Волчий паспорт Евтушенко Евгений
— Они не представились…
— Почему они выбили окна?
— Не могут простить Булгакову того, что он описал петлюровские погромы.
Правда, петлюровцы на фоне своих жертв сами себя все-таки не фотографировали…
По всему Крещатику стояли разоблачительные стенды с фотографиями нацистского зверства, сделанными самодовольными палачами, — понурые толпы детей, женщин, стариков, сгоняемые к их общей могиле, белые горы тел, сверкающие сапоги убийц у края оврага.
Но даже такое прямое напоминание о том, что произошло здесь в сорок первом году, не остановило осквернителей.
Украинские власти лишь через 30 лет наконец-то соизволили заметить существование Тринадцатой симфонии Шостаковича, чьей первой частью был реквием жертвам Бабьего Яра, и скрепя сердце вынуждены были пригласить меня на ее исполнение. Ведь многие годы я мог выступать даже во франкистской Испании, даже в салазаровской Португалии, но только не в стольном граде Киеве, где у моей поэзии было столько верных друзей.
Ведь не случайно и депутатом я был выбран именно на Украине.
Но не удалось отделаться от памяти человечества громоздким бесчувственным монументом в Бабьем Яре, на котором застенчиво не была упомянута национальность большинства убитых.
«Заиграть» пятидесятилетие трагедии, ставшей всемирно известной благодаря именно Тринадцатой симфонии, было уже невозможно, а без нее отмечать горестную годовщину было как-то неприлично. Пришлось пригласить и меня.
Придя к Бабьему Яру, я, к своему удивлению, увидел огромный щит с двумя цитатами: одна — из моего стихотворения, а рядом, другая, — тоже о Бабьем Яре, подписанная поэтом Дмитром Павлычко.
Он написал это стихотворение к такому же заказному опусу, сочиненному местным композитором, когда это перестало быть опасным.
Но соревноваться с Шостаковичем была задача непосильная. Прослушав Тринадцатую симфонию и лишь самое начало следующего музыкального номера, многие киевляне и гости начали потихоньку уходить.
А на банкете после концерта царила биржевая — лоббистская атмосфера: обменивались визитными карточками, договаривались о сделках.
Боже мой, на человеческой трагедии стали делать бизнес. Но разве так не бывало в истории?
Хорошо, что там не было Дмитрия Дмитриевича…
Но, впрочем, он там, где его музыка, а она — везде…
Обреченный на бессмертие
«В любой рыбе он ел все — хоть жабры, хоть хвост, и глаза ел, когда они на месте попадались…» А. Солженицын «Один день Ивана Денисовича»
Система, где заключенные ели все, что попадется, включая глаза какой-нибудь жалкой тюльки, пожирала людей и с особенным удовольствием их глаза — чтобы они не видели, не запоминали.
Любая пропаганда — это проглатывание глаз.
Но были и те, кто видели, запоминали. Свою отсидку бывший командир батареи Александр Солженицын воспринимал как миссию запоминания.
Увы — малоприятная правда заключена в словах Бертольта Брехта: «Несчастна страна, которая нуждается в героях».
Но ещё более несчастна страна, которая нуждается в героях, а их нет.
Слава Богу, такого несчастья Россия избежала.
Один из этих героев — Солженицын.
В декабре 1962 года, в Москве, в правительственном Доме приемов, я видел, как познакомились два героя двадцатого века.
Первый из них был Хрущев и второй — Солженицын.
Это произошло на мраморной лестнице, застеленной красным ковром, похожим на подобострастный вариант красного знамени, распростершегося под мокасинами фирмы «Балли» с прорисовывавшимися сквозь их нежную перчаточную кожу подагрическими буграми ног членов Политбюро.
— Никита Сергеевич, это тот самый Солженицын… — сиял от гордости хрущевский помощник Лебедев, как будто он сам носил писателя девять месяцев в своем материнском лоне и самолично родил его на свет Божий. Ни отцом, ни матерью Солженицына на самом деле он не был, тем не менее сыграл роль повивальной бабки в судьбе его первой повести «Один день Ивана Денисовича».
Я уловил, что Хрущев, пожимая руку Солженицыну, вглядывался в его лицо с некоторой опаской.
Солженицын, против моих ожиданий, вел себя с Хрущевым вовсе не как барачный гордец-одиночка с лагерным начальником.
— Спасибо, Никита Сергеевич, от имени всех реабилитированных… — сказал он торопливо, как будто боясь, что ему не дадут говорить.
— Ну, ну, это ведь не моя заслуга, а всей партии… — с трудно дававшейся ему скромностью пожал плечами Хрущев, на самом деле так и маслясь от удовольствия. Он полуобнял Солженицына и повел его по лестнице вверх, показывая всем это «полуоб-нимание» как якобы символ братания власти и свободомыслящей интеллигенции.
Как же произошло это братание коммуниста № 1 и антикоммуниста № 1?
В 1962 году цензура отказалась подписывать очередной номер либерального журнала «Новый мир», где должна была появиться первая повесть никому тогда не известного бывшего заключенного сталинских лагерей. В случае подобных запретов редакторы журналов или трусливо сдавались или жаловались на цензуру в ЦК, что было так же парадоксально, как жаловаться одной руке индийского бога Шивы на другую. Редактор Александр Твардовский послал письмо в защиту повести «Один день Ивана Денисовича» на имя самого Хрущева. На положительный результат у него было только полнадежды, ибо сам Хрущев был только полулибералом, да и то — только по настроению, иногда весьма кратковременному.
Трагедия Хрущева состояла в том, что он одновременно был и антисталинистом, и сталинистом. Как человек из бедной семьи с крестьянско-шахтерскими корнями, он знал, сколько горя Сталин принес народу, строя оруэлловский вариант коммунизма на костях, но, как партийный аппаратчик, он проводил этот вариант в жизнь и сам был по локоть замаран кровью. Разоблачив Сталина как убийцу в 1956 году на XX партийном съезде, он не нашел в себе мужества покаяться в том, что и сам участвовал в расправах, а потом, испуганный тем, что наговорил в своей речи, пошел на попятный, потопив в крови восстание в Венгрии, голодный бунт рабочих в Новочеркасске. Однако поток чудом уцелевших в лагерях и реабилитированных людей не останавливался и нес с собою страшную правду о том, что происходило в неведомом Там, о котором до сих пор в печатной литературе не было сказано ни слова. Возник провал между отрывочным узнаванием лагерной жизни через возвращавшихся людей и искусственным умалчиванием в газетах и журналах о том, что происходило за колючей проволокой. в Хрущев, однажды всемирно нарушивший табу, был затем крайне непоследователен и порой содействовал не только умолчанию о преступлениях Сталина, но и неожиданным всплескам «обеления» того, кого он сам назвал убийцей. Однако, почувствовав, что это «обеление» может стать его собственным концом, ибо ему не простят как первому разоблачителю Сталина, Хрущев заметался между припадками сталинизма и антисталинизма. Когда он был во втором состоянии, книга о преступлениях Сталина была ему необходима для самооправдания. Если бы Солженицына не было, Хрущев его бы изобрел. Но его изобрел не Хрущев, а сам ГУЛАГ. Антисталинист Солженицын — порождение прежде всего самого сталинизма. Поэтому, оказавшись на Западе, встречавшем его с распростертыми объятиями, он так напугал нетолерантностью своих антизападных суждений. Но вернемся к истории повести.
Предусмотрительный Лебедев долгое время таскал с собой наготове во время многочисленных поездок Хрущева папку из журнала «Новый мир» с версткой запрещенной цензурой повести и в момент одного из припадков хрущевского антисталинизма подсунул ее, так же как мое стихотворение «Наследники Сталина», этому самому спонтанному в мире политику. Хрущев решил поставить не на Сталина, а на Ивана Денисовича. Повесть произвела впечатление разорвавшейся политической бомбы. Она ввела за колючую проволоку, в лагерные бараки миллионы потрясенных читателей, советских и иностранных, показала страшный быт ежедневного самогеноцида. В России успех был не только общественным, но и литературным, ибо повесть была написана многоцветным живым языком, где уникальные фольклорные метафоры перемешивались с лагерным жаргоном. Это порой терялось при переводе, и репутация Солженицына на Западе, к сожалению, только политическая.
Партийная номенклатура, не зная в полной мере, что сам Хрущев стоял за публикацией и солженицынской повести, и моего стихотворения «Наследники Сталина», начала писать ему коллективные письма-доносы с жалобой на редакцию «Нового мира» и даже на редактора «Правды», обвиняя их в пропаганде «антисоветских тенденций». Хрущев пришел в ярость и на одном из заседаний ЦК кричал, что не сегодня-завтра в антисоветскости могут обвинить его самого. Надо сказать, он был не так уж далек от истины.
Хрущев поручил секретарю ЦК по идеологии Ильичеву подготовить сенсационное постановление об отмене цензуры. Среди партийных чиновников была паника — отмена цензуры означала
Я — писатель,
которого создал читатель, и я создал читателя.
Долг мой хоть чем-то оплачен.
В мире,
нас отуманившем
злобой, будто бы одурью,
быть со старым товарищем,
как вернуться на Родину. Белла Ахмадулина, А. Андреев,
Я хотел бы родиться во всех странах,
быть всепаспортным, к панике бедного МИДа…
С Валей и Алешей Димитриевичами в Париже (Валя — в центре, Алеша — крайний справа).
Пойми и прости,
если даже разлюбит любимая, сережкой ольховой с ладони ее отпусти…
С третьей женой — Джан.
В Нью-Йорке.
С Габриэлем Гарсия Маркесом и Питером Устиновым в Париже.
И когда в Италии,
как ни в чем не бывало, я поднял над головою
золотого венецианского льва,
мне подмигнула издали, высунувшись из марьинорошинского подвала,
одной задушевной оторвы одной вся в бигудях голова.
Я был Циолковским,
и был д'Артаньяном, оставшись подростком дырявокарманным.
Съемки "Детского сада". 1982 г.
Марш красноармейцев с аквариумами во сне мальчика.
С Клаусом Мария Брандауэром
Съемки фильма "Похороны Сталина". 1989 г. В роли спившегося скульптора.
Последняя попытка быть счастливым. Последняя попытка полюбить.
С женой Машей. Медовый месяц в Риме.
Мои сыновья Митя. Женя. Саша. Гоша, и мы с Машей,
1961 гол — с моим первым гидом по Бабьему Яру Анатолием Кузнецовым (слева).
1984 год — в музее Холокоста в Вашингтоне, где на стене цитата из "Бабьего Яра".
Репетиция пляски инвалида.
Друзья, которых больше нет.
Джумбер Беташвили Лев Копелев.
Булат Окуджава.
Владимир Соколов
Если будет Россия, значит, буду и я.
бы конец системы, конец их самих. Тогда-то они и придумали хитроумную провокацию — зная о том, что Хрущев собирается посетить выставку живописи, они собрали в одном из ее залов авангардные холсты и завлекли туда Хрущева.
Тот сначала подумал, что ему показывают незавершенные работы, ибо никогда не видел абстракционистов. «Где же человеческие лица?» — недоуменно спросил он.
Ему объяснили, что абстракционисты ненавидят лица наших советских людей, убедили его, что рано еще отменять цензуру.
Среди московской интеллигенции была в то время популярна шутка: кто такой Хрущев по определению энциклопедии двадцать первого века? Ответ: искусствовед эпохи Мао Цзэдуна.
Тогда-то Хрущев и придумал «встречу с интеллигенцией, на которую пригласил Солженицына, чтобы «разделаться с абстракционистами». В самом начале дискуссии Хрущев сказал:
«Я хочу поприветствовать нашего современного Толстого — Александра Солженицына!»
Весь зал аплодировал стоя, и в том числе автор просталинского гимна СССР Сергей Михалков, который через несколько лет с не меньшим энтузиазмом исключал Солженицына из Союза писателей.
Честно говоря, я ожидал, что Солженицын, оказавшийся в центре внимания, заступится за молодых художников и молодых писателей, по адресу которых Хрущев сыпал оскорбление за оскорблением. Но «современный Толстой» промолчал.
Я думаю, Солженицын решил, что не имеет права подвергать свои будущие великие книги — в том числе и «Архипелаг ГУЛАГ» — опасности конфронтацией с властью из-за такого мелкого повода, как холсты каких-то непонятных художников. Солженицын уже тогда начал считать себя мессией, истиной в последней инстанции. Это помогло ему выиграть нечеловеческую неравную борьбу с восемнадцатимиллионной коммунистической партией, двадцатимиллионным комсомолом, с полумиллионным КГБ. но он начал превращаться в публициста, теряя лиризм, свойственный первым вещам, таким, как «Один день Ивана Денисовича», «Матренин двор», «Случай на станции Кочетовка».
Ожесточившись в борьбе, он так и не написал свою Наташу Ростову на первом балу.
«Архипелаг ГУЛАГ» был создан в уникальном жанре крика. Эта книга ускорила историю, и Солженицын заслуживает памятника за спасение стольких человеческих болей от исчезновения.
Но, выйдя за рамки литературы, Солженицын уже не сумел в нее вернуться. Героическая попытка эпопеи «Красное колесо» рухнула, потому что уникальный материал оказался непереваренным и Солженицыну на удалось связать все нити воедино. Тем не менее эта эпопея бесценна по собранному в ней материалу.
Но Иван Денисович не был сделан из «собранного материала» — он был героем не собирательным, а подсмотренным.
Солженицын взял в герои не либерала-интеллигента, какими были набиты тогдашние лагеря. Вообще для Солженицына характерно несколько брезгливое отношение к либералам — они для него люди со слишком хрупким, а то и слишком эластичным позвоночником. Иван Денисович — не бунтарь против лагерного режима, считающий этот режим чем-то анормальным, противоречащим здравому смыслу. Лагерь для Ивана Денисовича — это данность, декорация, а он сам — лишь актер, который вынужден играть на фоне ее, вне зависимости от того — нравится ему эта декорация или не нравится. Главная задача Ивана Денисовича — выжить. Поэтому он не слишком много тратит сил на высокопарные дискуссии интеллектуалов в лагерном бараке, слушает их лишь одним ухом. Вот, например, как он реагирует на спор кинорежиссера Цезаря со старым каторжником под номером Х-123 о знаменитом кинорежиссере Эйзенштейне, который только чудом не оказался за той же колючей проволокой.
«— Нет, батенька, — мягко этак, попуская, говорит Цезарь. — Объективность требует признать, что Эйзенштейн гениален. Его «Иоанн Грозный» — разве это не гениально? Пляска опричников с личиной. Сцена в соборе!
— Кривлянье! — ложку перед ртом задержа, сердится Х-123. — Так много искусства, что это уже не искусство».
Единственное, о чем в этот момент думает Иван Денисович, — это «не угостит ли его Цезарь покурить». А когда он понимает, что чинарика сегодня не получит, потихоньку «смывается», но зато находит в снегу кусок стальной ножовки и прячет ее в карман. Пила ему нужней Эйзенштейна. Да разве разговорами об искусстве можно что-нибудь перепилить? Поэтому он так бережен с любой мелочью, которая поможет ему выжить, — прячет ложку за голенищем валенка, приберегает завернутую в беленькую тряпицу корочку хлеба, которой вытирает остатки каши с тарелки. Иван Денисович окружен людьми гораздо более образованными, чем он, — взять хотя бы капитана Буйновского, который по привычке разговаривает с другими, как командует, поучает, что окурки чужие подбирать и докуривать — негигиенично, сифилис можно подхватить. Не пригодились капитану все его золотые нашивки, не сделали его умней — вот и в карцер попадает. А трое лагерных художников — на что им пригодились все их дипломы — чтобы номера на спинах подрисовывать? У Ивана Денисовича образование другое — он знает, как в карцер не попасть и как в варежке кусок пилы спрятать. Лишний кусок хлеба, добытый всеми правдами и неправдами, — вот его ежедневно получаемый диплом о высшем образовании — лагерном. Все, что происходит в квадрате лагерной зоны в театральном свете безжалостных прожекторов, бьющих по глазам с вышек, — это та пьеса, в которой Иван Денисович чувствует себя в главной роли, окруженным философствующими, но житейски беспомощными интеллигентами, как второстепенными актерами.
В какой степени Иван Денисович — это сам Солженицын?
В большой. Но Солженицын, в отличие от Ивана Денисовича, как утверждают его солагерники, прятал в матрасе словарь Даля и делал из него выписки, прибавляя к ним лагерный жаргон.
Противоречие заключается в том, что Солженицын, при всей его саркастической неприязни к либеральной интеллигенции, например, в «Круге первом», тем не менее сам интеллигент. Кстати, сами иваны Денисовичи книгой об Иване Денисовиче особенно не восторгались, а может быть, даже и вообще ее не прочли. Как свое знамя, эту книгу подняла столь недолюбливаемая автором советская интеллигенция.
Как бы Солженицын ни ненавидел советскую власть, интеллигент он все-таки не дореволюционный, а тоже неизлечимо советский. Его суждения об искусстве весьма консервативны, и наверняка абстрактная живопись ему чужда не менее, чем Хрущеву.
Чтобы понять эту противоречивость, обратимся к его биографии.
Солженицын родился в 1918 году в разгар гражданской войны, которую возненавидел, может быть, еще во чреве матери, эмбриональным слухом улавливая взрывы, отчаянные крики расстреливаемых, стоны раненых, предсмертные хрипы голодающих.
Накануне второй мировой войны он получил диплом с отличием на физико-математическом факультете Ростовского университета. Но даже если Солженицын и родился диссидентом, то диплом с отличием было невозможно получить без демонстрируемой время от времени лояльности режиму. Во время второй мировой войны с 1942 года по 1945-й Солженицын был командиром артиллерийской батареи, и его подразделение, по определению Верховного Суда СССР о реабилитации от 6 февраля 1956 года, было лучшим в часта по дисциплине и боевым действиям. Он получил капитанский чин и два ордена. Можно ли было получать награды от советской власти и одновременно быть врагом советской власти? Для этого необходимо было гениально притворяться. Так Солженицын еще до лагеря начал превращаться в Ивана Денисовича. Однажды в личном письме к одному товарищу он оказался политически неосторожен, забыв, что переписка перлюстрируется цензурой — выборочно, но широко.
Солженицын провел в обшей сложности одиннадцать лет в спецпорьме, в лагерях, в ссылке, которая была определена ему как «вечная». Система, при всей ее жестокости и хитрости, оказалась дурой. Она сама научила хорошо владеть лопатой своего будущего могильщика.
Вернувшись, Солженицын выбирал, кем ему стать — учителем или актером. Выбрал он первое и шесть лет преподавал в рязанской школе физику. Но ему предстояло стать и тем и другим. Без актерского мастерства лагерника он бы не выжил на воле, не пробился бы, а пробившись, для многих он стал учителем, проповедуя, «как жить не по лжи». Впоследствии, к несчастью, свой указательный палец он стал употреблять в дидактических проповедях столь часто, что остальные пальцы потеряли гибкость для того, чтобы извлекать гармоничные аккорды. Но он вынес из лагеря замысел этой повести, как кусок ножовки, пронесенный в заиндевелой варежке сквозь «шмон».
До сих пор на месте бывших сталинских лагерей нет ни одного музея, где наши современники и потомки могли бы воочию увидеть хотя бы один советский Освенцим еще дополпотовского само-геноцида. Маленькая повесть «Один день Ивана Денисовича» и есть такой музей, умещающийся на ладони.
Солженицын был первым, кто распилил найденной в лагере ножовкой колючую проволоку и впустил в этот лагерь миллионы читателей — и русских, и иностранных, чтобы они увидели ГУЛАГ своими глазами и ужаснулись. Чтение этой книги — экскурсия внутрь позора России и человечества. Жаль, что Карл Маркс и Энгельс не могут прочесть эту книгу, и заодно «Архипелаг ГУЛАГ». Они бы ужаснулись тоже.
История недолгого любовного романа советской власти и Солженицына стремительно шла к финалу. Советская власть опять повела себя как дура, не дав Ленинскую премию Солженицыну, который, разоблачая Сталина, еще не задел Ленина ни одним словом. Советская власть сама ускорила развитие Солженицына как разоблачителя Ленина и как непримиримого врага самой себя.
Стоило убрать с политической сцены Хрущева, как Солженицын оказался окруженным красными флажками, словно затравленный волк, — его прекратили печатать, КГБ через своего агента Виктора Луи продало его роман «Раковый корпус» на Запад, чтобы спровоцировать скандал, его, наконец, исключили из Союза писателей, и он жил на даче Ростроповича, работая над «Архипелагом ГУЛАГ».
Впоследствии, когда КГБ конфисковало машинопись «Архипелага», отчаявшаяся машинистка повесилась. Солженицын утверждал, что только после этого он решил передать рукопись на Запад.
В Москву приехал мой друг, шведский издатель Солженицына Пер Гедин, с деликатной миссией — узнать, примет ли Солженицын Нобелевскую премию и не ухудшит ли это его положение, и без того опасное. Увидеться с Солженицыным было невозможно: дача Ростроповича была буквально окружена агентами КГБ. Я передал этот запрос конспиративно — через третьих лиц, и так же — через третьих лиц — Гедину было передано, что Солженицын премию примет. 8 октября 1970 года было объявлено, что Солженицыну присуждена Нобелевская премия с формулировкой «For the ethical force with which he has pursued the indispensable tradition of Russian Literature» («За этическую силу, с которой он продолжил неизменные традиции русской литературы»).
В истории с получением Нобелевской премии был один маленький забавный эпизод, рассказанный мне моими шведскими друзьями. Не ручаюсь за детали, но могу представить, что именно так могло случиться. Когда Солженицына «выдворили» с Родины и он наконец приехал получать Нобелевскую премию в Стокгольм, то он, естественно, был приглашен своим шведским издателем домой. Кроме детей и жены, в доме Пера Гедина было лишь несколько ближайших друзей и соседей. Но уже на пороге Солженицын резко сказал:
— Нет, нет, пожалуйста, никаких гостей и родственников Жизнь так коротка… Давайте говорить по делу… Где ваш кабинет?
Растерянный Пер Гедин пробовал ему что-то объяснить, но нобелевский лауреат неумолимо повторил:
— Где ваш кабинет?
Во время разговора «по делу» Солженицын вдруг снял верхний лист со стопки бумаги рядом с пишущей машинкой, попробовал на ощупь и даже растянул:
— Я узнал эту бумагу. Вы на ней мне пишете письма. Какая плотная, не рвущаяся. Такой я не видел ни в Германии, ни в Швейцарии. Не могли бы вы мне достать несколько килограмм?
Пер Гедин послал ему эти «несколько килограмм» в подарок, а заодно и вежливое уведомление, что он больше не имеет чести быть издателем Солженицына на шведском языке.
В этом эпизоде в Солженицыне снова проявился Иван Денисович, не очень интересующийся разговорами об Эйзенштейне или вообще об искусстве, человек, не желающий тратить время на «пустяки». А вот несколько килограмм бумаги — это конкретно, как ножовка в лагерном снегу, это может всегда пригодиться.
Солженицын, видимо, думает, что правила вежливости и простая человеческая теплота во взаимоотношениях — это так мелко и несущественно по сравнению с задачей спасения России. Да, он такой — монах и витязь — и, может быть, если бы не умел отказываться от «пустяков», не сумел бы осуществить нечеловеческий подвиг — создание памятника Архипелагу ГУЛАГу.
Такое самоограничение, наверно, и помогло ему стать великим несгибаемым борцом.
Но, сделавшись только борцом, он стал слишком жестким, слишком целенаправленным и потерял чарующую теплоту непродуманного лиризма, необходимую для прозы не меньше, чем для поэзии.
Потеря собственной теплоты ведет к потере контакта с людьми, ждущими этой теплоты, а не просто рецептов к самоспасению.
В этом трагедия самоназначенных мессий.
Из-за потери контакта они начинают ошибаться и в людях, и в предугадывании событий.
Так Солженицын, много лет подряд пугая Запад неизбежной «красной экспансией», ошибся — вопреки его зловещим предсказаниям, всем миром сейчас правит не коммунизм, а капитализм. Но от смены регулировщика количество несчастных случаев не убывает. А случается и так, что регулировщики бывают сознательными организаторами аварий, потому что потом зарабатывают на ремонте, растягивая его насколько возможно подольше и делая его насколько можно хуже. Войны — практически это организованные аварии, на которых крупно зарабатывают. И если раньше Солженицын обрушивался на мировой капитализм за примиренчество по отношению к коммунизму, то теперь он обрушивается на него за «удушение российского экспорта тарифами», за «диктовку внутрироссийских программ», за «расслабляющие займы», за «обезврежение России до полуобморочного состояния». Не щадит он и нынешних правителей России. «Они мнятся себе на исторических государственных высотах, на каких не состоят. Они не направляют ход событий». Но и себя он не щадит, изматывая свою душу бесконечными прожектами, как обустроить Россию, будучи одновременно и пронзительно мудрым, и по-детски строя «земство на песке». Его статья «Лицемерие на исходе 20 века» — это крик души, но для того, чтобы его услышать, тоже нужно иметь душу. В мире нет сейчас ни одного человека, который был бы равным ему по уровню боли.
Его почти никто не слушает в стране, где он — самый почитаемый писатель, а самый читаемый писатель — Александра Маринина. Солженицын в Думе, пытающийся пробудить боль за Россию в позевывающих и перешептывающихся о своих делишках депутатах — какая трагическая картина…
Если Иван Денисович — это совепг во плоти, как выжить России, то Солженицын сам оказался жертвой собственного совета. Россия уже приспособилась к сегодняшнему дикому капитализму, как Иван Денисович к лагерной данности, предложенной ему историей. Россия выживет, но, как Ивану Денисовичу, ей, сконцентрированной только на одном — на выживании, не очень интересны интеллектуальные споры, скажем, об Эйзенштейне или солженицынские рассуждения об ее «обустройстве». «Бизнесиза-ция» сознания не упустит из виду бесхозный кусок ножовки на снегу, но может не заметить ни великих идей, ни великих книг, оставив их бесприютно валяться под ногами. В прошлом году германское телевидение, делая обо мне документальный фильм, попросило меня поговорить с сегодняшними нашими «тинейджерами» о российской литературе во время концерта «рэпа» на Васильевском спуске. Один из этих «тинейджеров» мне сказал так:
— Достоевского я пару раз открывал — в меня не входит… Вот Аль Пачино — это другое дело. Я днем учусь в десятом, вечером подрабатываю. Чем? Не так важно. Возвращаюсь поздно вечером, но всегда с «баксами». Меня один раз окружили четверо… Вычислили… У Аль Пачино в одном фильме был такой же расклад Так что я знал, как действовать… А чем мне может помочь ваш Достоевский в этом раскладе? »
Он так и сказал «ваш Достоевский».. Солженицын по характеру боец, а бойцу нужен противник. Его привычным противником было государство. Но сейчас на поле боя перед ним уже не только государство, а общество.
Итак, Солженицын с потерями, но вышел победителем в поединке с тоталитарным государством. То, одряхлевшее, государ-ство оказалось явно слабее характером по сравнению с солжени-цынским.
Солженицын смог победить это государство, ибо он был хитроумным мстительным его порождением, исчадием лагерей, в котором спрессовались все лагерные призраки, воплощенным возмездием, явившимся из глубины вечной мерзлоты в терновом венце из колючей проволоки.
Но государство, пришедшее на смену тому, хорошо известному зверю, оказалось тоже зверем, только незнакомым и особо опасным от этой незнакомости.
Солженицын думал, что нет ничего страшнее коммунизма, но, когда увидел мафиозный отечественный капитализм, то невольно поежился.
Солженицын выдержал испытание ненавистью власть предержащих. Но, когда вернулся в Россию, он оказался не подготовленным к испытанию почтительным равнодушием.
У него бестактно отняли его еженедельную программу на телевидении. У него отняли его любимого врага — цензуру.
Пошлые поп-звезды с православными крестами, рекпамно вываленными поверх рубах, сочинители русской бульварщины отняли у его книг потенциальных молодых читателей.
Но у него не смогли отнять бессмертия, на которое он обречен, даже если бы захотел быть навсегда забытым.
Страна, в которой есть хотя бы один великий человек, не потеряла шанс быть великой.
Гениальная роль в бездарной пьесе
1. Коммунизм — убийца коммунизма
Почему убежденными коммунистами были, если не всю свою жизнь, то хотя бы часть ее, такие великие художники двадцатого века, как Владимир Маяковский, Пабло Пикассо, Грэм Грин, Джордж Оруэлл, Пабло Неруда, Абэ Кобо, Пьер Паоло Пазолини, Поль Элюар и, наконец, Назым Хикмет?
Самый легкий способ пренебрежительно отмахнуться от данного феномена — это высокомерно пожать плечами, облегчая себе жизнь презрительной репликой: «Пропаганда…»
Все гораздо сложнее.
Сама по себе коммунистическая официальная пропаганда была достаточно примитивной, чтобы завоевать столько сердец. Нельзя же на самом деле всерьез влюбиться в такие афоризмы Ленина, как «Коммунизм — это советская власть плюс электрификация», или в сталинское: «Ленинское учение непобедимо, потому что оно верно», или в брежневское: «Экономика должна быть экономной».
Главным пропагандистом коммунизма был сам капитализм — с его действительной, а не выдуманной коммунистами эксплуатацией, с его кризисами, безработицей, продажным политиканством, войнами. Призрак коммунизма из не лишенного поэтичности манифеста Маркса — Энгельса самонадеянно обещал избавление ото всего этого, и его авторы вряд ли подозревали, что может существовать коммунистическая эксплуатация и даже коммунистический империализм, а Архипелаг ГУЛАГ им не мог привидеться даже в самом страшном сне. Обвинять Маркса — Энгельса во всем, что случилось после них, слишком жестоко. Но в их красивой и, к сожалению, неосторожной идее было отравленное семя перфекционизма, из которого произросло насильственное «совершенствование людей», требующее создания безжалостных органов насилия (ЧК — впоследствии ГПУ, НКВД, КГБ). Бывший когда-то симпатичный призрак, сменив скелет на государственную структуру, оказался страшен, как циклоп с единственным глазом единственной разрешенной идеологии. Не случайно именно рус-
с кий писатель — Замятин — человек из страны, где впервые коммунизм превратился из призрака в реальность, столь долго ожидаемую пролетариатом и левой интеллигенцией всего мира, написал первый памфлет, разоблачающий казарменный коммунизм, в то время, как молодой Джордж Оруэлл, будущий продолжатель традиций Замятина, был полон юных коммунистических иллюзий. Интербригада в Испании, состоявшая в основном из идеалистов, стала распадаться вместе с их иллюзиями, когда в ней начала командовать сектантская бесовщина в лице фанатиков типа Марти или циничных сталинских агентов, описанных Хемингуэем.
Вторая мировая война породила вторую волну прокоммунистических иллюзий. Корреспондент итальянской газеты «Унита» Аугу-сто Панкальди рассказывал мне, как он вступил в компартию, прочитав книгу Артура Кестлера о тридцать седьмом годе и решив, что это заказанная фашистами клевета на СССР. Но волна иллюзий спала после победы 45-го года, принесшей вместе с общей радостью взаимострахи бывших союзников.
Холодная война породила паранойю по обе стороны так называемого идеологического фронта. Началась «охота на ведьм», позорная и в СССР, и в США, с той существенной разницей, что «маккартизм» выглядел относительно скромно по сравнению с размахом и жестокостью уродливо воплощенного «призрака коммунизма». Все больше и больше людей в западном мире, вглядываясь в этот призрак, еще недавно казавшийся спасительным, разочаровывались, пугались.
Но был и третий мир, где диктатура бесправия, голода была настолько страшна, а призрак коммунизма был настолько далек, что он казался единственной надеждой всех обездоленных на земном шаре.
Такой страной была Турция, где уже 17 лет в тюрьме томился поэт Назым Хикмет. Коммунистов-идеалистов, подобных ему, становилось все меньше, и они выглядели как чудом уцелевшие мамонты.
Забегая вперед, скажу, что скандал с Пастернаком, подавление венгерского восстания, психушки для диссидентов, вторжение в Чехословакию, война в Афганистане окончательно разрушили этот идеализм. Но этот идеализм — неотъемлемая часть истории, и у него были свои благородные рыцари, для которых коммунистическая идея была тем же романтическим символом, как Дульсинея для Дон Кихота. Конец этой романтики был трагичен — либо пуля в затылок или лагерь, либо полное разочарование и затем самоубийство — физическое или моральное, либо позорное выживание путем предательства друзей, либо смехотворная законсервированность в иллюзиях прошлого при спасительной слепоте к настоящему.
В 1980 году мне позвонил мой старый приятель — американский киноактер Уоррен Битти, еще более знаменитый как неотразимый соблазнитель знаменитых актрис, сказал, что снимает в Англии фильм по книге Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир», и предложил мне роль Троцкого.
— А ты видел когда-нибудь фотографию Троцкого? — спросил я.
Из телефонной трубки раздалось уклончивое мычание, и я невежливо догадался, что на такие мелочи у великого любовника всех великих женщин просто-напросто не хватало времени.
— Дело не в Троцком… Я хочу тебя снять в этом фильме… Придумай себе сам любую роль.
— Ну ладно… Пришли сценарий, — сдался я.
— Какой сценарий?! — чистосердечно удивился Уоррен. — Я сам себе хозяин, я сам себе сценарий… А жизнь каждый день подсказывает что-то новое…
Уоррену не удалось соблазнить меня на роль. Троцкого по моей рекомендации сыграл польский писатель Ежи Косинский. Он все-таки, в отличие от меня, был хотя бы отдаленно похож на теоретика перманентной революции. Когда мне удалось посмотреть этот неизбежно наивный, хотя и талантливый фильм, я был потрясен его документальным началом — несколькими интервью с уникальными американскими стариками — чудом сохранившимися внутри истории идеалистами-коммунистами. Их было смертельно жаль, потому что это были чистейшие люди, преданные собственными иллюзиями.
Во время «холодной войны» среди коммунистов, конечно, были и шпионы. А среди антикоммунистов шпионов разве не было? Или — всем другим можно шпионить, и только русским — нельзя? Были и те, кого подкупали деньгами. Но были и те, кого соблазняли идейно. Ничего нет подлее, чем подкуп романтикой. Коммунизм был самым заманчивым соблазном социальной справедливости.
Трагедия коммунистов-идеалистов состояла в том, что когда их идея материализовалась в сталинском варианте, то она оказалась кровавой карикатурой мечты. Мечта была изнасилована циниками. Коммунизм стал убийцей коммунизма.
Уоррен Битти снял свой фильм «Reds» практически без сценария. В сущности таким же режиссером-импровизатором является и сама история. В истории так же, как в плохой пьесе, иногда удается гениально сыграть свою роль.
Такую гениальную роль сыграл Назым Хикмет в коммунизме, так бездарно срежиссированном историей и поэтому обреченном на невозможность счастливого конца.
2. Приезд идеалиста в цинизм
Когда девятнадцатилетний рыжий турок с русскими васильковыми глазами впервые попал в советскую Россию в 1921 году, он приехал в идеализм, — правда, уже забрызганный кровью гражданской войны. Но Шагал еще рисовал декорации для агитационных спектаклей, выставлялись Малевич, Родченко, Ларионов, Гончарова, Филонов, Фальк, Лентулов. Громыхал на всех эстрадах Маяковский, гигантский, как декламирующая стихи Эйфелева башня, выпускал Окна РОСТа с нарисованными пузатыми буржуями, попавшими, словно на вертел, на безжалостный штык революции. Эйзенштейн в «Броненосце “Потемкине”» столкнул с одесской лестницы коляску, которая до сих пор прыгает по ступеням лестниц во множестве других кинофильмов. Айседора Дункан танцевала для красноармейцев, стараясь не замечать на неубранной сцене прилипающую к ее босым ступням шелуху семечек и чинарики. Мейерхольд ставил свои взрывные спектакли, не догадываясь о том, что его, великого режиссера революции, в скором времени будут бить резиновым шлангом по пяткам и почкам в скользких от крови подвалах Лубянки, ибо в этой стране мог быть только один режиссер революции — Сталин. Но советский термидор был ещё впереди.
В молодости Назым Хикмет оказался внутри конвульсивного постреволюционного ренессанса искусства, которое судорожно спешило расцвести, инстинктивно чувствуя трагическую краткость расцвета. Голодная, но одновременно щедрая на таланты революция из рога изобилия выплеснула на экраны, сцены, на стены галерей, на журнальные страницы столько новых имен — одно талантливее другого. Это был Предлагерный Ренессанс.
Энергия этого ренессанса была настолько велика, что дала всему мировому искусству сильнейший импульс на долгие годы, определив направление его развития. Получилось то же самое, что с космосом. Русские взлетели в космос первыми, а вот прилуниться первыми не смогли.
Когда после двадцатитрехлетнего отсутствия Назым через Румынию вернулся в Россию, то он оказался идеалистом, приехавшим в цинизм. Его вытянула из-за решетки политическая кампания в его защиту, организованная главным образом французскими левыми писателями и советскими. Я, девятнадцатилетний поэт, напечатал тогда звонкие риторические стихи, посвященные Назы-му. И вот этот легендарный человек наконец приезжал к нам. в Москву! Но он, искренне написавший когда-то за решеткой восхищенную оду Сталину — победителю Гитлера, еще не догадывался (или боялся догадаться), что в Сталине живет и другой человек — палач не только так называемых «врагов революции», но и палач самой революции. Страна мечты Назыма Хикмета на самом деле не существовала. Он приехал в совсем другую страну.
Был 1951 год — начиналась сталинская предсмертная паранойя, впоследствии закончившаяся арестом его собственных врачей.
Эйфория возвращения Назыма наложилась на эту паранойю. Когда в Румынии Назыма спросили, кого бы он хотел видеть, он радостно воскликнул: «Колю Экка!»
Кинорежиссер Николай Экк был другом его юности. В 1931 году он снял знаменитую ленту «Путевка в жизнь» — о беспризорниках, которых советская власть пускала, как тогда говорили, в «перековку». В 1932 году на первом интернациональном кинофестивале в Венеции Николай Экк на референдуме зрителей был назван лучшим режиссером. Но времена менялись. Советская власть уже вторгалась не только в идеологию, но и в стиль искусства, даже формальные эксперименты считая отклонением от изобретенного «социалистического реализма».
Буйное экспериментаторство двадцатых и начала тридцатых годов сменилось коммунистическим провинциальным Голливудом. Никому не нужный Николай Экк практически стал безработным, спился. Его нашли чуть ли не где-то в канак, с превеликим трудом, насколько было возможно, отмыли от запаха псины, приодели, прицепили на лацкан пиджака копию ордена, который был им не то потерян, не то пропит, сунули в поспешно намани-кюренные руки букет роз, запихнули в длинную черную машину и повезли встречать выдающегося турецкого борца за мир.
Обняв старого товарища, Назым неожиданно для кэпбешно-цековско-союзописательского антуража спросил:
— А что ты сейчас ставишь, Коля?
Воцарилась паническая тишина.
Кто-то из культурного начальства за спиной Назыма начал делать отчаянные жесты Экку, показывая и руками, и испуганно выпученными глазами: ну не молчи, скажи что-нибудь, скажи, так твою…
Экк понял, что это его единственный шанс, и встрепенулся, как боевой конь, которого пытались сделать мусоровозной клячей.