Волчий паспорт Евтушенко Евгений
— О Боже, у него же будет потом разламываться голова… А завтра — премьера… — прошептала Эстер, кладя ему на лоб горячее полотенце.
— Я буду метаться по табору улицы темной… — пробормотал Катаев, не открывая глаз. Может быть, ему приснилось, что эти стихи написал не Щелкунчик-Мандельштам, а он сам.
Катаев спал улыбаясь, как будто жил во сне совсем другой жизнью, которую ему не удалось прожить наяву, и я был счастлив, что хоть ненадолго помог ему в ней оказаться.
Кто сильней на этой картине?
У меня на стене переделкинской дачи висит картина. Кто бы ни приходил ко мне, картина гипнотически притягивает. Иногда нравится с первого взгляда, иногда заставляет задуматься: нравится она или не нравится. Иногда вызывает восторги, иногда ошарашивает, даже пугает.
Картина называется «День рождения с Рембрандтом». В темно-алых размывах то ли крови, то ли взвихренных пожаров — два художника, родившихся в один день, 15 июля, но один из них, Рембрандт, — в 1606 году в Лейдене, другой, автор картины Олег Целков, — в 1934 году в Москве. У того и у другого в руках бокалы, наполненные то ли красным вином, то ли пламенем истории. Русский наклонился к голландцу и что-то заговорщицки шепчет ему на ухо, а может быть, что-то спрашивает, да не просто, а поддевая, подкалывая. Озорная, но в то же время не очень-то веселая дьяволыцинка просверкивает в глазах русского, наделенного страшным превосходством знания всего того, что случилось на планете после смерти Рембрандта. Жуткая сила, живучесть есть в этом русском художнике, прошедшем школу магазинных очередей, коммунальных кухонь, битком набитых трамваев, школу страха перед ночным звонком в дверь, школу хрущевских криков на художников, школу разгрома выставки на пустыре бульдозерами при Брежневе, школу невыпускания за границу, невыставле-ния и непокупания картин, школу бесчисленных исключений, запрещений, угроз.
Рембрандт на целковской картине уже не тот, с колен которого так обворожительно улыбалась Саския, по его гениальной воле раз и навсегда повернувшаяся лицом ко всем будущим поколениям, но Рембрандт умирающий, который справляет свой последний день рождения вместе с русским странным художником, по волан-довскому мановению переместившимся во времени. Это Рембрандт, уже не добивающийся славы, а добившийся ее, но и презревший. Это Рембрандт, выдержавший и старость, и безденежье с не меньшим достоинством, чем молодость и деньги. Это Рембрандт, простивший жизни все, что она отобрала у него, за все, что она дала ему. Это Рембрандт, не опустившийся до хитрости, но и не отказавшийся от крестьянского колабрюньоновского лукавства.
Много раз я задавал сам себе вопрос: кто сильней на этой картине? Спрашивал и гостей. Лучший ответ дал, пожалуй, Габриэль Гарсиа Маркес: «Оба сильнее». Неплохо сказал и один грузинский гость, пожелавший остаться неизвестным: «Сильнее тот, кто бокал держит ниже». На картине ниже бокал держит старший. Но самое горькое в том, что почти никго из моих гостей (за исключением некоторых иностранцев и советских специалистов по живописи) не узнал, чьей кисти эта картина, а когда я называл фамилию Целкова, переспрашивали.
Целков — один из двух-трех самых моих близких друзей. К нему я мог приехать без звонка в любое время дня и ночи — и один, и вдвоем, и даже с большой компанией. Однажды, выйдя из его квартиры ночью, мы купались, при лунном свете в канале, как будто прощались навсегда и с нашей молодостью, и друг с другом: Белла Ахмадулина, Василий Аксенов, Булат Окуджава, японская девушка Юко, Олег и я. Как будто с заранее предугаданной непоправимостью я в своей жизни разошелся с некоторыми из них, но не с Олегом. У него великий дар хранения дружбы. Секрет этого дара, видимо, в терпимости к чужим, не похожим на собственный характер мнениям. В этом смысле Целков больше похож на Рембрандта с той картины, чем на нарисованного Целковым Целкова. Он никогда не поучал, не лез в советчики, но и сам не выпрашивал советов. У него два редчайших качества — он способен помочь в беде и не позавидовать в счастье. Всю жизнь борясь с безденежьем, он не считал в воображении чужих денег и без своих умел обходиться почти незаметно и даже элегантно.
Я прошел вместе с ним многие тысячи километров и по Вилюю, и по Алдану на моторных лодках. Он был смешным в своих городских ужасах и восторгах перед сибирской природой, но всегда оставался трогательиейше преданным, а было нужно — и бесстрашным товарищем. Первые года два, когда он так неожиданно для всех и для себя уехал, несколько раз я ловил свою автомашину на том, что она как бы сама инстинктивно норовила поехать к нему ночью в Орехово-Борисово, пока я не спохватывался, что Целкова там уже нет и не будет.
Итальянское издательство «Фаббри» выпустило цветную мoнoграфию-гигант, посвященную Олегу Целкову, в серии «Выдающиеся мастера XX века». Лишь немногие живые художники удостоились чести быть включенными в эту серию. Так что же произошло? Почему наша страна позволила себе преступную «роскошь» уворовать у самой себя и Целкова, и многих других художников — по приблизительным подсчетам, около двухсот? Это произошло не в сталинское время, а уже после Двадцатого съезда. Все мы несем за это ответственность. Конечно, именно сталинское время было колыбелью беспрецедентного в истории национального самоворовства. У стольких наших поколений был украден великий русский авангард — Кандинский, Малевич, Филонов, Гончарова, Ларионов, Татлин, Тышлер, Лентулов, Родченко, Мельников!
«Железный занавес» между двумя системами стал стеной между двумя культурами. Ахматова, по собственному признанию, лишь случайно, с огромным опозданием узнала, что любивший ее в Париже безвестный итальянец Модильяни посмертно стал всемирной знаменитостью. В 1962 году Шагал, которого я посетил в его доме во Франции, сказал, что он хочет умереть на Родине, подарив ей все принадлежавшие ему картины, — лишь бы ему дали скромный домик в родном Витебске. Шагал передал мне свою монографию с таким автографом для Хрущева: «Дорогому Никите Сергеевичу Хрущеву с любовью к нему и к нашей Родине». (Первоначально на моих глазах Шагал сделал описку — вместо «к нему» стояло «к небу».) Помощник Хрущева В. С. Лебедев, никогда не слышавший фамилии Шагала, не захотел передать эту книгу Хрущеву. «Евреи, да еще и летают…» — раздраженно прокомментировал он репродукцию, где двое влюбленных целовались, паря под потолком. Лебедев, который — надо отдать ему должное — ранее помог напечатать и «Наследников Сталина», и «Один день Ивана Денисовича», был раздражен и даже напуган не случайно. Атаки на художников со стороны Хрущева и его окружения перешли в атаки на писателей, на свободомыслящую интеллигенцию вообще. Но, впрочем, и раньше рамки свободы для живописи раздвигались гораздо медленней, чем для литературы. Ничто так медленно не меняется, как привычка к визуальным стереотипам. Даже в самые «оттепельные» времена книгу англичанки Камиллы Грей о русском авангарде конфисковывали наши несгибаемые таможенники. Нравственная кастрация породила кастрацию художественную, даже стилевую. Необычная художественная форма уже воспринималась как антисоветское содержание.
По его собственным признаниям, в раннем детстве Целкова никто не учил живописи. Но однажды в пионерском лагере художник Михаил Архипов потряс Олега красочными рассказами о мире художников, о живописи, о ее святом предназначении. Впечатлительный подросток в течение одной бессонной ночи вдруг осознал, что он тоже художник. Олега приняли в Суриковскую среднюю художественную школу. Его мама вспоминала, что в школе при поступлении ему дали стипендию — двадцать рублей. Для пятнадцатилетнего мальчика и скромного бюджета семьи средних служащих это было даже очень много. Но за первые две картины, представленные на зимней сессии, Олег был лишен этой стипендии. На одной опальной картине был изображен концлагерь Из-за колючей проволоки смотрели безнадежные, приученные к повиновению лица. Картину обвинили в пессимизме, в отступлении от социалистического реализма, в слишком трагическом реализме, в слишком трагическом изображении лагерной жизни, ибо в глазах людей не светилась надежда на скорое приближение советских войск. Вторая — композиция: одинокий солдат играет на гитаре на маленькой пристани туманным, мглистым утром. Директор вызвал отца и с глазу на глаз допрашивал: почему у сына могли возникнуть упаднические настроения, с кем он дружит, нет ли у него в друзьях старшего художника, который на него дурно влияет? Отец удивился: «Почему?» — «А видите — солнца нет! Облака, сырость, серость…» «Это было первое ЧП в моей жизни, — говорил Олег, — но тем не менее это было мое крещение, с этого случая начался я как художник».
В такой обстановке рос Олег Целков и его ровесники — юные художники. Когда Олег закончил школу, то на просмотре робот школьников руководителями Суриковского института один из них топал ногами у целковских картин и кричал: «Этой кончаловщине у меня не бывать!» Олег все-таки решил поступать в институт, и его, разумеется, провалили. На некоторых ранних картинах когда-то стояли жирные двойки мелом. Целкова неожиданно поддержал столп тогдашней официальной живописи Б. Иогансон. Сохранилось его письмо, направленное в Минский театральный институт: «Рекомендую Олега Целкова как прекрасный материал для будущего художника… Он является превосходным живописцем, и уверен, что оправдает возложенные на него надежды» Иогансон данном случае проявил последовательность. Когда Целкова исключили в Минске (за формализм), через год он помог ему поступить в Академию художеств в Ленинграде. Однако в Академии Олег устроил выставку своих первокурсных работ, и студенты-китайцы написали коллективный протест против этой выставки как против «разлагающего буржуазного влияния». Где они теперь, эти китайские художники? Не погибли ли они сами, возвратившись в Китай, где, может быть, тоже показались «слишком буржуазными» озверело бушевавшей в своем младенческо-палаческом неведении толпе хунвэйбинов?
Целкова исключили из Академии. Его выручил замечательный режиссер и художник Николай Акимов, взявший Олега на свой курс в театральный институт. Именно тогда, в 1957 году, Слуцкий, с которым мы вместе приехали на поэтические совместные чтения в Ленинград, представил мне моего будущего близкого друга слегка шутливо, но с долей серьезности: «Олег Целков — возможно, будущий гений…» Стройный, красивый, темноглазый юноша с вьющимися волосами стоял с небрежной независимостью, опершись плечом о косяк двери, в модной тогда для литературных посиделок квартире ленинградского писателя Кирилла Косцинского. В позе Целкова было что-то от Долохова, готового шагнуть к подоконнику. Но в отличие от Долохова в Целкове никогда не было издевательской насмешливости над другими, а только свойственное всем настоящим людям искусства детское любопытство к людям, к жизни. Мы подружились с ним с первого взгляда.
До встречи с Олегом я был поклонником Глазунова. В 1957 году в ЦДРИ состоялась сенсационная выставка работ этого никому доселе не известного ленинградского сироты, женатого на внучке Бенуа, изгоя академии, по слухам, спавшего в Москве в ванне вдовы Яхонтова. После бесконечных Сталиных, после могучих колхозниц с не менее могучими снопами в питекантропски мощных ручищах — огромные глаза блокадных детей. Мучительное лицо Достоевского, трагический облик Блока среди свиных рыл в ресторане, современные юноша и девушка, просыпающиеся друг с другом в городе, похожем на гетто, где над железной решетчатой спинкой их кровати дымятся трубы чего-то жестокого, всепожирающего. Однажды зимней ночью мы вместе с Глазуновым выносили его картины, спрятанные в общежитии МГУ, и просовывали их сквозь прутья массивной чугунной ограды с такими же чугунными гербами СССР, грузили эти картины в мой облупленный «Москвич», и струи вьюги били в застекленное лицо Ксюши Некрасовой. Мог ли я тогда представить, что попираемый и оплевываемый художник Глазунов вскоре станет неофициальным официальным художником МИДа и в высокомерно-уничижительной манере будет говорить о русском многострадальном авангарде?
Целкова начали поносить со школьной скамьи. А уже в 1957 году загрохотали не только легкие, но и тяжелые — академические — орудия. Так, например, академик Юон в своей статье, перечисляя отступников от социалистического реализма, назвал А. Васнецова, Ю. Васильева, К. Мордовина, Э. Неизвестного, О. Целкова. На пленуме правления Союза художников было обронено и такое суждение: «Очень плохой фальшивкой под Сезанна являются натюрморты О. Целкова» («Советская культура». 4 июня 1957 г.). Заодно от Целкова открестился и его бывший «крестный отец» — Иогансон. Но почти одновременно картинам молодого художника была дана и противоположная оценка человеком, который был другом Пикассо и вообще кое-что соображал в искусстве. Этим человеком был Пабло Неруда, увидевший всего-навсего два целковских натюрморта на молодежной выставке в Москве. Он прислал Олегу письмо, где были такие слова: «На вашем художническом пути вы выглядите как правдивый реалист, у которого есть своя экспрессия и поэзия. Браво!» В Целкова сразу поверил революционный турецкий поэт Назым Хикмет и предложил ему работу по оформлению своего спектакля «Дамоклов меч» в Театре сатиры. Думаю, что в работах Целкова Хикмет видел отблески того великого авангарда, который ему посчастливилось увидеть в двадцатые годы в Москве Маяковского и Мейерхольда. На эти отблески к Целкову тянуло и Кирсанова, и Лилю Брик, и Катаняна. Незадолго до своей кончины целковскую квартиру посетила Анна Ахматова, не слишком баловавшая живописцев своими посещениями.
Целкова приняли в Союз художников, в театральную секцию. Но его работы никакие официальные организаторы не покупали. Если бы не постоянная помощь родителей, несмотря ни на что, веривших в талант сына, Олег не выдержал бы. Но все-таки появились и первые покупатели. Это были тогда совсем молодые актеры, художники, журналисты, физики. Переломным для «покупательной репутации» Олега был момент, когда несколько его холстов приобрел один из знаменитейших коллекционеров русского авангарда — Костакн. Первой крупной работой Целкова. проданной за рубеж, был «Групповой портрет с арбузом», описанный мной в поэме «Голубь в Сантьяго». «Там с хищными огромными ножами, всей своей сталью жаждущими крови пока еще арбуза, а не жертвы, тринадцать морд конвейерных, безликих, со щелками
свиными вместо глаз, как мафия, позируя, застыли над первой алой раной, из которой растерянные семечки взвились». Эту картину приобрел приехавший в СССР Артур Миллер, впоследствии самым высоким образом написавший о Целкове. Я был свидетелем того, как Сикейрос и Гуттузо, два «объевшихся красками всезнайки», жадно и деловито спросили, чем написаны его картины. Олег спокойно перевернул холсты, где на обратной стороне был записан состав красок и лаков. Два старых волка живописи прилежно все переписали, как мальчики. Это было высшим профессиональным признанием.
От натюрмортов, в которых действительно было некоторое влияние Сезанна, Целков медленно и могуче вышел к серии индивидуальных и групповых портретов конвейерно-роботообразных особей, порожденных веком расщепленного атома и электроники, веком Дахау, ГУЛАГа, Хиросимы. Эти особи страшноваты, но тем не менее им не чужды сентиментальные, вполне человеческие порывы, и их автоматизированная психология колеблется где-то на грани между фашизмом и детско-дикарской наивностью. Тип этих особей интернационален, ибо их можно встретить и в Нью-Йорке, и в Люберцах. Серия получилась внушительная, ведущая свою родословную в какой-то степени от «Женщины с коромыслом» Малевича, от некоторых образов Леже. Но генеалогическое древо этих особей росло из реальности, и вот этого-то реализма и испугались «борцы за реализм». На самом деле эти «борцы за реализм» были абстракционистами, ибо на своих угодливых картинах рисовали несуществующую, абстрактную советскую жизнь. Эти «борцы за реализм» травили жившего в лианозовском бараке художника Оскара Рабина, со страшной реалистической простотой описавшего барачную жуть. Когда «искусствоведы» с повязками дружинников моторизованно атаковали знаменитую выставку на пустыре, Рабин в последнюю секунду успел вскочить на нож идущего на него бульдозера и стал балансировать на острие ножа со спасенной им картиной. Так и жили многие наши художники — стоя на острие ножа со своими картинами.
Художник Юрий Васильев во время войны служил в летных частях, был сбит, уцелел чудом, вступил в партию. После войны он сначала занимался, как многие студенты, слащавым кондитерским реализмом. Но честь ему и слава за то, что он одним из первых русских советских художников вернулся к забытым, попранным традициям великого авангарда. Васильев перешел к высшему реализму — реализму фантазий, видений, создав и атомную Леду, любовно ласкающую реактивный самолет, и Клевету — чудовищную металлическую бабищу, перемалывающую и пожирающую людей. Его, изобличителя клеветы, немедленно самого обвинили в клевете. К нему явились члены партбюро МОСХа, чтобы идеологически «проверить» его картины. Юрий Васильев, как восставший с печи Илья Муромец, встал в дверях вместе со своими малыми детьми и женой, держа в руках заряженный охотничий карабин, и сказал, что, если они осмелятся незвано переступить его порог, он убьет и своих детей, и жену, и себя. Вот что скрывалось за счастливой улыбкой Юрия Васильева, когда я видел его фотографию в газетах на открытии выставки в Японии.
Запихнутый в «психушку» Михаил Шемякин сделал там потрясающие реалистические наброски карандашом с натуры, а его самого за это обвинили в «искажении образа советских психлечеб-ниц», в психопатстве. Какой тут к черту абстракционизм! Инстинктивный страх невежества на самом деле был направлен против реалистического портретирования эпохи. Кошка знала, чье мясо она съела, и хотела, чтобы на ее портретах было только невинное молочко на усиках, а не кровь. Но почему же заодно преследовали и абстракционизм — ведь, казалось бы, это самый политически безопасный стиль? Абстракционизма боялись потому, что в буйных набрызгах красок мерещился спрятанный, как в ловком фокусе иллюзиониста, уничижительный портрет.
Агрессивное непонимание есть самопровокация страха. Невежество не хочет признать, что оно чего-то не понимает. Невежество инстинктивно ненавидит объект своего непонимания, создаст из него образ врага. В поле агрессивного непонимания оказался и Олег Целков. Он сам никогда не был агрессивным, никогда не был охочим до таких рекламных скандалов, когда остреньким политическим соусом пытаются сделать более аппетитной позавчерашнюю заветренную котлету, в которой мясо, может быть, и ночевало, но даже не помяв подушки. Он был слишком занят самосовершенствованием, чтобы звонить иностранным корреспондентам и оповещать их загодя о том, когда его будут очередной раз «подвергать преследованиям». Целков не подпадал ни под один стереотип, не принадлежал ни к какой группе, не участвовал в политических акциях, и тем не менее его все уважали, с его мнением считались. Возможно, кому-то он казался даже тайным лидером всех подпольных художников. Логика была уголовная. «Раз все уважают, значит, пахан». А уважать было за что. Целков — человек на редкость доброжелательный и широкий во вкусах. Оа-нажды целый вечер он мне восхищенно говорил о подвиге передвижников и сказал, что перовская «Тройка», где дети везут на санках обледенелую бочку, — одна из его любимых картин. Я ни от одного художника не слышал столько доброго о других художниках. У Целкова есть одна редкостная черта — уверенность в себе, не переходящая в зазнайство. Это уверенность мастерового, знающего свое дело. На зависть и ненависть у настоящих мастеров просто-напросто нет времени.
Целков, любящий литературу, наименее литературный художник из всех фигуративистов, которых я знаю. Цвет — это три четверти содержания его холстов. Но атакующая сочность его цвета тоже политически пугала. В 1965 году впервые была открыта его выставка в Доме культуры института Курчатова, но организаторам здорово влетело. Они вынуждены были публично покаяться в своей идейной незрелости. В 1970 году Дом архитектора организовал выставку-однодневку Целкова. Выставка побила мировой рекорд… скорости выставок — ее закрыли через пятнадцать минут. Некто, помахав красной книжечкой перед носом перепуганного директора, потребовал отключить свет, удалить публику, снять картины. На следующий день Целкова исключили из Союза художников за самовольную (!!) организацию выставки.
Я кинулся выручать товарища — к Фурцевой, тогдашнему министру культуры. Фурцева и на сей раз была в добром настроении. «А что, если нам вот сейчас с ходу махнуть в мастерскую к этому Целкову?» — с энергичной демократичностью предложила она. «Лучше не стоит, Екатерина Алексеевна… — вздохнул я. — Вам будет труднее защищать автора, когда вы увидите его картины…» Фурцева оценила мое предупреждение и при мне сразу позвонила в Союз художников, напустила на себя начальственный гнев. «Это исключение — поспешность, которая может перейти в политическую ошибку», — сказала она в телефонную трубку на ритуальном лексиконе и подмигнула мне.
Целкова восстановили. Но что изменилось в его жизни? Картины его официально не покупали, а для Целкова это трагедия, ибо он не интерьерный, а музейный художник. Картинам его тесно в жилых комнатах. Его опять не выставляли — за исключением коллективной выставки неофициальных художников, которую пародийно загнали в павильон «Пчеловодство» на ВДНХ, окружив смехотворно многочисленным кордоном милиции. Целков там впервые выставил свой трагический, спорный холст «Тайная вечеря», где на грани мятежного богохульства изобразил Христа и тринадцать апостолов как роботообразных заговорщиков против человечества. Но может быть, таковой ему виделась тайная вечеря не Христа, а Антихриста?
Картины накапливались. Чувство перспективы терялось. Вот она чем была страшна, трясина застоя, — она всасывала в безнадежность. Многие талантливые люди становились пессимистами, а бесталанные оптимистично перли вперед.
Целков не хотел уезжать за границу — он хотел съездить. В 1977 году он получил приглашение из Франции. Один из тогдашних начальников ОВИРа пообещал ему паспорт на два месяца. Жена Целкова просила меня присмотреть за их квартирой, выпросила довоенное собрание Мопассана, чтобы ублажить какого-то овировского чиновника, бравшего взятки не борзыми щенками, но дефицитными книжками. Я с крепя сердце отдал Мопассана. И вдруг в ОВИРе началась, очередная чиновничья чехарда. Целковых вызвал их «благодетель» и с осунувшимся лицом сказал: «В общем, так: либо сейчас и насовсем, либо никогда…» А ведь это страшное слово — «насовсем», особенно если оно соединяется со словом «Родина». Многие, и не только художники, никуда не уехали бы, если бы перед ними не ставили когда-то такую антигуманную дилемму — либо сейчас и насовсем, либо никогда…
Целков, мой ближайший друг, уезжал. Имел ли я право просить его, чтобы он этого не делал? Что я ему мог предложить — выставку на Кузнецком, закупку его картин Третьяковкой? Какое имел я право отобрать у него возможность наконец-то увидеть Лувр, Прадо, Метрополитен, Тейт галерею, Уффици? Но почему за право увидеть эти великие музеи он должен был платить такую страшную цену — потерю Родины? Почему до революции наиболее талантливым молодым художникам давали стипендии, посылая их в Италию, во Францию, чтобы они видели шедевры в оригиналах?
Тоня Целкова ворвалась ко мне перед самым отъездом, вся зареванная. Специальная комиссия при Министерстве культуры потребовала, чтобы Олег за вывозимые собственные картины уплатил 22 тысячи рублей. Таких денег Олег и сроду-то в руках не держал. Худфонд выдал ему справку, что за 15 лет членства в Союзе художников он заработал всего 4500 рублей (!!!). «Такие картины не стоят ни гроша!» — презрительно усмехались над холстами Целкова. И вдруг государство, не купившее у него ни одной картины, оценило их как нечто стоящее, но лишь при этом проклятом отъезде «насовсем». Старик Рембрандт тоже, конечно, бывал в разных передрягах, но ему и в страшном сне не приснился бы подобный — дневной и ночной — таможенный дозор, следящий за искусством. Я бросился к тогдашнему заместителю министра культуры Ю. Барабашу и сбивчиво сказал примерно вот что: уезжает замечательный русский художник. Но кто знает, как сложится его личная судьба, как, наконец, сложится история? Зачем же оскорблять его этими поборами, как будто хотят по-садистски разорвать насовсем нити, соединяющие его с культурой, сыном которой он был. У Барабаша была репутация жесткого, сухого человека. Но, к его чести, он понял мои аргументы и помог. На следующий день двадцать две тысячи волшебно превратились в две.
Мало того — у Целкова приобрели несколько гравюр на сумму именно две тысячи рублей, и практически он уехал бесплатно. Но вынужденная эмиграция не бывает бесплатной ни для самого художника, ни для общества. Что-то они оба непоправимо теряют.
Мучительно уезжать, мучительно жить вдали без надежды на возвращение или хотя бы на приезд. Его жена рассказывала мне, как по ночам, когда Олег засыпал, она тихонько выла в ладони от страха. Олег не разбазаривал время попусту, выделил себе один выходной, как он выражается, «музейный день», — пятницу. В Париже ведь 700 картинных галерей — есть что посмотреть. Он многое написал, вырос как художник. Совсем недавно в нем вдруг возникла дымчатость, мягкость, и от своих конвейерных страшилищ он вернулся к нежным натюрмортам.
Итак, кто сильней на этой картине? Чиновничий симбиоз наглого унтера Пришибеева и робкого, трясущегося от страха Акакия Акакиевича?
Или все-таки отважный разум собирательства нашей национальной культуры?
Магнитофонная гласность
Гласности приходилось быть разной — в том числе и магнитофонной. Звуковой Самиздат значительно превосходил по тиражу рукописный.
Когда молодой сибирский писатель Александр Вампилов познакомился при помощи вдовы Андрея Платонова с рукописными «Чевенгуром» и «Котлованом», это не могло не сказаться на его последующем духовном формировании.
Но сколько человек прочитало эти два романа до их публикации? Думаю, что не больше нескольких сотен. Тиражи магнитофонных любительских записей тоже никто не подсчитывал, но думаю, что у Окуджавы в шестидесятых было не менее миллиона пленок. Это, конечно, уступает многомиллионному распространению Высоцкого, но и техника тогда была другая.
Многие почитатели Высоцкого даже и не подозревают, что у их кумира был прямой предшественник — Александр Галич. Популярность Галича была, правда, более узкой — его знали больше в кругах интеллигенции, но думаю, что не менее полумиллиона пленок с его песнями бродило по домам. В отличие от Окуджавы и Высоцкого у песен Галича никогда не было ни малейшего «официального» выхода к слушателям, хотя, как ни парадоксально, его судьба поначалу складывалась вполне комфортабельно.
Александр Аркадьевич Галич родился 19 октября 1918 года. Его юношеские стихи были одобрены Багрицким. Учился в Школе-студии МХАТа, сохранился снимок, где юный Галич, скромно стоя у стены, смотрит на Станиславского. Во время войны Галич работал во фронтовом театре. Этот театр, которым руководил Валентин Плучек, выступал перед бойцами с концертами и спектаклями вплоть до последних дней войны. Галичу приходилось быть и автором интермедий, и актером. После войны он становится профессиональным драматургом и сценаристом — особенно популярными были его пьеса «Вас вызывает Таймыр» и фильм «Верные друзья».
По тогдашним стандартам, Галич был богатым человеком, вхожим в так называемую московскую «элиту». Он был неотразимо красив, поигрывал бархатным воркующим голосом, одевался с некоторой артистической броскостью, но с неизменной тщательностью и вкусом.
И вдруг этим бархатным голосом Галич запел под гитару свои горькие, подчас ядовито-саркастические песни. Произошло это, если я не ошибаюсь, после того, как его лучшая пьеса «Матросская тишина», репетировавшаяся, кажется, в «Современнике», была запрещена.
Я употребляю все эти «кажется» и «если я не ошибаюсь» потому, что после стольких перемен в нашей жизни то время запретительства и давящего, удушающего контроля представляется чем-то гротесково-кошмарным, из совершенно иной эпохи. Стоило Галичу запеть, то есть стоило ему позволить себе быть самим собой, как из преуспевающего, вполне приемлемого для бюрократии дра-модела он превратился в нежелательную личность.
Галич был одним из тех людей, которые всем сердцем поверили, что с «оттепели» начинается новая эра — эра совести, эра гласности. Когда «оттепель» была подморожена, такие люди уже не могли жить по-прежнему, в отличие от оппортунистов, ловко изгибавшихся «вместе с генеральной линией», как гласит одна грустная шутка. Совесть опять становилась ненужной, а вместе с ней — и ее обладатели.
Одно из первых публичных выступлений Галича перед массовой аудиторией в Новосибирске с антисталинскими песнями привело к тому, что его исключили из Союза писателей. Все контракты с издателями, с театрами, с киностудиями были разорваны, деньги начали неумолимо таять. Галич оказался в изоляции. Его шельмовали на собраниях, ему угрожали, что, если он не перестанет петь, его привлекут к уголовной ответственности.
Как человек, хорошо его знавший, я могу ручаться, что Галич никогда не планировал своего отъезда на Запад, что его толкнуло на это только полное отчаяние. Практически он был изгнан. Галич умер в Париже от короткого замыкания в магнитофонной системе, когда он прослушивал свои записи.
Чтобы понять причину трагедии его отъезда, я лишь воскрешу сохранившийся у меня в памяти эпизод, достаточно выразительно рисующий атмосферу тех лет. Одному сравнительно молодому, считавшемуся тогда прогрессивным критику Феликсу Кузнецову предложили руководящий пост в Московской писательской организации. Он приехал ко мне на дачу, чтобы уговорить меня сотрудничать с ним в будущем руководстве. Помявшись, добавил: «Только вот что, Женя, мне надо твердо знать, будешь ли ты голосовать за исключение диссидентов?» — «Каких именно? — спросил я. — Ведь все зависит от каждого конкретного случая». — «Ну, какие будут», — опуская глаза, сказал он. «Но ведь кто-то, может быть, ни в чем не виноват…» — возразил я. «Есть люди, которые лучше нас с тобой знают, кто виноват, кто нет», — торопливо ответил этот современный Клим Самгин (а может, мальчика-то и не было?). Таким образом был исключен и Галич, и некоторые другие, вовсе не заслуживавшие этого люди.
Галич с печальной психологической точностью описал, как в этой продаже нравственности принимали участие не только «реакционеры», но и бывшие «прогрессисты».
Уходят, уходят, уходят
друзья.
Одни — в никуда, а другие —
в князья…
…Есть — уходят на последней
странице.
Но которые на первой —
те чаше.
Году в 1963-м Галич пригласил меня к себе домой и спел примерно двадцать песен в очень узкой компании. Песни меня поразили пронзительной гражданской афористичностью. «Но поскольку молчание золото, то и мы безусловно старатели»; «Ах, как шаг мы печатали браво, как легко мы прощали долги, позабыв, что движенье направо начинается с левой ноги».
Начинавшейся тогда попытке отката с позиций безоговорочного осуждения культа личности на позиции оговорочные, оправдывающие Галич противопоставил собственную безоговорочность. Уже в тот вечер это было совершенно ясно.
Но — достаточно о политике. Все гражданское звучание песен Галича стоило бы гораздо меньше, если бы слова его песен не были написаны так крепко и подчас так элегантно по форме. Театральный опыт Галича помог ему создать серию сатирических персонажей, от имени которых были написаны песни. В этом сатирическом цикле Галич был прямым учителем Высоцкого:
«Облака плывут, облака. Не спеша плывут, как в кино. А я цыпленка ем табака, я коньячку принял пол кило». «И рубают финики лопари, а в Сахаре снега невпроворот. Это гады-физики на пари раскрутили шарик наоборот».
Рифмовка Галича — свежая, четкая. Серия реквиемов, посвященных поэтам, написана в перевоплотительном стиле, воскрешающем их эпоху, а иногда даже почерк. Обо всем этом еще напишут исследователи. Один из его реквиемов — песня «Ошибка» — меня потрясал и потрясает до сих пор пронзительной гармонией слов, исполнения и сразу запоминающейся мелодией. Это, пожалуй, моя самая. любимая песня Галича.
Приведу только два эпизода из многих наших встреч. Первый: у меня дома в гостях был выдающийся французский шансонье бельгийского происхождения Жак Брель. Я пригласил Булата Окуджаву и Александра Галича, и все втроем они устроили импровизированный концерт друг для друга.
Но вот что поразительно: ни один из них не пел собственных песен. Галич пел старинные романсы, Окуджава — вагонные песни, а Жак Брель — народные фламандские. Сейчас, конечно, я кусаю локти, что не записал эту ночь на магнитофон, — это был уникальный концерт, когда три выдающихся поэта-певца показали друг другу свои корни.
Второй эпизод: близкая мне женщина после тяжелой операции потеряла много крови, и, как сказал мне ее врач, надежд на спасение было мало. Когда я навестил ее, она попросила, чтобы я привез ей магнитофон и записи песен Галича, которые она очень любила. Я рассказал об этой просьбе Александру Аркадьевичу. Он, ни слова не говоря, положил гитару в чехол, поехал в больницу сам и вместо магнитофона пел для этой женщины примерно час. После этого случилось чудо — она выжила.
«Заходи, у меня есть Джонджоли…»
Даже при плохой слышимости по телефону мне не нужно было догадываться, кто мог произнести это магическое слово, бывшее сорок лет тому назад кодом нашей дружбы.
Джонджоли — это грузинская трава с крошечными бубенчиками на тонких стеблях, которую маринуют в стеклянных банках, где она становится похожа на водоросли цвета хаки. Вкус у нее горьковато-кислый, и нет лучше закуски под белое сухое вино, чем джонджоли с малосольным сулугуни.
Когда-то в мои юношеские годы эту траву ещё подавали в «Арагви», но потом она исчезла, и, может быть, единственным человеком в Москве, у которого водилось присылаемое ему грузинскими родственниками джонджоли, был Булат Окуджава, всегда приглашавший меня на этот, понятный очень немногим, маленький пир.
У нас было о чем вспомнить за джонджоли.
Шестидесятые годы были гадами вэаимосозоания поэтов и читателей. Мы заново создавали читателей поэзии, высказывая вслух то, что думали они, а они создавали нас своей поддержкой, хотя порой она им дорого стоила. За распространение пленок с песнями Окуджавы или моей самиздатовской «Автобиографии» исключали из комсомола, из университета, увольняли с работы, налагали взыскания в армии. Мы были первыми додиссидентскими диссидентами в то время, когда Сахаров был привилегированным засекреченным специалистом, Солженицын — никому не известным учителем, бывшим зэком, а Бродский — школьником.
Общественная сцена была пуста, за исключением замаячивших на ней нескольких худеньких фигурок поэтов нашего поколения. Мы, наверное, не меньше чем раз сто выступали вместе с Булатом. Окуджаву называли «пошляком с гитарой», меня — «певцом грязных простыней». Вот как высказывался о нашем поколении первый секретарь ЦК ВЛКСМ С. Павлов: «Во всяком половодье есть пена. Она присутствует и в молодой литературе. Особенно в творчестве Евтушенко, Вознесенского, Окуджавы… Как метко сказал Л. Соболев, “на переднем крае такие устанавливают вместо пулеметного гнезда ресторанный столик для кокетливой беседы за стаканом коктейля”».
Другой секретарь ЦК ВЛКСМ — интеллигентный красавец Лен Карпинский — будущий номенклатурный диссидент, — признаваясь, что он сам любит послушать песни Окуджавы, тем не менее считал, что они опасны для «неподготовленной» молодежи.
Но чем больше нападок было в адрес Булата, тем больше было и слушателей. Сначала — из любопытства, а потом уже — из любви.
Многие из нас были идеалистами, впоследствии обманутыми историей. Это трагично, но, по-моему, все-таки лучше, чем изначально быть беспросветным циником и не иметь за душой никакой надежды — даже разбитой. Сегодняшней Белле Ахмадулиной вряд ли хочется, чтобы кто-нибудь помнил ее как романтическую комсомолочку-старосту курса, но таковой она была. Я до сих пор люблю раннюю песню Булата о комсомольской богине. Но даже эта романтическая чистота вызывала раздражение у давным-давно насквозь проциниченной номенклатуры, благословлявшей романтику лишь в целинно-новостроечном, пахмутовско-кобзоновском варианте.
В 1962 году Булат, Роберт, я и Станислав Куняев собирались ехать с женами в туристскую поездку в Швецию, но нас вызвал оргсекретарь Московской писательской организации — бывший генерал КГБ Ильин и сообщил, что Булата где-то «наверху» «вычеркнули» из списка. Мы единодушно, и Куняев в том числе, заявили, что без Булата никуда не поедем. Только в результате нашего прямого шантажа возможным скандалом Булата первый раз выпустили за границу. Но вот что поразительно — он держал себя там с таким спокойным достоинством и с таким сдержанным ироничным любопытством, что порой казалось — это мы за границей первый раз, а он там — частый, слегка скучающий гость.
Все это выпускательство-невыпускательство за границу, цензурное унизительное надзирательство, диссидентские процессы, наконец, вторжение брежневских танков в Чехословакию разрушали наш романтизм. Будучи в Кишиневе на выступлении, Булат резко высказался против оккупации Праги. На него немедленно донесли, отменили концерты, опять закрыли перед ним границу.
Песни Окуджавы, поначалу такие грустно-озорные, становились все горше, все жестче.
Окуджава был первый в нашей стране поэт, взявший в руки гитару, но его гитара была беременна будущими песнями Галича, Высоцкого и многих других «бардов», при несвободе печати все-таки отвоевавших право на «магнитофонную гласность». Гражданский протест, не меньший чем в громовых раскатах Тринадцатой симфонии Шостаковича, звучал и в гитарных аккордах.
Это не могло не вызвать номенклатурной отместки.
Секретарь писательского парткома публицист Сергей Сергеевич Смирнов был человек двоякий, и, наверно, от этой двоя кости у него постоянно дергалось лицо, на котором затравленно прыгали глаза, убегая от прямого взгляда. Он выручил многих несправедливо брошенных в лагеря героев Брестской крепости и в то же время был председателем собрания, исключившего Пастернака из Союза писателей. В Сергее Сергеевиче продолжалась внутренняя борьба выручателя и исключателя. Он вызвал Булата на партком и, конвульсируя лицевыми мускулами, ткнул ему его «Избранное», изданное «Посевом». В предисловии было написано, что, хотя Окуджава формально и является членом партии, тем не менее все его творчество насквозь антикоммунистическое.
Смирнов потребовал от Булата немедленного опровержения. Такие «опровержения», по сути являющиеся унизительными заверениями в лояльности, тогда буквально «выжимали» из писателей.
Булат с присущим ему спокойным достоинством отказался, говоря, что не имеет никакого отношения к этому изданию. Тогда его исключили из партии. Исключатель опять победил в Смирнове выручателя. Решение парткома направили на утверждение в Краснопресненский райком. Узнав об этой истории, я просчитал ситуацию — в случае, если бы Булата исключили, его автоматически перестали бы печатать, запретили бы все выступления, и выход остался бы один — эмиграция.
18 июля 1973 года, в день своего сорокалетия, я устроил пир горой в Переделкино. Среди приглашенных были Константин Симонов и космонавт Виталий Севастьянов. Я поднял тост за отсутствовавшего Окуджаву и попросил Константина Михайловича, который всегда охотно помогал многим людям в беде, в том числе и мне, защитить Булата. И вдруг, совершенно неожиданно для меня, сталинский чиновник победил внутри Симонова автора «Жди меня» и, в общем, доброжелательного человека.
Один из моих любимых поэтов Великой Отечественной, вдруг став похожим на заурядного бюрократа, сухо и недвусмысленно, сказал:
— Но он же член партии, Женя… А член партии обязан выполнять решение первичной организации.
Это меня потрясло, потому что образ одного из поэтических героев моего детства рассыпался.
А тут еще Севастьянов поддакнул… Я собрался со всеми силами и, встав, сказал, что не могу позволить, чтобы на моем дне рождения кто-то мог задеть хоть словом моего отсутствующего друга. Симонов и Севастьянов вынуждены были уйти.
На следующий день, хотя я никогда не был членом партии, я немедленно написал письмо в защиту Окуджавы члену Политбюро, первому секретарю МК В. Гришину с просьбой меня принять.
Мне позвонил его тогдашний первый помощник Изюмов. «Советую вам взять это письмо, Евгений Александрович… Вопрос с Окуджавой уже практически решенный, и вы ему не поможете, а только настроите Виктора Васильевича против себя лично».
Я, однако, настаивал на своем. Гришин принял меня мрачно, но уважительно. Почему-то сначала, как ревизору, доложил мне экономическую обстановку в Москве, рассказал о трудностях перехода молочного производства со стеклянной тары на пакетную.
— Мы и так, и так с этими пакетами, Евгений Александрович, а они все текут и текут… Углы их слабое место, углы… Но мы эти углы в конце концов зажали…
Потом он громогласно всморкнулся — он именно не высмаркивался, а всмаркивался, то есть втягивал содержимое носа внутрь, куда-то, видимо, в лобные пазухи его испещренного государственными заботами лба, и заключил:
— Теперь насчет этого… как его… Окуджавова… Спасибо за своевременный сигнал, Евгений Александрович… Вы правильно заметили в вашем письме: «До коей поры московская партийная организация будет руководиться, сама того не понимая, из Мюнхена?» Действительно, до коей поры?! Так что я уже поговорил с Краснопресненским райкомом — выговором обойдемся… А то ваши писатели все время норовят вперед партии забежать, чтобы потом на партию все свалить. Этого мы им не позволим. Так вы и скажите этому Окуджавову…
Когда я приехал к Булату и рассказал ему в лицах мой разговор с Гришиным, он немножко посмеялся, а потом сурово сказал:
— Ну ладно… Конечно, тебе спасибо за хлопоты. Но ведь я тебя не просил… Может быть, лучше было бы, если меня бы исключили… Я уже давно себя сам исключил из их партии…
Такой был Булат.
Никак он не мог принять мою «Казнь Степана Разина».
— Какого черта ты его прославляешь? Ведь разбойник, убийца… А за что княжну утопил?
Но он умел быть и трогательно нежным. В 1996 году, невзирая на то, что он из больницы, он неожиданно для меня пришел с Олей на мой традиционный день рождения 18 июля в Политехнический, и для меня это был самый лучший подарок. Потом раздался его звонок: «Заходи, у меня есть джонджоли…» Он пил, как всегда, чуть-чуть, а на этот раз совсем чуть-чуть, но, несмотря на то, что был явно слаб, долго не позволял нам подняться и уйти, расспрашивал о нашей жизни, шутил, хотя его глаза улыбались уже через силу. Когда мы вышли, я сказал Маше:
— По-моему, Булат попрощался с нами…
Так оно и случилось.
Если говорить обо мне лично, я потерял, может быть, своего единственного постоянного защитника среди братьсв-писателей, которые, преувеличивая мою неуязвимость, очевидно, думали, что ни в какой защите я не нуждаюсь, и сделали мое имя предметом для упражнений в завистливом высокомерии. Теперь у меня нет моего главного защитника. Но это — мое личное горе.
Гражданское горе всех тех, кто еще не зомбирован в нашей стремительно опошляющейся стране, где правит бал распоясавшаяся эстрадная «попса», в том, что ушел, может быть, самый главный защитник российской песни от пошлости.
Значение человека определяется размером той пустоты, которая образуется после его ухода.
Радиостанции и телевизионные каналы часто передают теперь фрагментами или целиком песни Окуджавы. Но размер образовавшейся пустоты сразу обнаруживается, когда вслед за негромким, но таким слышным человеческим голосом, за мелодией, обладающей таинственным секретом запоминаемости, за неусложненными, но умными, тонкими словами после краткого перерыва на нас отовсюду опять низвергается Ниагара словесного и музыкального беспредела.
У нас нет современных песен, которые мы можем запоминать и петь — или про себя, или в задушевном застолье. Нас спасают только старинные народные песни, песни Великой Отечественной и некоторые послевоенные и песни Окуджавы.
Столько десятилетий мы заэнайски говорили, что у нас — лучший читатель в мире. Но последняя книга стихов Булата вышла тиражом всего-навсего 5 тысяч экземпляров, а бездарное отечественное и западное чтиво с обложками, размалеванными, как лица папуасов, тиражируется, продается и — что самое страшное — с удовольствием читается в миллионах экземпляров.
Для страны Пушкина и Достоевского — это позор.
Чтобы не позориться и дальше, надо научиться смотреть в глаза своему позору.
Булат это умел делать. Как гражданин, он ошибся, пожалуй, только один раз, подписав одно коллективное поспешное письмо, косвенно оправдывавшее возможность насилия в 93-м году. Но по многим другим его высказываниям можно догадаться, что он сожалел об этом.
Окуджава достойно попрощался с двадцатым веком, который непредставим без него.
Достойно ли попрощался двадцатый век с ним?
По количеству любви и признательности, доставшейся прижизненно, достойно. По количеству разочарований, выпавших на долю всех шестидесятников, недостойно. У Булата когда-то была ироническая идиллия о кабинетах, которые строятся для его друзей. К сожалению, в этих кабинетах оказалось слишком много людей, равнодушных к отечественной культуре. Вот что говорил Булат в одном из своих последних интервью: «…что меня тревожит всерьез — так это абсолютное засилье ресторанной культуры. В ресторане, конечно, не слушают «Евгения Онегина», но притопам и прихлопам место все-таки там. А сейчас они везде. Вообще говоря, замысел мне понятен: всякого рода притопы позволяют очень хорошо успокоить население, превратить его в толпу идиотов, а с толпой идиотов можно делать все, что угодно, — они не будут ни сопротивляться, ни задумываться…»
Булат останется нашей совестью, которой мы будем проверять себя и в России двадцать первого века.
Он зарыл виноградную косточку в арбатском дворе, а лозы его стихов дотянулись даже до Японии.
Неповторимый привкус джонджоли он внес в пушкинский стих.
Он соединил в самом себе две поэзии, которые когда-то так любили друг друга, — русскую и грузинскую.
Но как больно, что я уже никогда больше не услышу по телефону: «Заходи, у меня есть джонджоли».
Открытое письмо поэта Евгения Евтушенко
президенту РФ Б. Ельцину, премьер-министру РФ В. Черномырдину, мэру Москвы Ю. Лужкову, первому вице-премьеру РФ А. Чубайсу, первому вице-премьеру РФ Б. Немцову, вице-премьеру РФ 0. Сысуеву
Многие российские писатели, в том числе и я, несмотря на различия наших политических и художественных взглядов, по достоинству оценили те посмертные почести, которыми руководство страны незамедлительно почтило память Б. Окуджавы. Я выражаю надежду на то, что решение было продиктовано не столь вкусовыми или конъюнктурными соображениями, сколь запоздавшим, но все-таки назревшим чувством ответственности за судьбу российской словесности, которая исконно была нашей национальной гордостью. Я поддерживаю это решение, и хотелось бы, чтобы оно стало не частным случаем, а поворотным пунктом в отношениях государства и писателей.
Большинство наших писателей — это честные, бескорыстные люди и отнюдь не ностальгируют по отвратительному для нас статусу «придворности» и не принадлежат к тем, кто за личные поблажки готов закрывать глаза на безответственность, ошибки или прямую коррупцию власти. Власть нуждается в тех писателях, которые говорят правду, ибо иначе любая система превращается или в диктатуру как таковую, или в диктатуру хаоса.
Такие писатели против политической цензуры, которая искорежила, а подчас и сломала столько талантливых людей.
Но они, и вместе с ними я, против той коммерческой цензуры — цензуры равнодушием, которой подвергается сейчас современная российская литература, почти изгнанная с экранов телевидения разнузданной «попсой», отравляющей вкус нашей молодежи позорными для страны Пушкина неандертальскими текстами песен. Нельзя, чтобы зарубежная и не уступающая ей в бездарности отечественная сексуально-полицейская пошлость, как вулканическая лава, погребала под собой на книжных прилавках серьезную литературу, без коей страна духовно обречена.
Нормальное, здравомыслящее общество, понимающее необходимость духовности даже для прагматической экономики, должно поддерживать свою литературу, в то же время не требуя взамен лакейской преданности, не вмешиваясь в святая святых — творчество.
В США, да и во многих других странах, писатели получают поддержку университетов, приглашаемые или на постоянную работу, или для высокооплачиваемых лекций, литературных чтений. Во всех крупнейших учебных заведениях есть такая должность — «писатель при университете». Широко развиты писательские «гранты» — как частные, так и правительственные.
Если бы шведское правительство не помогало финансировать проекты Бергмана, вряд ли бы такой великий режиссер выжил.
Мы надеемся на то, что правительство не ограничится разовым траурным поклоном в сторону гроба Окуджавы. В этом году мы потеряли другого большого русского поэта, Владимира Соколова, и он тоже заслуживает увековечения за его вклад в сокровищницу русской лирики. Как председатель комиссии по его наследию я вижу, как трудно издать его книгу к его семидесятилетию. Вижу, что его вдова Марианна Роговская-Соколова находится под угрозой выселения с литфондовской дачи, хотя Марианна, заслуженный работник культуры РФ, и сама имеет на дачу полное право как член Союза писателей.
Неужели наше государство не может раз и навсегда защитить права писательских вдов — верных соратниц, редакторов, а зачастую и духовных соавторов их ушедших мужей? Разве вдовы наших выдающихся мастеров не заслуживают унаследования их персональных пенсий? Это же национальный позор — видеть в нищете вдов тех писателей, чьими именами гордится наша литература.
Почему в культурном департаменте Москвы появилась странная тенденция не разрешать установление мемориальных досок писателям в связи с тем, что Москва якобы станет похожей на крематорий? Во всем мире самыми прославленными являются именно те города, где больше всего мемориальных досок. А у нас дело дошло до того, что жильцы дома, где жил Юрий Трифонов, не получив разрешения властей, установили мемориальную доску внутри подъезда. Вдова Юрия Казакова, чьи рассказы включены в школьную хрестоматию рядом с прозой Гоголя, Тургенева, Чехова, тоже получила каменно-равнодушный отказ, подписанный первым заместителем председателя Комитета по культуре правительства Москвы А. И. Лазарева: «Сообщаем Вам, что в связи с перегрузкой фасадов многих зданий в Москве мемориальными досками компетентные организации Правительства Москвы подготовили рекомендации о нецелесообразности дальнейшего использования этой формы увековечения памяти, которые получили поддержку у руководства города». Какие культурные люди! Их не волнует перегрузка фасадов Москвы и ее улиц рекламами казино, иностранного нижнего женского белья, табака, спиртных напитков, сомнительными скульптурами, но вот имена, представляющие гордость нашей отечественной литературы, — это для них лишняя забота.
Своего достойного увековечения ожидают и такие недавно ушедшие от нас крупные писатели, как Борис Можаев, Владимир Солоухин, и менее известный, но прекрасный вологодский поэт Виктор Каратаев и ряд других литераторов, хранивших в чистоте наше русское слово.
Но внимания заслуживают не только мертвые, но и живые писатели. Знают ли наш президент и правительство, что писатели принадлежат к тем париям, которым в случае болезни не выписывается бюллетень?
Необходима всесторонне разработанная широкая федеральная программа поддержки изданий и распространения отечественной литературы. Надо восстановить структуру, занимающуюся организацией встреч писателей с читателями.
Думается, что следует рекомендовать Министерству образования разработать программу «Писатели в университетах» Надо всячески способствовать скорейшему утверждению закона о том. что финансовые суммы, идущие на поддержку национального искусства или литературы, налогом не облагаются.
Данное обращение не есть новая попытка иждивенчества писателей за счет государства.
Это отстаивание права на уважение к литературе как к профессии.
Если эта профессия станет в России вымирающей, то и наши надежды постепенно вымрут, как наши поэты.
Елг Евтушенко Июль 19971.
P.S. Ответа на это письмо автор так и не получил. Ни от одног го из адресатов.
Воспоминание о первом съезде
Когда мы в Боровицкие ворота входили депутатами надежа, я помню —
мрачно каркнула ворона, зубец кремлевский выбрав,
как насест, но СССР стал вроде стадиона, где все,
как матч, смотрели Первый Съезд.
Смерд в депутатах нам казался князем, и женщины,
роняя клипсы наземь, совали нам цветы и леденцы, шепча, как в трансе:
«Травкин! Афанасьев!», крича, как на хоккее: «Молодцы!», но, прошлого с грядущим не прикрасив, кровь юнкеров сочилась сквозь торцы, и чудились казненные стрельцы… Небрежные родители свободы, мы, как могли, так принимали роды, преступно неумелые отцы.
Надеялся наивный Первый Съезд, что Бог не выдаст, а свинья не съест.
Нас выдал тот, кто не дорос до Бога, да мы и сами выдали его, ну а свиней так оказалось много, что хрюкать стали все на одного.
Спасеньем стало или наказаньем, когда, неукротимо бородат, провинциал-идеалист Казанник так пламенно пожертвовал мандат?
Как хорошо, что Сахаров не видел то, что не мог представить тот наш съезд, — молниеносно-медленную гибель СССР -
«Титаника» надежа.
История, что нам за место дашь ты?
Могли ли догадаться мы о том, что мы прикроем Белый дом однажды, позволив расстрелять его потом?
Дурманил депугатов-демократов аплодисментов судорожный плеск, но наших доморощенных сократов из власти постепенно выжал плебс.
Зачем вообще нужны им либералы?
Для выборов.
Как слуги-подбиралы валяющихся праздно голосов.
А сразу после выборов дорогу пусть позабудут к главному порогу — не допускать, как шелудивых псов!
Капитализма с ангельским лицом не вышло.
Из троянмстого брюха посыпались вор, киллер, стсбарь, шлюха,
катала, рэкетир.
Не жизнь — мокруха!
И с красным флагом нищая старуха
грозит России нищетою дум
и апокалиптическим концом.
Мы сами не добрее, чем ЧК. Нас мучают ли тени ночью поздней
Коротича, отшвырнутого в Бостон, и преданного нами Собчака?
Нам заменила дружбу, как бесовка, вихляющая бедрами тусовка.
В гражданской импотенции страна.
Но если нет в нас больше прежней страсти, в грядущем, на обломках деньговластья напишут разве наши имена?
И в Оклахоме,
или в Барнауле,
меня терзают,
как под кожей пули, вопросы, от которых Бог не спас: так это мы надежды обманули или надежды обманули нас?
А все-таки я верую в Россию, в надежды наши —
пусть полуживые.
Их растоптали,
но не навсегда.
Как нам Боннэр сказала —
мы не быдло.
Россия,
за которую не стыдно, да сложится из нашего стыда!
И пусть мне тоже наплевали в душу, да так, что не желаю и врагу, я без надежды жить не то что трушу, — жить без надежды просто не могу.
Безвозрастный возраст
Однажды я влюбился в портрет.
Трудно этому поверить, но он был не мой собственный.
Это была фотография двадцатилетней женщины, снятая шестьдесят лет тому назад.
Она выглядела как Анна Каренина, Скарлетт О’Хара и мадам Бовари одновременно.
Ее глаза были полны ожиданием чего-то, а чего именно — она и сама, видимо, смутно представляла.
У нее было лицо женщины, которая еще не любит, но готова полюбить.
Возможно, она воображала, что этот «кто-то» вот-вот появится из-за угла.
Однако, если вглядеться в ее глаза, глубже, внутри золотых искорок заранее влюбленного ожидания можно было заметить грустные синие отблески уже умирающего пламени, которое так боялось умереть, оставив после себя лишь постепенно остывающий пепел.
Но даже предраненная горькими предчувствиями, эта женщина не потеряла смелость верить, что юность и любовь остаются бессмертными, несмотря на такое количество их убийц, одна из которых — смерть.
— Это ваша дочь? — не в силах оторвать взгляд от портрета, спросил я восьмидесятилетнюю американку, в чьем доме совершенно случайно оказался по пути во Флориду.
— У меня нет дочери. Это я сама… — сказала она просто, без всяких вздохов. — Почему вы так долго смотрите на этот портрет?
— Я, может быть, никогда не видел настолько прекрасного лица, — ответил я совершенно искренне.
Она сняла портрет со стены и подарила его мне.
Этот портрет года два жил на стене моего дома в Оклахоме, как образ моей неосуществленной любви, как символ чистоты, к которой не может пристать никакая грязь. Когда я понял, что восьмидесятилетняя старушка — это и есть она, в первый момент я не нашел ничего общего между ней и той молодой женщиной. Но после полуторачасового более или менее поверхностного разговора за чашкой чая то юное лицо начало понемножку проступать сквозь морщины. Это напоминало реставрацию церкви, когда сквозь напластования чуждых красок, набросанных «кистью сонной» художника-варвара, медленно начинают проступать черты первоначального шедевра.
Я встретил эту женщину через два года, когда она приехала погостить к своему сыну-археологу в Оклахому, где я преподавал, и теперь она вела себя со мной совершенно по-другому, ибо теперь я принадлежал к драгоценному для нее крохотному кругу людей, кто помнил, как прекрасна она была, и ее знание по поводу моего знания ее красоты делало ее все ближе и ближе к ее собственному портрету.