедом.
Что ему особенно не нравилось в этом новом положении – его искусство больше его так не радовало. Прежде он мог рассчитывать только на себя, чтобы добиться успеха, и всецело сосредоточивался на работе, отдавая ей все силы день за днем. Живопись была его спасением; теперь она стала ремеслом. Вскочив с постели, он устремлялся в мастерскую, как брокер на биржу; он хотел окупить новый дом, машину, слуг; трудовым потом обеспечивал он свое богатство. Движимый больше нечистой совестью, чем вдохновением, он заставлял себя работать с утра до ночи, превыше своих сил и желаний, запрещая себе праздные мечтания и прогулки, которые так необходимы художнику.
Поскольку статус артиста налагал на него светские обязанности, к этим дням добавлялись вечера, и от переутомления он стал раздражителен. Одиннадцать-Тридцать, чье хорошее настроение трудно было поколебать, не обижалась и была счастлива наслаждаться новыми игрушками: особняком, горничной, обедами из ресторана, туалетами, шляпками, статусом «женщины на виду». Конечно, она страдала оттого, что у Адольфа оставалось так мало времени на нее, и жалела о поре их общей беззаботности, хотя сама была все так же беззаботна.
Вечером Адольф нередко падал одетым на кровать и засыпал, а она забавлялась, раздевая его спящего. На их дивные ночи любви у него больше не хватало пороху. Однако он повторял ей:
– Я люблю тебя, Одиннадцать, ты это знаешь. Я люблю тебя.
Но вид у него при этом был такой усталый и такой виноватый, что он словно бы извинялся за то, что его нет рядом, что он больше не набраывается на нее, как голодный.
Одиннадцать завела привычку заходить к нему в мастерскую в халатике.
– Я пришла за свинским делом.
Улыбаясь, она распахивала шелковое кимоно. Адольф бросал кисти и целовал ее живот. Продолжали они на полу. Но однажды Адольф сослался на усталость, в другой раз на проблему с картиной, в третий… еще на что-то, и Одиннадцать-Тридцать поняла, что мешает ему. Она не любила просить, тем более того, о чем обычно просит мужчина, поэтому оставила свои попытки, чтобы не нарываться на отказ, и их сексуальные отношения свелись к редким эпизодам.
«Бугатти» въехал на авеню Монтеня.
– Скажи мне, мой милый бош, ты любишь балет?
– Да. Конечно.
– Ты сказал «конечно» – это значит, что ты его не любишь, но считаешь себя обязанным любить.
Адольф улыбнулся:
– Это правда. Я всегда предпочитал оперу. Особенно Вагнера.
– О, Вагнер, нет, я не могу! – воскликнула Одиннадцать-Тридцать. – Это музыка для секты. Кто не с нами, тот против нас. Это обращается не к вкусу, но к страсти.
– Может быть, ты и права.
– Может быть? На все сто!
Адольф облегченно засмеялся. Обуржуазившаяся Одиннадцать-Тридцать в выражениях по-прежнему не стеснялась.
Он припарковал машину, и они под ручку направились к театру на Елисейских Полях.
– Скажи, мой бош, ты на мне когда-нибудь женишься?
– Почему ты хочешь, чтобы я на тебе женился?
– Чтобы ты стал моим вдовцом.
– Одиннадцать, не начинай снова, забудь эти глупости про предсказания и раннюю смерть. Ни на секунду в это не верю.
– Ладно. Допустим, я доживу до глубокой старости, но ты на мне женишься?
– Я женюсь на тебе, когда разлюблю.
Он считал свою фразу красивым признанием в любви и удивился, когда она ответила сдавленным голосом:
– Ну так поторопись, мой бош, поторопись.
Он остановился и смерил свою спутницу взглядом:
– Почему ты так говоришь? Потому что я слишком много работаю и у меня нет времени на…