Волчий паспорт Евтушенко Евгений
Потом резко обернулся, и я снова отвел взгляд от его глаз, от которых исходил пронизывающий холод — уже неотсюда. Темные обводины недосыпания вокруг глаз команданте казались выжженными.
— Вы катаетесь на велосипеде? — спросил команданте.
Я поднял взгляд, ожидая увидеть улыбку, но его бледное лицо не улыбалось.
— Иногда стать революционером может помочь велосипед, — сказал команданте, опускаясь на стул и осторожно беря чашечку кофе узкими пальцами пианиста. — Подростком я задумал объехать мир на велосипеде. Однажды я забрался вместе с велосипедом в огромный грузовой самолет, летевший в Майами. Он вез лошадей на скачки. Я спрятал велосипед в сене и спрятался сам. Когда мы прилетели, то хозяева лошадей пришли в ярость. Они смертельно боялись, что мое присутствие отразится на нервной системе лошадей. Меня заперли в самолете, решив мне отомстить. Самолет раскалился от жары. Я задыхался. От жары и голода у меня начался бред… Хотите ещё чашечку кофе? Я жевал сено, и меня рвало. Хозяева лошадей вернулись через сутки пьяные и, кажется, проигравшие. Один из них запустил в меня полупустой бутылкой кока-колы. Бутылка разбилась. В одном из осколков осталось немного жидкости. Я выпил ее и порезал себе губы. Во время обратного полета хозяева лошадей хлестали виски и дразнили меня сандвичами. К счастью, они дали лошадям воду, и я пил из брезентового ведра вместе с лошадьми.
Разговор происходил в 1963 году, когда окаймленное бородкой трагическое лицо команданте еще не штамповали на майках, с империалистической гибкостью учитывая антиимпериалистические вкусы левой молодежи. Команданте был рядом, пил кофе, говорил, постукивая пальцами по книге о партизанской войне в Китае, наверно, не случайно находившейся на его столе. Но еще до Боливии он был живой легендой, а на живой легенде всегда есть отблеск смерти. Он сам ее искал. Рассказывали, что команданте неожиданно для всех вылетел вместе с горсткой соратников во Вьетнам и предложил Хо Ши Мину сражаться на его стороне, но Хо Ши Мин вежливо отказался. Команданте продолжал искать смерть, продираясь, облепленный москитами, сквозь боливийскую сельву, и его предали те самые голодные, во имя которых он сражался, потому что по его пятам вместо обещанной им свободы шли каратели, убивая каждого, кто давал ему кров. И смерть вошла в деревенскую школу Ла Игеры, где он сидел за учительским столом, усталый и больной, и ошалевшим от предвкушаемых наград армейским голосом гаркнула: «Встать!», а он только выругался, но и не подумал подняться. Говорят, что, когда в него всаживали пулю за пулей, он даже улыбался, ибо этого, может быть, и хотел. И его руки с пальцами пианиста отрубили от его мертвого тела и повезли на самолете в Ла-Пас для дактилоскопического опознания, а тело, разрубив на куски, раскидали по сельве. чтобы у него не было могилы, на которую приходили бы люди Но если он улыбался умирая, то, может быть, потому, что думал: лишь своей смертью люди могут добиться того, чего не могут добиться своей жизнью. Христианства, может быть, не существовало, если бы Христос умер, получая персональную пенсию.
А сейчас, держа в своей еще не отрубленной руке чашечку кофе и беспощадно глядя на меня еще не выколотыми глазами, команданте сказал:
— Голод — вот что делает людей революционерами Или свой, или чужой. Но когда его чувствуют как свой
15. Гитлер, или Осторожнее с бездарностями
Я стоял на скромном австрийском кладбище в местечке Леон-динг над могилой, усаженной заботливыми розовыми геранями. В могильном камне с фотографиями не было бы ничего необычного, если бы не надписи «Алоиз Гитлер 1837–1903» и «Клара Гитлер 1852–1907». Один из гераниевых лепестков, сдутых ветром, на мгновение повис на застекленных мрачновато-добродушных усах дородного таможенника, казалось еще не просохших от многих тысяч кружек пива. Капля начинавшего накрапывать дождя уважительно ползла по седине добродетельной сухощекой фрау. В лицах родителей Гитлера я не нашел ничего крысиного. Но когда я вспоминал о том, что натворил на земле их сын, мне казалось, что под умиротворенной розовостью могильных гераней копошатся крысиные выводки.
Гитлер был мышью-полевкой, доросшей до крысы. Крысами не рождаются — ими становятся. Как же он стал крысой всемирного масштаба, загрызшей столько матерей и младенцев?
На фоне детского церковного хора в монастыре Дамбах мальчик Адольф поражает эмбриональной фюрерской позой — он стоит в заднем ряду выше всех, с подчеркнутой отдельностью, сложив руки на груди и устремив глаза в некую невидимую всем остальным точку. Впрочем, и на других фотографиях он стоит выше всех, хотя был маленького роста. На цыпочки он привставал, что ли? Откуда такая ранняя мания величия?
Он был одним из шести детей. Его пережила лишь Паула, скончавшаяся в 1960 году. Густав прожил всего два года, Ида — два года, Отго — всего несколько месяцев, Эдмунд — шесть лет. Кто знает, может быть, когда крошка Адольф появился на свет, отец ворчливо говорил матери:
— Судя по всему, и этот долго не протянет…
Может быть, Адольф, подсознательно запомнивший эти разговоры, уверовал в свою исключительность, когда выжил?
Гитлер вырос сиротой в доме тетки, приютившей его. Может быть, его озлобил черствый хлеб сиротства? Правда, никаких сведений о том, что тетка била его или держала в черном теле, нет… По некоторым версиям, бабушка Гитлера по материнской линии была еврейкой, и в школе его дразнили «жидом». Не отсюда ли его патологический антисемитизм? Но нет ли в этой версии антисемитского привкуса?
Две несчастные любви — одна еще в школе к девочке Штефа-ни, а потом к кузине Анжелике Раубаль, которую родственники и знакомые затравили своим ханжеством, доведя до самоубийства в 1931 году, после чего Гитлеру подложили Еву Браун… Есть примеры, когда несчастная любовь не озлобляет, а облагораживает… Правда, не в случае с Гитлером.
Но думаю, что разгадка его озлобленности в другом.
Гитлер был несостоявшимся художником и переживал свою не-признанность как оскорбительное унижение. Я видел его рисунки и думаю, что средние профессиональные способности у него были. Но опасно, если средние способности сочетаются с агрессивной манией величия. Гитлера дважды не приняли в Академию искусств в Вене — в 1907 и в 1908 годах. Тогда в Вене была большая еврейская община — в основном выходцы из Галиции, и, возможно, именно евреи-торговцы отвергли картины Гитлера или покупали за бесценок, не догадываясь, что тем самым готовят себе будущего палача.
Как бы то ни было, прежде чем Гитлер стал крысой, внутри него появилась крыса неудовлетворенного тщеславия, раздиравшая ему кишки.
Вероятно, именно из-за тщеславия Гитлер, всячески увиливавший от службы в австрийской армии, вступил добровольцем в 16-й баварский полк, ибо хотел доказать оружием то, чего не мог доказать кистью, — что он достоин славы.
В 1918 году под селом Ла Монтань он попал под французскую атаку отравляющим газом «желтый крест» и ослеп. Когда с его глаз сняли повязку и он снова увидел свет Божий, он поклялся, что станет прославленным художником. Но в день тогдашней капитуляции Германии, возможно, от обуревавших его трагических чувств он снова ослеп, и когда прозрел, то на сей раз поклялся посвятить жизнь борьбе против жидов и красных, не понимавших его живописи.
Впрочем, он выполнил и первую клятву, став действительно самым прославленным художником смерти. Он расплескал кровавую краску по распоротому холсту земного шара, расставил скульптуры виселиц, воздвиг обелиски руин и впервые, еще до американского скульптора Колдера, создал изысканные проволочные композиции. Он заставил признать себя как факт, он добился того, что о нем «заговорили».
Гитлер был мелким спекулянтом, выдвинутым крупными спекулянтами. Его личная болезненная гигантомания была им нужна, чтобы развернуть свои спекуляции до гигантских кровавых масштабов. Поэтому они за Гитлера и ухватились. Фашизм — это гигантомания бездарностей.
Осторожней с бездарностями — особенно если в их глазах вы видите опасно энергичные искорки.
По мрачному парадоксу, в дом;, где провел свое детство Гитлер, теперь живут могильщики.
16. Муссолини и его защитники
Состарившийся, отяжелевший дуче, услышав шаги своей любимой, снял очки, и в его ввалившихся от бессонницы глазах заблестели скупые слезы, капнутые перед съемкой из пипетки гримера. В объятия этого покинутого почти всеми, одинокого несчастного человека отрепетированно бросилась не предавшая своего возлюбленного даже в момент крушения его великих идей Кларетга Петаччи с такими же пипеточными слезами…
— Какой позор, — вырвалось у знаменитого итальянского режиссера, и все члены жюри Венецианского кинофестиваля 1984 года наполнили возмущенными возгласами маленький просмотровый зал. — Неофашистская парфюмерия… Манипуляция историей… Плевок в лицо фестивалю…
Яростно рыча и размахивая трубкой, из которой, как из маленького вулкана, летел пепел, западногерманский писатель Гюнтер Грасс по-буйволиному пригнул голову с прыгающими на носу очками и усами, шевелящимися от гнева:
— Резолюцион! Снять фильм с показа на фестивале. Если бы это был немецкий профашистский фильм о Гитлере, я поступил бы точно так же.
Похожий на седоголового пиренейского орла, который столько лет, вцепившись кривыми когтями в мексиканские кактусы, горько глядел через океан на отобранную у него Испанию, Рафаэль Альберти сказал:
— Это не просто пахнет фашизмом. Это воняет им.
— Мое обоняние солидаризируется, — с мягкой твердостью сказал напоминающий провинциального учителя шведский актер.
— Шокинг, — с негодованием добропорядочной домохозяйки встряхнула кудельками американская сексуальная писательница Эрика Ионг.
— Это не просто дерьмо… Это опасное дерьмо, потому что его будут есть и плакать, — сказал я.
Глаза представителя администрации засуетились, задребезжали, как две тревожные черные кнопки дверных звонков. Одна половина лица поехала куда-то вправо, другая — влево. Нос перемещался справа налево и наоборот.
— Моментито! Разделяю ваши чувства полностью, синьоры… Это плохой фильм… Это очень плохой фильм… Это хуже, чем плохой фильм… Это позор Италии… Но администрация в сложном положении. В первый раз у нас такое, может быть, самое прогрессивное в мире жюри. Но простите мне горькую шутку, синьоры, — прогресса можно добиваться только с помощью реакции. Нас немедленно обвинят в левом экстремизме, в «руке Москвы» — да, да, не улыбайтесь, синьор Евтушенко! На следующий год нашу левую администрацию разгонят, и в чьих руках окажется фестиваль? В руках таких людей, которые делали «Кларетгу».
— Значит, нельзя голосовать против фашизма, потому что тем самым мы поможем фашизму? Знакомая теория, — наливаясь кровью, засопел Грасс с упорством буйвола, глядя поверх сползших на кончик носа очков.
— К сожалению, именно так, — всплеснул руками представитель администрации. — Да, да, синьоры, это стыдно, но так. — И он даже зарозовел от гражданского стыда, как вареный осьминог.
Знаменитый итальянский режиссер в неподкупном ореоле седых волос дискомфортно заерзал шеей, как при приступе остеохондроза.
— Если мы запретим этот фильм, то нас могут упрекнуть, что мы сами пользуемся фашистскими методами, — сказал он, опуская глаза.
— Хотя это не меняет моего мнения о фильме, я вообще против любой цензуры, — с достоинством поддержала его Эрика Йонг.
— Но это же не запрет проката фильма, а лишь снятие его с фестиваля, за который мы все отвечаем, — взорвался Грасс, роняя очки с носа в пепельницу.
— В самом слове «снять» есть нечто тоталитарное, — ласково сказал один из членов жюри, покрывая сложными геометрическими узорами лист бумаги. — В Италии не любят таких слов, как «запретить» или «снять».
— Фильм настолько бездарен, что он вызовет лишь антифашистскую реакцию зрителей, — добавил другой член жюри.
За снятие фильма с фестиваля голосовали только трое иностранцев, исключая Эрику Йонг.
Представитель администрации облегченно вздохнул, поняв, что его зарплата за прогрессивную деятельность спасена — по крайней мере до следующего фестиваля.
Но Грасс не потерял своей буйволиности.
— Резолюцион! — прохрипел он. — В таком случае мы обязаны хотя бы выразить наше общее отношение к фильму протестом. Я напишу проект.
— Я тоже напишу, — сказал я, предчувствуя, что Грасс напишет нечто неподписуемое. Так оно и произошло.
— Вы слишком подчеркиваете, что фильм «профашистский», а это уже политическое обвинение. Искусство должно стоять выше политики… В Италии нет ни фашизма, ни профашистских настроений. Отдельные группочки нетипичны… (Ого, давненько я не слышал даже от самых наших суровых критиков этого слова «нетипично»!) В Италии никогда не было фашизма в том смысле, как у вас в Германии, синьор Грасс, — у нас, например, не было ни антисемитизма, ни газовых камер… Муссолини был всего-навсего опереточной фигурой — стоит ли принимать его всерьез… — посыпалось со всех сторон на Грасса от большинства членов нашего самого прогрессивного в мире жюри.
За мой, менее жесткий проект резолюции схватились, как мне сначала показалось, даже восторженно. Но началась коллективная правка — и это была одна из самых страшных правок за всю мою тридцатипятилетнюю литературную жизнь.
Резолюция читалась справа налево и слева направо, повторяя движение лицевых мускулов представителя администрации, а также сверху вниз и снизу вверх. Взвешивалось и мусолилось каждое слово, каждая запятая. Сначала я был в отчаянии, но постепенно вошел во вкус. С любопытством я ожидал, чем все это кончится, беспрестанно меняя, переставляя, вычеркивая в соответствии со всеми, часто взаимоисключающими, замечаниями.
Окончательный текст резолюции, в котором почти не осталось ни одного моего слова, был изрядно краток, как персидская стихотворная миниатюра: «Мы, члены жюри Венецианского кинофестиваля, стоя на принципах свободы искусства, включающей не-подцензурность, единодушно выражаем свой нравственный протест сентиментальной героизации фашизма в фильме «Кларетта», хотя мы и не запрещаем его показ на фестивале».
Я зачитал этот проект, созданный, так сказать, всем творческим коллективом, но воцарилась мертвая тишина, исключая буйволиное мычание Грасса, недовольного резолюцией как слишком мягкой.
И вдруг я понял, что резолюция и в этом виде не будет подписана.
— А нужен ли вообще коллективный протест? — наконец прервал тишину знаменитый итальянский режиссер, с легким стоном массируя себе шейные позвонки. — Каждый может высказать прессе свое мнение отдельно… В коллективных протестах всегда есть нечто стадное… Я против нивелировки индивидуальностей… Кроме того, я уверен, что нашим протестом мы создадим только рекламу этому фильму, которого, может быть, никто и не заметил бы…
— Зачем помогать реакции? — опять всплеснул руками, как шупальцами, представитель администрации.
Я любил этого знаменитого итальянского режиссера — особенно мне нравилось, как в его фильме под мятежным презрительным взглядом девушки взлетали на воздух отели и небоскребы, взорванные этим взглядом, и реяла цветная рухлядь, вывалившаяся из шкафов, и летали мороженые куры в целлофановых саванах, наконец-то взмывшие в небо из холодильников.
Но он сам научил меня взрывать взглядом, и я взорвал эту комнату, и закружились обломки стола бессмысленных заседаний, и бесчисленные листки черновиков так и не подписанной резолюции. И только щупальца представителя администрации, порхая отдельно от тела, все продолжали увещевающе всплескивать и всплескивать.
— Так вот вы какие — левые интеллектуалы, защитники свободы слова, — не выдержал я именно потому, что любил этого режиссера. — Вы охотно подписываете любые письма в зашиту права протеста в России, потому что это вам ничего не стоит, а сами боитесь подписать протест против собственной мафии… А я-то, дурак, старался, переписывал.
Лицо знаменитого итальянского режиссера исказилось, задергалось, и вдруг я заметил, как он стареет на глазах с каждым словом, мучительно выбрасываемым из себя.
— Вы, иностранцы, завтра уедете отсюда, а нам здесь жить, — закричал он, заикаясь и держась уже обеими руками за шейные позвонки. — Вы не понимаете, что такое мафия Они переломали кости несчастному папараццо, который тайком пробрался на съемки… Он еле выжил… А я еще хочу сделать хотя бы пару фильмов, прежде чем меня найдут в каком-нибудь темном переулке с черепом, проломанным кастетом… Теперь вам все ясно?
Теперь мне стало ясно все.
Резолюция не была подписана.
Придя на просмотр «Детского сада» для журналистов и как будто подталкиваемый в спину детскими ручонками тех сибирских мальчишек, которые, встав на деревянные подставки у станков, делали во время войны снаряды, я опять не выдержал и, едва включился свет, выкричал все, что я думаю о фильме «Кларетта», о том, что такое фашизм. Я был как в тумане и не слышал собственного голоса, а только хриплые, сорванные голоса паровозов сорок первого года, трубившие изнутри меня. А потом я шел по вымершим ночным венецианским улицам, и лицо Клаудии Кардинале усмехалось надо мной с бесчисленных реклам фильма «Кларетта». который должны были показывать завтра.
Парень в шлеме мотоциклиста, поставив на тротуаре свой «хар-лей». прижимал к бетонной стене девушку в таком же шлеме. Девушка не слишком сопротивлялась, и при поцелуях слышалось постукивание шлема о шлем. Когда они снова сели на мотоцикл, я увидел на белой майке девушки свастику, нечаянно отпечатавшуюся на спине, прижатой парнем к бетонной стенке. «Харлей» зарычал и умчался по направлению к «дикому» пляжу, унося свастику, по-паучьи впившуюся в девичий позвоночник. Я подошел к бетонной стене и потрогал пальцем кончик свастики. Свастика была свежая.
17. По старому надлому
В 1972 году в городе Сент-Пол, штат Миннесота, я читал стихи американским студентам на крытом стадионе, стоя на боксерском ринге, с которого непредусмотрительно были сняты металлические стойки и канаты. Внезапно я увидел, что к рингу бегут молодые люди — человек десять. Я подумал, что они хотят поздравить меня, пожать мне руку, и шагнул к краю ринга. Лишь в последний момент я заметил, что лица у них вовсе не поздравительные, а жесткие, деловые и в руках нет никаких цветов. По залу пронеслось многочисленное «а-ах!», ибо зал видел то, чего не видел я, — еще нескольких молодых людей, вскочивших на ринг сзади и набегавших на меня со спины. Резкий толчок в спину швырнул меня вниз, прямо под ноги подоспевшим «поздравителям». Все было сработано синхронно. Меня, лежачего, начали молниеносно и четко бить ногами. Единственное, что мне запомнилось, — это ритмично опускавшаяся на мои ребра, как молот, казавшаяся в тот миг гигантской рубчатая подошва альпинистского ботинка с прилипшей к ней розовой оберткой от клубничной жвачки. И еще: сквозь мелькание бьющих меня под дых ног я увидел лихорадочные фотовспышки и молоденькую девушку-фоторепортера, которая, припав на колено, снимала мое избиение так же деловито, как меня били. Мой друг и переводчик Альберт Тодд бросился ко мне, прикрывая меня своим телом. Актер Барри Бойс схватил стойку от микрофона и начал орудовать ею, как палицей, случайно выбив зуб ни в чем не повинному полицейскому. Опомнившиеся зрители бросились на нападающих, и, схваченные, поднятые их руками, те судорожно продолжали колотить ногами по воздуху, как будто старались меня добить. Задержанные оказались родившимися в США и Канаде детьми бандеровцев, сотрудничавших с Гитлером, как будто фашизм, не дотянувшись во время войны до станции Зима, пытался достать меня в Америке. Шатаясь, я поднялся на ринг и читал еще примерно час. Боли, как ни странно, я не чувствовал. На вечеринке после концерта ко мне подошла та самая молоденькая девушка-фоторепортер. Ее точеная лебединая шея была обвита, как змеями, ремнями «Никона» и «Хассельблада».
— Завтра мои снимки увидит вся Америка… — утешающе и одновременно гордо сказала она.
Возможно, как профессионалка, она была и права, но мне почему-то не захотелось с ней разговаривать. Профессиональный инстинкт оказался в ней сильней человеческого инстинкта — помочь. И вдруг я ощутил острую боль в нижнем ребре, такую, что меня всего скрючило.
— Перелома нет… — сказал доктор, рассматривая срочно сделанный в ближайшем госпитале снимок. — Есть надлом… Мне кажется, они угодили по старому надлому… Вы никогда не попадали в автомобильную аварию или в какую-нибудь другую переделку?
И вдруг я вспомнил. Вместо рубчатой подошвы альпинистского ботинка с прилипшей к нему розовой оберткой от клубничной жвачки я увидел над собой так же вздымавшийся и опускавшийся на мои ребра каблук спекулянтского сапога с поблескивавшим полумесяцем стальной подковки, когда меня били на базаре сорок первого года. Я рассказал эту историю доктору и вдруг заметил в его несентиментальных глазах что-то похожее на слезы.
— К сожалению, в Америке мы плохо знаем, что ваш народ и ваши дети вынесли во время войны… — сказал доктор. — Но то, что вы рассказали, я увидел, как в фильме… Почему бы вам не поставить фильм о вашем детстве?
Так во мне начался фильм «Детский сад» — от удара по старому надлому.
С моего первого надлома по ребру я больше всего ненавижу фашистов и спекулянтов.
18. Великий маг
Ужин был при свечах.
Как две черные, витого воска свечи, в воздухе покачивались ещё не зажженные закрученные усы великого мага. Прислоненная к столу трость положила подбородок набалдашника, усыпанный прыщами бриллиантов, на недоеденное золотое крыло фазана «а-ля Романофф» и слушала излияния хозяина.
Хозяин трости, помимо своих живописных занятий, был великим магом. Например, однажды он переставил натурщице нос на место уха, а ухо — на место носа. Затем он устроил выставку татуированных им людей и собирался осуществить поездку через Пиренеи на слоне, подаренном ему для этой цели компанией «Эйр Индия».
Слона он, кажется, предполагал выкрасить в лиловый цвет, напялить на него лакированные сапожки «а-ля казак» и нарисовать на его ушах портреты своей жены — русской эмигрантки родом не то из Перловки, не то из Мытищ. Одним словом, хозяин трости не давал скучать человечеству, уставшему, по его мнению, от жареных фазанов.
— Я божья коровка, — подмигнул трости, а затем мне великий маг и захихикал, довольный тем, что фраза была произнесена по-русски.
— Это он от скромности. Он не божья коровка — он бог! — с достоинством уточнила его жена, доверительно склоняя ко мне свою всемирно известную шею, на которой скромно висели тысяч двести долларов. — Картины моего мужа — это духовное эсперанто, — гордо сказала жена. — Гений выше национальности. Ах эта Россия… Я купила туда тур и собиралась провести полгода, но не выдержала двух недель… Эти русские могут быть счастливы, только когда напиваются.
Я вспомнил, как в вокзальном буфете на станции Зима розовый, словно пупс, крошечный милиционер тащил на себе опухшего инвалида, задевающего стулья деревянной ногой. «Стыдно… — говорил милиционер. — Стыдно, товарищ. Все-таки поезда здесь останавливаются, и в них иностранцы бывают. А вы, понимаете, портите культурный отдых пассажиров. Ложное мнение о нашем районе создаете…» Инвалид не сопротивлялся власти и только бормотал полузащитительно-полуизвинительно: «А ты меня не осуждай, паря, не осуждай… Я вот выпил, и счастливый, и разве кому мешаю?»
Но это говорил он. Он имел на это право.
А двести тысяч долларов, висящие на знаменитой шее, которая уцелела, может быть, благодаря этому инвалиду, были недостаточной ценой, чтобы купить право говорить почти те же самые слова.
Мой друг — американский профессор, специалист по теории непротивления злу, сжал мой локоть:
— Спокойно, Женя…
Но я увидел, как его седой ежик угрюмо встопорщился. Профессор не был поклонником коммунизма. Но он любил Россию. И вообще он был человеком.
В этот момент вошла Она.
Она была в индийском сари, черным звездным туманом обволакивающем ее волнистую фигуру русалки. На нефтяных гладких волосах, как лиловая тропическая бабочка, сидела орхидея. Прямой испанский нос был выточен из загорелого мрамора. Невидимого цвета глаза мерцали и шевелились, глубоко запрятанные под черным навесом ресниц. Она села рядом со мной, длинными змеистыми пальцами сняла с фазана веточку укропа, взяла ее в губы и стала медленно вращать ее губами, отчего образовалось маленькое зеленое сияние.
— Да, гений выше национальности, — повторил великий маг. Он любовно и опытно погладил набалдашник трости, как если бы гладил колено женщины, и добавил: — Как, впрочем, и красота. Гений — это то, что выше. Гений — это то, что преодолело. Когда я вижу на улицах лица так называемых «обыкновенных людей», меня воротит, как от пресной овсяной каши. Признаюсь, меня влекут лица на криминальных полосах газет. Только тогда я начинаю верить, что человечество на что-то способно. Убить — это преодолеть. Убить — это быть выше…
Мне нравились некоторые его картины. Сквозь спекуляцию, эпатаж, шарлатанство в них пробивалась магическая мощь. Например, горяшие жирафы. Я не понимал, почему и зачем они горели, но это они делали здорово. Или — часы, лежащие на фоне раскаленной пустыни, как убитые воины на Куликовом поле. Часы ссыхались, перегибались и растрескивались, как будто голубые асимметричные лужи расползающегося времени. Но «гений и злодейство — две вещи несовместные». И что-то странное стало происходить в моем понимании с картинами великого мага. Краски начали гноиться и медленно стекать, обнажая угреватую, нечистую кожу холстов. О, неправда, неправда, что произведение искусства живет независимо от художника! Оно, как портрет Дориана Грея, изменяется вместе с художником, запечатлевая тени его предательств на лице, когда-то не отягощенном пороками. Если, читая даже самую прекрасную книгу, мы знаем о подлости ее автора, то волей-неволей не сможем воспринимать ее в чистом виде.
Когда Кнут Гамсун предал свой народ, люди подходили к его вилле и швыряли книги через забор. Когда-то я любил одного писателя. Его ранние книги были наполнены такими неповторимыми запахами земли, что казалось, будто все страницы переложены горьковатой серебристой полынью туманных долин. Но его провинциальное чванство перед слабыми и заискиванье перед сильными мира сего, наконец доведенное до прямых призывов к убийству, убило для меня запахи его ранних книг.
— Сам я никого не убил и презираю себя за это. Я не поднялся до уровня хотя бы Раскольникова. Каждый из нас должен угробить свою старуху, — продолжал великий маг, выковыривая зубочисткой волокнистое мясо фазана.
Может быть, он разыгрывал меня и по привычке позировал? Для красного словца не пожалеешь и отца?
— Понятие греха существует лишь для посредственностей, — великий маг положил серебряными щипчиками в дымящийся кофе два кусочка пиленого сахара. — В каждом из нас живет убийца, и не мешать ему — есть проявление величия духа. Неубийство — это трусость, серость. Убийство настолько высоко, что не нуждается в такой мелочи, как моральные оправдания…
— Значит, Гитлер — это тоже высоко? — спросил я, медленно наливаясь кровью.
Для меня Гитлер и все гитлерята были всегда воплощением посредственности, как бы ее воинствующей сублимацией. Я уверен, что если содрать с разномасштабных типов гитлеровского подобия мундиры, френчи и провинциального покроя пиджаки надетых на них идеологий, то перед нами предстанет одна и та же голенькая сущность комплекса неполноценности. Да, все они, как писал Леонид Мартынов, «из той же звериной утробы, где вызреть в гигантов мечтают микробы».
Полноценному человеку не надо, чтобы его прославляли, — он и сам себе знает цену. Полноценному человеку не надо кого-то давить при помощи полицейских средств — он и сам за себя постоит. Высота фашизма — всего-навсего высота жалких навозных куч, кажущихся вершинами, только если эвересты стерты с лица земли.
— А что Гитлер? — сказал великий маг, любуясь четырехугольным очертанием растаявшего сахара и не решаясь разрушить его ложечкой. — В нем был известный размах, даже гениальность. Бездарный человек не смог бы зажать в железный кулак столько миллионов. А его Дахау. Освенцим? Какая адская грандиозность воображения! Хотя он и предпочитал сладенькую натуралистическую живопись, по природе он был выдающимся сюрреалистом.
Я поднялся и прорычал, не выдержав:
— Сволочь!
И вдруг в разговор вступила Она. Она вынула веточку укропа из губ и легонько шлепнула меня по руке, лениво растягивая слова, как нежится, потягиваясь под солнцем и переливаясь всеми кольцами, анаконда.
— Какой ты нетерпеливый, Эухенио. Мир делится не на доброе и злое, а на красивое и некрасивое…
Я вздрогнул, как будто меня ударили. Я посмотрел на нее и вдруг увидел, что ее лицо стало растекаться и перегибаться, как часы в пустыне. Отклеившиеся искусственные ресницы упали в кофе и медленно покачивались на поверхности, как обугленные лохмотья пиратского флага. Глаза потекли вниз, как тушь из разбитых чернильниц. Нефтяные волосы осыпались, распадаясь на лету, как пепел. Загорелый мрамор кожи сползал, обнажая лобные и лицевые кости, и лишь на черепе трепыхалась лиловая бабочка орхидеи. Ослепительные зубы один за другим падали в кофейное блюдечко с глухим стуком, как игральные костяшки.
Великий маг уже совершил убийство.
— Вы же истинный художник, и как вы, однако, примитивны, — пожал плечами не слишком обидевшийся на «сволочь» великий маг. — Зло и добро — какие детские категории. Я предпочитаю гениальное зло повседневному добру. Красота искупает все. Когда я видел в цветном кино атомный взрыв на атолле Бикини, я был потрясен фантастическими размывами красок этого великолепного гриба. Это гениальная живопись. И какая мне разница, во имя чего она — во имя добра или зла…
Американский профессор тоже поднялся. Его трясущееся лицо совсем не походило в этот момент на лицо специалиста по непротивлению злу.
— Вы, вы… вы фашист.
— Вы думаете, что вы меня оскорбили! — усмехнулся великий маг.
Тогда американский профессор, видимо вспомнив правила вежливости, преподававшиеся его предками в продымленных салунах Клондайка, плюнул в кофе великого мага.
— Я пил кофе с лимоном, со сливками, с ликером, но еще никогда — с плевками… — задумчиво сказал великий маг. — Может быть, это вкусно? Во всяком случае, надо попробовать.
И великий маг поднес чашечку к губам, отставив мизинец, как попадья на известной картине «Чаепитие в Мытищах», откуда родом была прославленная кистью мастера подруга его жизни.
19. Пабло Неруда, или Двуликость как недооценка
— Какие дураки… — усмехнулся Пабло Неруда, просматривая свежий номер газеты «Меркурио», где его в очередной раз поливали довольно несвежей грязью. — Они пишут, что я двуликий Янус. Они меня недооценивают. У меня не два, а тысячи лиц. Но ни одно из них им не нравится, ибо не похоже на их лица… И слава Богу, что не похоже…
Стояла редкая для Чили снежная зима 1972-го, и над домом Пабло Неруды, похожим на корабль, с криками кружились чайки, перемешанные с тревожным предупреждающим снегом…
20. Рукопожатие Пиночета
Рука генерала Пиночета не показалась мне сильной, когда я пожал ее, — а скорее бескостной, бескровной, бесхарактерной. Единственное, что неприятно запомнилось, — это холодная влаж-нинка ладони. В моей пожелтевшей записной книжке 1968 года после званой вечеринки в Сантьяго, устроенной одним из руководителей авиакомпании «Лан-Чили», именно так и зафиксировано в кратких характеристиках гостей: «Ген. Пиночет. Провинц. Рука холодн., влажн.». Мы о чем-то с ним, кажется, говорили, держа бокалы с одним из самых прекрасных вин в мире — «Макулем».
Если бы я мог предугадать, кем он станет, я бы, видимо, был памятливей. Второй раз я его видел в 1972-м на трибуне перед Ла Монедой, когда он стоял за спиной президента Альенде, слишком подчеркнуто говорившего о верности чилийских генералов, как будто он сам старался себя в этом убедить. Глаза Пиночета были прикрыты черными зеркальными очками от бивших в лицо прожекторов.
Третий раз я увидел Пиночета весной 1984-го, когда транзитом летел в Буэнос-Айрес через Сантьяго.
Генерал самодовольно, хотя несколько напряженно, улыбался мне с огромного портрета в аэропорту, как бы говоря: «А вы-то меня считали провинциалом». Под портретом Пиночета был газетный киоск, где не продавалось ни одной чилийской газеты. Когда я спросил продавщицу — почему, она оглянулась и доверительно шепнула:
— Да в них почти нет текста… Сплошные белые полосы — цензура вымарала… Даже в «Меркурио»… Поэтому и не продаем…
А рядом, в сувенирном магазинчике, я, вздрогнув, увидел дешевенькую ширпотребную чеканку с профилем Пабло Неруды.
Им стали торговать те, кто его убил.
21. Бункер Сомосы
Империализм — это производство вулканов.
Я был в бункере, где прятался Сомоса, когда раскаленная лава революции подступила к Манагуа.
Бункер, к моему удивлению, оказался вовсе не подземным. Внутри серого казарменного здания скрывалось несколько комнат — кабинет, столовая, спальня, ванная и кухня. Был даже крошечный садик японского типа.
Это все почему-то и называлось бункером.
— Потрогайте, — предложил мне, улыбаясь, сопровождавший меня капитан. Я потрогал одно растение, другое — все они были из пластика. Антинародная диктатура и есть пластиковый сад. сколько бы ни восторгались придворные подхалимы плодами диктатуры, их нельзя ни поесть, ни понюхать.
На кожаном кресле Сомосы осталась пулевая дырка — это выстрелил сандинистский боец, выстрелил от ярости, не нрйдя тирана в его логове. Мне рассказали, что в ночь захвата бункера солдаты спали здесь, не снимая ботинок, — кто в алькове Сомо-сы, кто на диване, кто на полу. В ванную с искусственными волнами выстроилась очередь. А какая-то бездомная женщина с ребенком прикорнула прямо в кресле Сомосы, и ребенок прилежно расковырял пулевую дырку, выколупывая набивку пальчиком.
Меня поразило то, что в бункере не было ни одной книги.
— Он не читал даже газет, потому что заранее знал все, что в них будет написано… — презрительно сказал капитан.
22. Женщина-полицейский
После падения военной диктатуры в Аргентине на Международную книжную ярмарку 1984 года в Буэнос-Айресе выплеснулось буквально все, что было под запретом. Впервые за столькие годы на стендах стояла бывшая нелегальная литература — Маркс, Энгельс, Ленин, Хосе Марти, Че Гевара, Фидель Кастро. Лавина свободы несла с собой что угодно. Кропоткин и Бакунин соседствовали с иллюстрированной историей борделей, Мао Цзэдун — с «Камасутрой», а Троцкий и Бухарин — со шведским бестселлером «Исповедь лесбиянки». Итальянского писателя И тал о Кальвино аргентинцы чуть не разорвали от восторга, когда он вскользь бросил на читательской конференции банальное в Европе мазохистское выражение левых интеллектуалов: «Мы все изолгались. Пора кончать». Не в состоянии осмыслить ни бросаемых ему под ноги цветов, ни ярко-красных следов помады, припечатываемых ему на щеки губами рыдающих аргентинок, Кальвино растерянно хлопал глазами. Он просто, наверно, забыл или не знал, что еще год тому назад, когда на улицах Буэнос-Айреса собиралось больше чем два-три человека, их арестовывали, и часто они исчезали без суда и следствия, расстрелянные и задушенные где-нибудь в застенках и на пустырях или утопленные в море. Во многих случаях их трупы бросали в строительные котлованы и вмуровывали в бетонные фундаменты новых отелей и банков. Так появилось в Аргентине страшное слово «desaparecidos» — исчезнувшие.
На первый бесцензурный политический фильм, сделанный в Аргентине по сценарию уругвайца-эмигранта Марио Бенедетти «El beso del fuego» — «Огненный поцелуй», стояли тысячные очереди. При фразе героя — морально разложившегося, однако испытывающего муки совести аргентинского Клима Самгина что-то вроде: «Все наши газеты годятся лишь на подтирку» — зрители аплодировали и топали ногами.
Залы книжной ярмарки были затоплены народом, приходившим покупать бывшие запрещенные книги с огромными сумками и даже с дерюжными мешками. Чтобы перекусить в буфете, надо было стоять в очереди часа полтора. Среди этого пиршества мысли я порядком изголодался. Когда перед самым моим носом, чуть не задев его, в чьих-то руках проплыл бумажный подносик с булочкой, внутри которой покоилась дымящаяся сосиска, сбрызнутая золотой струей горчицы, я невольно облизнулся. Неожиданно рука, в которой был поднос, сняла с него булочку и с поразившей меня непосредственностью ткнула мне прямо в рот, чтобы я откусил.
Именно — не разломила и ткнула.
— Только половину, компаньеро… — на всякий случай сказал басистый, почти мужской, но все-таки женский голос.
Жадно прожевывая сосиску, я увидел перед собой высоченную, почти одного роста со мной, черноволосую, с редкими сединками женщину, у которой за могучими плечами висел рюкзак. Внутри рюкзака, набитого под завязку, прорисовывались острые ребра книг. Женщина потрясла меня своей почти сибирской, военного образца грубоватой сердобольностью к изголодавшемуся человеку.
Мы познакомились. Ее звали Магдалена. Она была сельской учительницей, приехавшей из далекой горной провинции покупать книги для школьной библиотеки.
Я пригласил ее в литературное кафе и по дороге украдкой ее разглядывал. Магдалене было лет тридцать пять. Она была по-своему красива, хотя все в ней было прямолинейно, грубовато, укрупненно — слова, жесты, руки, ноги. Да, о ногах. Без чулок, исцарапанные, видимо, горными колючками, обутые в пыльные альпинистские ботинки, они были загорелы, стройны и необозримы — правда, излишне основательны, как дорические колонны. Но особенно прекрасны были ее коленки, независимо торчавшие из-под холщовой юбки с крестьянской вышивкой, — крепкие, мощные, как лбы двух маленьких слонят. Она уловила мой взгляд и усмехнулась — не зло, но не одобрительно.
Стены литературного кафе были завешаны, как легализованными прокламациями, стихами бесследно исчезнувших во время диктатуры поэтов. Магдалена, почти не притронувшись к вину, встала, оставив рюкзак с книгами на полу, и медленно пошла вдоль стен, читая и беззвучно шевеля губами. Потом она села и залпом хлопнула целый бокал. Она вообще не стеснялась, и в этом была ее прелесть.
— Я знала многих из этих поэтов лично… — сказала Магдалена.
— Вы ходили на их выступления? — спросил я.
— Нет, я их арестовывала… — ответила она.
23. Сикейрос, или Дорисованное сердце
Весной 1968 года Сикейрос писал мой портрет.
Между нами на забрызганном красками табурете стояла бутылка вина, к горлышку которой припадали то он, то я, потому что мы оба измучились.
Холст был повернут ко мне обратной стороной, и что на нем происходило, я не видел.
У Сикейроса было лицо Мефистофеля.
Через два часа, как мы и договорились, Сикейрос сунул кисть в уже пустую бутылку и резко повернул ко мне холст лицевой стороной.
— Ну как? — спросил он торжествующе.
Я подавленно молчал, глядя на нечто сплюснутое, твердо-каменно-бездушное.
Но что я мог сказать человеку, который воевал сначала против Панчо Вильи, потом вместе с ним и участвовал в покушении на Троцкого? Наши масштабы были несоизмеримы.
Однако я все-таки застенчиво пролепетал:
— Мне кажется, чего-то не хватает…
— Чего? — властно спросил Сикейрос, как будто его грудь снова перекрестили пулеметные ленты.
— Сердца… — выдавил я.
Сикейрос не повел и бровью. Дала себя знать революционная закалка.
— Сделаем, — сказал он голосом человека, готового на экспроприацию банка.
Он вынул кисть из бутылки, обмакнул в ярко-красную краску и молниеносно вывел у меня на груди сердце, похожее на червовый туз.
Затем он подмигнул мне и приписал этой же краской в углу портрета:
«Одно из тысячи лиц Евтушенко. Потом нарисую остальные 999 лиц, которых не хватает». И поставил дату и подпись.
Стараясь не глядеть на портрет, я перевел разговор на другую тему:
— У Асеева были когда-то такие строки о Маяковском: «Только ходят слабенькие версийки, слухов пыль дорожную крутя, что осталось в дальней-дальней Мексике от него затеряно дитя». Вы ведь встречались с Маяковским, когда он приезжал в Мексику… Это правда, что у Маяковского есть сын?
Сикейрос засмеялся:
— Не трать время на долгие поиски… Завтра утром, когда будешь браться, взгляни в зеркало.
Падение диктатуры пляжа
(Из итальянского дневника)
В июне 1979 года я стоял на месте, где убили Пьера Паоло Пазолини. Полупустырь-полуулица, прячущаяся за спиной Гостиниц и пляжных комплексов Остии. Там — шумно шла купально-загоральная жизнь современных римлян, спасавшихся от июльского удушья, царившего в столице, где статуи и дворцы были, казалось, раскалены добела от зноя. Здесь — от нестерпимого солнца не было зашиты, но чудилось, что все придавлено окраинным преступным полумраком. На покрытой трещинами иссохшей глинистой дороге, сохранявшей вязкую душу недавней грязи, в автомобильную колею была вмята чья-то разодранная рубашка — может быть, оставшаяся от кого-нибудь другого, убитого после Пазолини на том же самом месте. По пластмассовой соломинке, торчащей из треугольного отверстия в валявшейся среди запыленных ромашек жестянке, где «Кока-кола» было написано по-английски и по-русски (как мне сказали, в честь Олимпийских игр), деловито полз муравей. Посреди дороги, бессмысленно подпертое палкой и прикрученное к этому жалкому костылю алюминиевой проволокой, стояло тонкое безлиственное и почти обезветвленное мертвое дерево, более похожее на другую палку, чем на дерево, — единственный памятник Пазолини.
По обе стороны дороги бьшо всего-навсего два полуразвалив-шихся домика с дворами, обнесенными ржавыми железными сетками, откуда сквозь висящие на веревках почти белые от стирок взрослые джинсы и бесчисленные детские крохотные носочки за мной следили чьи-то глаза — одновременно и настороженные, и равнодушные. Может быть, эти глаза видели, как убивали Пазолини. За колючей проволокой, независимо от жизни пустыря, возвышалась радиолокационная башня находящейся неподалеку военной базы. Рядом было полузаросшее клевером, с желтыми, истоптанными пролысинами футбольное поле, где до самой смерти играл Пазолини с местной шпаной.
Когда его нашли. на дороге, выброшенным из машины, а документов при нем не было, то полицейский врач зарегистрировал труп молодого человека лет двадцати пяти — настолько крепким и мускулистым было его тело. А он перешагнул за пятьдесят.
Впервые я его увидел на международном фестивале молодежи 1957 года, когда он, левее всех самых левых коммунистов, приехал впервые в Москву и уехал через пару дней, не в силах вынести буржуазную помпезность этого коммунистического шоу. Мы подружились в 1964 году в Италии. Он был верным другом, и когда однажды ночью в Риме я похищал на тайное свидание совсем молоденькую дочку посла одной капиталистической державы, и она перебралась через чугунную ограду в белой ночной рубашке босиком, моим сообщником был Пазолини. Где она могла появиться в таком одеянии? Только в очень темном месте. Пазолини привез нас в бар «21» где-то около Виа Венето, и там я танцевал с босой девчонкой до упаду, но когда мы выходили, нас ждали папарацци. Дочку посла ни в коем случае нельзя было «засветить». Пазолини пихнул ее вниз головой на сиденье машины и поехал прямо на совершенно белого в слепящих лучах фар папараццо, успевшего все-таки нас снять, но без дочки посла. Ее репутация была спасена.
Задумав фильм «Евангелие от Матфея», он пригласил меня на роль Христа. Он хотел показать Христа-революционера, изгоняющего плетью торгашей из храма. Русский молодой поэт, читающий мятежные стихи перед десятками тысяч людей на площади Маяковского, — это было в его понимании нечто близкое такому образу. Если бы в этот момент я оказался в Италии, я, конечно, снялся бы, ни у кого не спрашивая разрешения. Но я в то время находился в Москве, да еще и в очередной опале. На имя Хрущева поступило письмо, подписанное самим Пазолини, Феллини, Антониони, Висконти, с просьбой разрешить мне сняться в роли Христа и с заверениями, что этот образ будет трактоваться режиссером исключительно с марксистских позиций. Хрущев счел такой замысел дурной шуткой, и никакого разрешения я не получил. Главную роль сыграл испанский студент-подпольщик, и в его исполнении Христос несколько походил на модного тогда Фиделя Кастро, но в целом фильм был очень сильным. Мать Христа сыграла мать самого Пазолини.
Я думал об этом трагическом, на редкость талантливом человеке, не только изломанном жизнью, но и беспощадно изломавшем самого себя. Трагедия Пазолини была трагедией поэта в обществе, где поэзия как профессия не существует. В шестьдесят третьем году, когда меня резко критиковали, он прислал мне телеграмму с поздравлениями по поводу этой критики и даже с выражением зависти. В частности, там говорилось: «Все равно это счастье, когда о стихах говорят на государственном уровне, даже ругая. Здесь, в Италии, если поэт разденется, голым залезет в фонтан на площади Испании и оттуда будет выкрикивать свои стихи, на него никто не обратит внимания. Я хотел бы научиться писать стихи по-русски, но уже поздно…
Когда через несколько лет я приехал в Италию, я увидел в ресторане Пазолини, сидевшего за одним столиком с Эльзой Моранди, и послал ему записку, подписанную «Il Cristo mankato» (неполучившийся Христос). Он подошел ко мне, и мы крепко, по-братски обнялись. На его лице всегда лежала трагическая тень.
Автор гениального цикла стихов «Пепел Грамши», Пазолини бросил писать стихи, потому что круг читателей в Италии был, в его понимании, оскорбительно мал для самой поэзии. Он выбрал. как впоследствии другой талантливый поэт — Бернардо Бертолуччи, кино, показавшееся ему средством завоевания миллионов душ. Но жестокий мир кино, неотделимого от рынка, начал разрушать его. Его первые суровые, неприкрашенно жесткие фильмы — «Аккатоне» или «Евангелие от Матфея» — получили признание только узкого круга зрителей. Тогда, может быть, от душераздирающего «Вы хотите другого? Нате вам!» он бросился в эротические аттракционы «Кентерберийских рассказов», «Цветка тысячи и одной ночи». Его последний фильм «Сало, или 120 дней Содома», показывающий садистские эксперименты фашистов над подростками в провинциальном городке, был особенно самораз-рушителен, ибо при всей антифашистской направленности там есть мазохистское смакование жестокостей.
Личность Пазолини неостановимо раскалывалась. Он ненавидел торговлю развлечениями — и невольно становился ее частью. Он ненавидел социальное неравенство — и стал богатым. От ки-нофестивальных смокинговых банкетов, от фоторепортерских вспышек его тянуло во мрак окраин, как будто он сам нарывался на нож или кастет, сам добивался смерти.
Небольшая делегация советских поэтов прибыла на интернациональный фестиваль поэзии, открывшийся в Кастельпорциано, на «диком» пляже, недалеко от того места, где убили Пазолини.
Замысел фестиваля, по словам одного из устроителей, был таков: «Пробить крупными снарядами носорожью кожу не читающих поэзию». Среди поэтов снаряды были не все крупные, попадались и мелкокалиберные пули, и дробь, и даже пистоны для детских игрушечных револьверов, но вооружение было многочисленное — человек сто поэтов. Возникло сомнение: не пройдут ли крупные снаряды навылет носорожью кожу и не застрянет ли дробь в мощных заскорузлых складках? Одного организаторы безусловно добились: собралось примерно двадцать тысяч зрителей в возрасте от 15 до 25 лет — цифра небывалая за всю скромную историю поэтических чтений в Италии, если не считать выступлений Нерона на чистенько подметенной от львиного навоза и человеческой крови арене.
Желание организаторов прорваться из равнодушия к настоящей поэзии, хотя бы верхом на скандале, ощущалось уже в фестивальной газетке, где были напечатаны перед нашим приездом в виде шутки два фальшивых стихотворения — мое и Гинсберга, якобы заранее пылко посвященных торжеству в Кастельпорциано. Но скандал — это тот конь, на котором можно и не усидеть. Шутки с таким конем могут кончиться кровью.
Большинство молодых людей собрались на песок Кастельпорциано вовсе не для скандала. Было много хороших чистых лиц, светившихся ожиданием серьезных слов. Некоторые добирались из далеких провинций на мотоциклах, велосипедах или даже пешком с рюкзаками. Еще совсем юные матери кормили грудью совсем крошечных новорожденных: у этой публики еще не могло быть взрослых детей. Под тентами продавали вовсе не порнографию, а поэтические книжки. И — о чудо! — их покупали. И все-таки в воздухе чувствовался пороховой привкус опасности — слишком неспокойно было в эти дни в Италии: взрывы, захват заложников, аресты террористов с ангелоподобными лицами, шумные процессы, демонстрации. Горько шутят, что современная итальянская молодежь — самая антисентиментальная: она плачет только от слезоточивого газа. Слишком большая толпа всегда беременна опасностью. Ревущий носорог толпы иногда даже не чувствует, кого он давит своими многотонными ступнями.
На песке возле моря из наскоро сваренных водопроводных труб было сварганено основание сцены, а на него были брошены кое-как сбитые гвоздями доски. Доски покачивались, прогибались, и в них угрожающе зияли огромные щели. Удивительно, что никто не погиб ни на этой сцене, ни под ней, где тоже шла невидимая жизнь. Оттуда, сквозь шели. струились дымки сигарет, раздавались смех или хихикающая возня тисканья, крики — восторженные и недовольные, высовывались бутылки с вином, предлагая выпить тем. кто на сцене, а после моего выступления показалась девичья загорелая рука и одобрительно пощекотала мне щиколотку.
Вокруг помоста был разбит целый бивак на песке — палатки, спальные мешки, мексиканские пончо, грубые одеяла. Пылало несколько костров, над огнем покачивались клокотавшие котелки. Пробираясь к сцене, приходилось внимательно смотреть под ноги, потому что легко можно было наступить на кого-то, лежащего в одиночестве или в обнимку. Одежда зрителей была самая наилегчайшая, пляжная — плавки, бикини, — это вызвало реплику Егора Исаева, впервые попавшего в капиталистический мир: «Докатились…» Натолкнувшись вслед за этим на пару, красовавшуюся в чем мама родила, он поперхнулся и далее реагировал только подавленными вздохами. Молодежь была явно небогатая, противопоставляющая свободу своего бивака расположенным вокруг платным пляжам с отдельными, абонируемыми на целое лето кабинами, с шезлонгами и коктейлями. Но от некоторых зрителей сильно попахивало спиртным, можно было видеть гуляющие из рук в руки чинарики марихуаны, кое-кто потягивал ноздрями кокаин, и возникал вопрос: а действительно ли все эти молодые люди пришли послушать стихи? Не является ли для отдельных из них этот фестиваль лишь развлечением, создающим иллюзию свободы от диктатуры скуки?
Организаторы больше всего боялись забюрократизированности атмосферы. Сциллу бюрократии они преодолели. Но фестиваль напоролся на Харибду анархии и начал на наших глазах катастрофически тонуть. Сцена шаталась от безалаберной толпы, плесканувшей на нее со всех сторон, как грязная, в нефтяных разводах, волна. Распоясавшееся в буквальном смысле меньшинство объявило, вне зависимости от желания большинства, диктатуру пляжа на сцене. Полицейские в форме держались не менее чем за три километра от сцены, что было с их стороны неглупо. Во времена терроризма даже под плавками мог скрываться револьвер или хотя бы небольшая бомбочка. Полицейские в штатском пошныривали, но, не без резона, побаивались. От государства представительствовали лишь машины «скорой помощи», стоявшие наготове в кустах.
Подходы к сцене, сама сцена и даже микрофоны никем не контролировались. Это была идея свободы публики, идея ее слияния с поэзией, идея поиска молодых неведомых талантов, якобы зарытых в пляжном песке. Но пляжный песок и почва поэзии — разные вещи. Свобода пляжа превратилась в диктатуру пляжа. От шести до девяти вечера приглашались высказаться все желающие.
В девять начинался вечер итальянской поэзии. Но когда итальянские поэты робко появились, пляж, захвативший сцену, и не подумал уступить место. По сцене метались человек сто в плавках или голышом с микрофоном, танцующим из рук в руки. Но вместо того чтобы наконец-то обнаружить свои, неведомые миру таланты, они орали нечто нечленораздельное, ничем не напоминающее стихи, или произносили доморощенные сексуальные или политические декларации.
Некоторые просто-напросто демонстрировали, почему-то перед микрофоном, определенные части тела, как будто эти части готовы были вот-вот задекламировать. Девушка лет семнадцати со слипшимися, мокрыми волосами, пересыпанными песком, держала микрофон минут пять, пошатываясь то ли от перевыпитости, то ли от перекуренности, и вообще ничего не могла сказать — звуки не складывались в слова. На ней была только коротенькая белая маечка, а трусики, видимо, где-то затерялись. Ее восторженно подняли на руки два могучих бородача, чьей единственной одеждой являлись цепочки с медальонами, болтавшиеся на мохнатых грудях, и показали девушку публике, очевидно, как символ великой невысказанности, которая выше поэзии.
Почему-то приволокли два голых манекена, выглядевших весьма застенчиво рядом с голыми людьми. Кто-то прохаживался взад-вперед по краю сцены в гигантской карнавальной маске крокодила. Милый улыбчивый человечек, похожий на карлика-переростка, улучая момент, то и дело подскакивал к микрофону и пу-леметно отчеканивал афоризмы Платона, Канта, Гегеля, Кропоткина, затем молниеносно удалялся и выжидал следующего момента для произнесения великих мыслей, им коллекционируемых.
Небритые организаторы в грязных шортах и пляжных резиновых сандалиях, сброшенные норовистым конем скандала, пытались добиться порядка столь беспорядочно, что сами стали частью общей дезорганизации. Их идея свободной пляжной публики отобрала у них самих свободу пользоваться микрофоном. Некоторые итальянские поэты, все-таки протиснувшиеся к микрофону, что-то пытались прочесть, но их заглушали, отпихивали мелкие бесы пляжа. Мелкие бесы вдруг показались бесами Достоевского, и пахнуло промозглой одурью нечаевщины, когда один из итальянских поэтов, пытаясь зловеще загипнотизировать публику, проорал «гражданскую» миниатюру буквально следующего содержания:
Я убил Альдо Моро!
Настало время убить всех остальных!
Стало на мгновение страшновато, ибо список «всех остальных» был угрожающе велик. И тут случилось нечто неожиданное, мгновенно показав все-таки существующую, на счастье, неоднородность публики. Лишь малая часть встретила это милое приглашение к убийствам с энтузиазмом. Из толпы полетели бумажные пакеты с песком, раздалось негодующее улюлюканье. Единственным итальянцем, заставившим слушать себя в тот вечер, оказался мальчик лет двенадцати, неизвестно откуда бесстрашно выскочивший на сцену и прочитавший немножко по-детски, но в то же время с пылающими глазами карбонария революционное стихотворение Умберто Сабо. На единственные две минуты воцарилась тишина, как будто ангел пролетел. Отказ большинства публики поддержать терроризм, двухминутное уважение хотя бы к ребенку были единственными двумя крупицами надежды на завтрашний день, когда должен был состояться вечер европейской поэзии.
Организаторы заверяли, что к гостям отнесутся иначе, чем к своим, они ухватились, как за соломинку, за веру в традиционное итальянское гостеприимство. Но после бедламного открытия кое-кто из них, видимо, крепко выпил от расстройства чувств, как, впрочем, и некоторые участники фестиваля, и похмельная некре-пость рук ощущалась в недержании микрофона, опять бесконечно вырываемого ворвавшимся на сцену пляжем. Все же публика начала слушать стихи, особенно аплодируя четким ироническим строчкам поэта из ФРГ Эриха Фрида. Публике уже поднадоел хаос: развлечение становилось скукой.
Ведущий, милейший парень Витторио Кавал, артист и поэт, плеснул на свое лицо цыгана минеральной водой прямо из бутылки, освежился, сконцентрировался и яростно прочитал по-итальянски отрывок из поэмы Исаева «Суд памяти». Строчки о красном знамени, сияющем сильней, чем знамена всех других стран, прозвучали особенно впечатляюще, ибо красное знамя по-итальянски — это знаменитая «бандьера росса». Одновременно раздались и аплодисменты, и свист. Затем Исаев стал читать эти стихи по-русски. Он весь встопорщился, врос в сцену и мужественно замолотил рукой воздух в такт темпераментно читаемым стихам, хотя воздух этот был наполнен страшным гиканьем, и дочитал-таки до конца, награжденный за силу воли аплодисментами.
Затем выступал ирландский поэт — увы! — пребывавший в прострации. Получив микрофон, поэт странно заколебался всем телом, как изображение на испорченном телеэкране, и стал неумолимо терять равновесие. Всем стало ясно, что он мертвецки пьян. Он даже не мог разобрать букв на двух собственных страничках, еле держа их в руке. Но при этом поэт очаровательно улыбался, чем вызвал симпатию окружающих. Он прохрипел в микрофон одно-единственное слово — «виски», как будто только оно и было написано на двух страничках. Фляжка была с восторгом подана, и поэт, осушив ее одним махом, стал рушиться на заботливо подставленные руки зрителей.
И вдруг раздался громовой крик, как выражение заботы о немедленной витаминизации ослабшего поэта: «Минестрони! Дадим ему минестрони!» И от одного из костров, с поднятым на шест огромным дымящимся походным котлом знаменитого итальянского овощного супа, прямо по телам зрителей поперли несколько косматых молодцов, похожих на дикобразов. Удивительно, с какой акробатической ловкостью донесли они котел на сцену, никого не ошпарив, и начали кормить из половника павшего на сцену поэта. И снова на сцену полезли все кому не лень, и она закружилась, поплыла, как беспомощно кружится паром, сорвавшийся с троса.
— Ты когда-нибудь видел что-либо подобное? — спросил я своего старого сан-францисского друга Лоуренса Ферлингетти.