Волчий паспорт Евтушенко Евгений
— Меня, Назым, что-то в последнее время к цирку тянет… Водяную феерию ставлю! — торжествующе воскресил он свою по-лупьяненькую, давным-давно в каком-то кабинете «зарезанную» идею, схватил за грудки ближайшего культурного чиновника и шипяще прошептал:
— Ну теперь-то вам от договорчика не отпереться…
Но, несмотря на покровительство Назыма, они все-таки в конце концов «отперлись», ибо Экк предложил им научно-фантастический проект, где на Цветном бульваре должен быть полностью снесен Центральный рынок, а вместо него возведены горы, с которых низвергается нечто вроде Ниагары.
Назыма в первые же дни намеревался принять Сталин.
В ожидании этой встречи Назым, как старый театрал, истосковавшийся по когда-то обожаемой им московской сцене, с жадностью бросился смотреть спектакли наследников столь любимого им Мейерхольда.
Но что это были за «наследники»?
Тогда на сцене властвовали два Анатолия — Суров и Софро-нов, авторы идущих в десятках театров пьес, оба лауреаты Сталинской премии. Суров, как выяснилось позднее, сам вообще пьес не писал, а нанимал для этой цели исключенных им же из Союза писателей «негров», то есть евреев. Софронов, автор текста нескольких неплохих фронтовых песен, писал свои пьесы сам, но только в свободное от разоблачения «космополитов» время, а такого времени для отделки своих шедевров у него практически не оставалось. Тогда господствовала «теория бесконфликтности», согласно которой в счастливой жизни советских людей не могло быть конфликта хорошего с плохим, а только конфликт хорошего с отличным. Вот какую кастрированную драматургию увидел в Москве 1951 года Назым.
Банкет так называемой «творческой интеллигенции» в честь Назыма состоялся в ЦДРИ, в послетеатральное время. Вел банкет один талантливый, но насквозь проциниченный режиссер с манерами бывшего дворянина, ставшего метрдотелем. Он долго произносил приветственную речь, состоявшую из прилизанных, как он сам, фраз, пока отмытый и приодетый советской властью, но все же неистребимо подпахивающий псиной Коля Экк судорожно опрокидывал за банкетным столом одну за другой рюмки халявного армянского коньячка, боясь, что его отберут.
Назым терпеливо выслушивал комплименты в свой адрес, но, когда взял ответное слово, лицо его ужесточилось, а в голубых глазах появился металлический блеск.
— Братья… — сказал он по-русски с гортанным акцентом. — Когда я сидел в одиночке, я выжил, может быть, только потому, что мне снились московские театры. Мне снились Мейерхольд, Маяковский… Это была сама революция улиц, перешедшая в революцию сцены. И что же я увидел в московских театрах? Я увидел мелкобуржуазное безвкусное искусство, почему-то именующее себя реализмом, да еще и социалистическим. А кроме того, я увидел столько подхалимства и на сцене, и вокруг нее… Разве подхалимство может быть революционным? На днях я должен встретиться с товарищем Сталиным, которого глубоко уважаю. Но я, как коммунист коммунисту, скажу ему прямо, что он должен распорядиться, чтобы убрали его бесчисленные портреты и статуи — это так вульгарно…
Воцарилось мертвое молчание — было слышно только, как Коля Экк безостановочно прихлебывал коньячок.
Некоторые гости чуть ли не на цыпочках начали потихоньку выскальзывать из зала, чтобы, не дай Бог, не оказаться свидетелями этой речи, неслыханной в то время по дерзости…
Коля Экк буркнул — довольно тихо, так что его слышали только соседи по столу:
— Посидел бы Назым в нашей тюрьме, а не в турецкой, он бы попридержал язык…
Ведущий, стараясь перебить гнетущее впечатление, поднял дрожащими холеными пальцами бокал с шампанским:
— Дорогой Назымушка! Я уверен, что товарищу Сталину тоже не нравятся некоторые его портреты. Но откуда взять так много рембрандтов и репиных, чтобы запечатлеть его образ! Разве может товарищ Сталин запретить народную любовь к товарищу Сталину! За товарища Сталина! За коммуниста номер один!
— А что, разве коммунистов нумеруют не только в тюрьме? — спросил Назым.
Судя по этой реплике, Коля Экк или кто-то ещё из старых друзей уже просветили его, куда исчезло столько его учителей.
Это было сказано негромко. Но те, кому нужно было услышать, услышали.
На следующий день Назыму сообщили, что назначенная встреча откладывается в связи с чрезвычайной занятостью товарища Сталина.
3. Шофер встает на колени
Утренний телефонный звонок. Знакомый гортанный голос с неповторимо очаровательным акцентом:
— Здравствуй, брат! Тебе деньги не нужны? Жаль… А то я тут получил слишком большой для меня одного гонорар… Слушай, брат, а ты не знаешь каких-нибудь хороших людей, кому нужны деньги?
Сейчас подобный звонок от кого-нибудь почти непредставим.
Назым любил и поддерживал молодых, официально непризнанных художников и был одним из первых покупателей тогда еще малоизвестного Олега Целкова, которому он заказал декорации для своего спектакля «Дамоклов меч» в Театре сатиры. Олег недавно вспомнил, как однажды, году в 55-м, они сидели на берегу канала Москва — Волга в Тушине и Назым иронически показал ему глазами на две тени, маячившие в некотором вежливом отдалении.
— Кто это? — непонимающе спросил Целков.
— Следят, брат… — пожал плечами Назым.
— За вами — за лауреатом Премии Мира? Почему? — был ошеломлен Целков.
— Один следит за тем, чтобы меня никто не обидел… А второй за тем, чтобы я не обидел никого… Так-то, брат…
В пятьдесят шестом году Назым пригласил художника Юрия Васильева и меня на пару дней в Переделкино. Это была его манера гостеприимства — отключить все телефоны и посвятить все время только одному или двум гостям. Целый день мы сидели на турецких подушечках и наша беседа неспешно вилась, как дымок над турецким чайком в гнутых прозрачных стаканчиках, вставленных в серебряные подстаканники, и Юра Васильев так же неспешно расписывал с внутренней стороны дверь, а с ее другой стороны оставалась стремительно движущаяся история, непредсказуемая в своей жестокой поспешности.
Но история сама открыла снаружи эту дверь, слишком слабую для того, чтобы ею отгородиться от нее, истории. История ввалилась к нам в облике пожилого, пьяного человека с блуждающими, такими же голубыми, как у Хикмета, глазами. Этот человек, не обращая никакого внимания на нас, смотрел только на Назыма, потом не выдержал, опустил взгляд, содрал с головы черную мокрую ушанку под котик с выдающими ее фальшивость фиолетовыми закраинами и вдруг бухнулся на колени.
— Прости меня Христа ради, Назым… Сними грех с души… Я тебе должен все рассказать…
Ушанка его плакала на пол фиолетовыми слезами.
Назым поднял его:
— Встань, брат… Не надо ничего говорить…
— Нет, я расскажу… расскажу… Сколько лет я в себе это таскаю — уже мочи нет…
Вошедший, захлебываясь собственными словами, рассказал мучившую его историю.
В 1951 году Назыму предоставили в полное распоряжение государственную машину с шофером. Вошедший человек и был тем самым шофером. Они подружились, и Назым однажды лаже побывал у него в гостях.
В 1952 году шофера пригласили на Лубянку. Каково же было его потрясение, когда перед ним оказался сам Берия.
— Знаешь, кого ты возишь? — спросил Берия.
— Лауреата Премии Мира… великого поэта… турецкого коммуниста… друга Советского Союза… — недоуменно ответил шофер.
— Ты возишь не друга Советского Союза, а врага… — процедил Берия. — Опытного, хитро замаскированного под революционера. Он хочет убить товарища Сталина. Но мы не можем арестовать его: он слишком знаменит, да к тому же турок… Ты должен помочь нам убрать его… Что стоит для хорошего профессионала-шофера сделать правдоподобную аварию! Одним шпионом будет меньше.
— Не верю… — сказал шофер. — Он мне как отец родной…
— У нас у всех только один отец, — мрачно сказал Берия.
На следующий день шофера вызвали опять на Лубянку, требовали согласия.
Шофера избивали, но он не соглашался. Тогда в кабинет ввели его жену, а затем несколько отпетых уголовников.
— Эти милые мальчики несколько лет не пробовали женского тела, — сказал следователь, красноречиво показывая глазами на них, а потом на жену шофера. Шофер все понял и согласился.
Несколько раз его предупреждали, что это должно произойти завтра, но в последний момент все почему-то отменялось. Затем умер Сталин, расстреляли Берию… У Назыма появилась своя личная машина — государственная стала не нужна. Шофер ушел работать в такси, — лишь бы оказаться подальше от государства, чуть не сделавшего из него убийцу. Но вина перед Назымом мучила его, жгла, не давала покоя. Вот он и пришел покаяться.
Во время этого рассказа, от которого у меня шел мороз по коже, я смотрел не на шофера, а на Назыма.
У него была выдержка настоящего подпольщика. Ни один мускул не дрогнул на его лице.
Или он, быть может, догадывался об этом и раньше?
— Сними грех с души, Назым… — еще раз взмолился шофер.
— Нет на тебе греха, брат, — ответил Назым. — Давай лучше выпьем водки. Мне, правда, врачи запретили, но с хорошим человеком немножко можно… А ты честный человек, брат. Как твои дети, жена? Я ее хорошо помню. Она сделала такие вкусные вареники с вишней, когда я был у вас дома… Кстати, ты знаешь, что «вишня» — это турецкое слово?
Никто из нас этого не знал.
4. Всемирный паспорт
Кажется, у каких-то высоких чиновников ООН такие паспорта существуют. Я ни одного такого паспорта не видел.
Но Назым принадлежал к тем людям, которые такой паспорт заслужили всей жизнью, а не по должности.
Власти его собственной страны когда-то делали все, чтобы о Назыме забыли.
Но у них это не получилось.
Когда я впервые приехал в Турцию в 1986 году, ни одна из его книг не была выставлена на стендах книжной ярмарки в Анкаре и ни один из турецких школьников и их учителей, которых я спрашивал, не слышали его имени. Но турецкий молодой поэт Изде-мир Инзе подарил мне его фотопортрет, который, как маленькая икона, висел у него дома. Я повесил этот портрет над моим письменным столом в Переделкино на выцветший деревянный колышек с надписью Б-13, обвитый колючей проволокой от колымского лагеря. Вот чем кончились иллюзии многих идеалистов той же породы, к которой принадлежал и Назым. Турецкой тюремной решеткой он был спасен от советской тюремной решетки, и если бы в начале тридцатых он не уехал на родину, то вряд ли бы прожил дальше тридцать седьмого года. За гранью этого года он был так же непредставим, как Мейерхольд, Маяковский.
Он был напоминанием о неосушествленности стольких революционных иллюзий, живым, неотразимо обаятельным анахронизмом романтики двадцатых годов и запоздалым трагическим свидетелем эпохи Великого Предательства Надежд.
Он вел себя в СССР не как иностранец — в отличие от многих наших трусливых соотечественников, смело высказывался по любым поводам, критиковал власти, защищал талантливых и преследуемых. Это надоело начальству. Его сатиру на советскую бюрократию — пьесу «А был ли Иван Иванович?» — в конце концов запретили. На него рычали, что не имеет права, как иностранец, соваться в наши внутренние дела. Но он считал, что в человечестве нет «внутренних дел», и был прав. Он вынужден был уехать в Польшу, а когда вернулся, добился-таки советского паспорта. Помню его творческий вечер, когда после официальных поздравлений с получением советского гражданства он поднял над головой советский паспорт и весело и гордо сказал, что теперь ни один Иван Иванович не сможет его упрекнуть в том, что он иностранец и не имеет права «соваться».
Его сердце, изнуренное тюрьмами, в конце концов не выдержало, подвело.
Однажды он, как обычно, пошел утром за московскими утренними газетами и, придя домой, умер, прижав их к сердцу, как будто всю нашу планету с ее страданиями и ее столькими надеждами — уже обманутыми или ещё надеющимися сбыться.
Такие люди, как Назым, не бывают иностранцами ни в какой стране. Их сердце становится всемирным паспортом.
Роль, которую сыграл Назым в истории, была ему предназначена. Только предназначенную роль можно сыграть гениально.
Печально, но твердо
Где-то в середине семидесятых Сахаров пригласил меня к себе на квартиру и предложил подписать коллективное письмо, требующее отмены смертной казни. Я тоже был за эту отмену, но в то время не особенно верил в действенность коллективных писем. Их авторов, так называемых «подписантов», затем начинали «таскать на ковер» по отдельности. Некоторые из них отрекались от своих подписей, говоря, что их ввели в заблуждение, каялись. Бюрократия не только карала — она и покупала, и раскалывала. Эпоха казней на плахах прошла — настало время тихого удушения в парадных. В «черные списки» попадали имена людей, выступавших не только прямо против правительства, но и просто с гуманными инициативами. Часть либеральной интеллигенции, корчась под прессом «культа безличности», вела себя по советской модификации галилеевского восклицания: «А все-таки она вертится!..», добавляя под давлением: «…но, конечно, только по указанию партии».
Я сказал Сахарову, что напишу собственное письмо с требованием об отмене смертной казни. Сахаров понял мои доводы и сказал, что это тоже было бы неплохо. Я добавил, что тем не менее не верю в положительный результат этих писем. Сахаров задумался и печально, но твердо сказал: «Да, конечно, вы правы… В данной ситуации это, конечно, лишь жест… Но сейчас и гуманный жест важен… Даже если он безнадежен…»
Сахаров не переубеждал меня, но и его переубедить было невозможно. Он помолчал, видимо перебирая в памяти редкие оставшиеся имена известных интеллигентов, которые могли бы подписать это коллективное письмо, и спросил: «Вы близко знакомы с Любимовым. Может быть, он подпишет?»
Театр на Таганке, руководимый Любимовым, тогда находился под постоянными угрозами снятия главного режиссера, и я ответил: «Подпись Любимова под письмом ничего не решит, но после этого мы можем потерять любимовский Театр на Таганке». Сахаров взглянул на меня своими добрыми, застенчивыми и в то же время сильными, бьющими прямо в совесть глазами и так же печально, но твердо спросил: «А не кажется ли вам, что если наша интеллигенция не будет подписывать такие письма, то тогда мы потеряем всех и уже навсегда: и Театр на Таганке, и самого Любимова, и многое другое?»
Впоследствии Сахаров — увы! — оказался прав.
Так он и жил — печально, но твердо. Что изменило преуспевающего с юности ученого-атомщика, обладателя трех Золотых Звезд Героя Социалистического Труда, которому при жизни согласно закону должны были поставить памятник? Что превратило его, такого далекого по характеру от политики человека, в одну из центральных политических фигур эпохи?
Традиционные для русской интеллигенции муки совести.
Водородная бомба, над которой он работал, в конце концов привела к тому, что его собственная совесть взорвалась как бомба, подорвав устои самого крупного в мире милитаристского блока, угрожающего всему человечеству, — бюрократии. Борьба Сахарова была новой по качеству — тонкая, правовая, интеллигентная. Сахаров проявил даже по отношению к бюрократии свою обычную вежливость и воспитанность, послав брежневскому правительству свой дилетантский, но пророческий манифест о мирном сосуществовании, где он провозгласил теорию конвергенции между социалистическими и капиталистическими странами как единственное спасение. Бюрократия не просто отвернулась от Сахарова, но, как многоголовое чудовище, защелкала множеством оскаленных, плюющихся, больно кусающих пастей!
Сахаров оказался в положении Пастернака, не будучи политиком, но невольно попав в эпицентр политики, потому что при бессовестной административной системе действующая совесть есть явление политическое. Но Сахаров пошел дальше Пастернака и героически пожертвовал наукой, сознательно стал политическим борцом. Как политический борец Сахаров был уникален, ибо мировая история еще не знала такого мягкого, застенчивого бойца, такого интеллигентного, неловкого героя. Сахаров был уникальным политиком, потому что в нем не было ничего от политического профессионального цинизма, но его безоружная мудрая наивность, граничащая с детскостью, подняла позорно падший престиж политики как таковой. Сахаров был уникальный патриот, который протестовал против наших войск в Праге, затем в Афганистане и тем самым доказал, что если патриотизм по отношению к родине входит в противоречие с патриотизмом по отношению к человечеству, то он перестает быть патриотизмом.
Сахаров жил по старинному английскому принципу: только настоящий джентльмен берется за безнадежное дело. Но тем не менее дела, за которые он брался, не оказались безнадежными. Да, после телефонного звонка Горбачева в Горький Сахаров вернулся из ссылки; однако перестройка и гласность оказались возможны не только благодаря Горбачеву, но и благодаря Сахарову и всему правозащитному движению.
Разве в том, что разрушилась Берлинская стена, помог не Сахаров, призывавший к разрушению идеологических барьеров? Оказалось, что политический дилетантизм с чистой совестью гораздо результативней профессионального политиканства, у которого совесть нечиста. Когда живой Сахаров еще недавно с флажком депутата на лацкане шел на съезд по кремлевским торцам, скользким от пролитой в истории крови, то его фигурка казалась крошечной и беззащитной перед гигантскими тенями Ивана Грозного, Сталина. Но после смерти Сахарова его тень, навек впечатанная в кремлевские стены, будет все увеличиваться и увеличиваться, а тени тиранов — уменьшаться.
Сахаров не возник на голом месте. Он был рожден всем лучшим, что нам оставила великая русская интеллигенция. От Толстого он взял и осуществил на практике тезис непротивления злу насилием. От Достоевского — тезис о том, что все лучшие идеалы человечества не стоят слезы невинного ребенка. От Чехова — тезис о том, что нет маленьких людей и маленьких страданий. Сахаров победил. Печально, но твердо.
«Жаворонки» с подгоревшими изюмными глазами
«“Жаворонки” с подгоревшими изюмными глазами…» — так изумительно изюмно мог написать только человек, для которого эти мягкие птицы детства, сдобные, подрумяненные по бокам, только что из теплых гнезд булочных, улетели куда-то далеко, оставив вместо себя на прилавках шершавую пайковую черняшку, пахнущую полынью.
У самого Катаева были изюмные глаза, и тоже подгоревшие. Было от чего подгореть.
Революция дала ему вкус славы, но отобрала столькие другие вкусы и запахи.
«Гаврик осторожно взял обеими руками, как драгоценность, холодный кипучий стакан и, зажмурившись против солнца, стал пить, чувствуя, как пахучий газ бьет через горло в нос. Мальчик глотал этот волшебный напиток богачей, и ему казалось, что на его триумф смотрит весь мир — солнце, облака, море, люди, собаки, велосипедисты, деревянные лошадки карусели, кассирша городской купальни. И все они говорят: «Смотрите, смотрите, этот мальчик пьет воду “Фиалка”!
Водой «Фиалка» для самого Катаева оказалось шампанское «Вдова Клико», и не какое-нибудь, а одна тысяча девятьсот шестнадцатого года.
В 1963 году наши пути пересеклись с Катаевым в Париже.
Он приехал туда на премьеру новой постановки «Квадратуры круга», — всеми правдами и неправдами выживший современник стольких прославленных, но не выживших писателей, да и сам прославленный, но не настолько, насколько ему бы хотелось. А я тогда купался в неосторожной славе после выхода во французском еженедельнике «Экспресс» моей автобиографии, ещё не догадываясь, какая головомойка мне предстоит дома.
Я был должником Катаева — он напечатал мой первый рассказ «Четвертая Мещанская» в «Юности», расхвалил его на Съезде писателей, да ещё и привез мне в подарок из Америки мою мальчишескую мечту — ковбойский шнурок с гравированной пластинкой. в которую был вделан кусочек аппалачской бирюзы.
Я не знал ни одного другого главного редактора, который был не только сам знаменит, но так обожал делать знаменитыми других. Катаев был крестным отцом всех шестидесятников. Я был всегда провинциально благодарным человеком, и мне хотелось сделать Катаеву какой-нибудь подарок.
К моему восторгу, на данный короткий отрезок времени я оказался в Париже знаменитей и богаче Катаева. Я пригласил Катаева на ужин и заехал за ним в гостиницу.
— А сколько у вас пиастров, Женя? — деловито спросил Катаев.
— Много, — ответил я гордо.
— А как много ваше много? — уточнил Катаев с интонацией мадам Стороженко, покупающей бычки у Гаврика.
Вывернув бумажник и все карманы, я высыпал груду мятых денег поверх двуспальной кровати.
— Деньги не уважают тех, кто не уважает их. Так мне когда-то сказал москательщик Либерзон с Дерибасовской, когда я пытался у него купить бенгальские свечи, подсунув ему рваный рубль, — неодобрительно заметил Катаев и начал с молниеносной артистичностью сортировать деньги, нежно разглаживая их морщины и группируя, как Наполеон кирасир перед Аустерлицем.
— Здесь восемнадцать тысяч двадцать два франка… — с тяжким, уважительным вздохом сказал он, испытующе глядя на меня. — Сколько из них мы можем инвестировать в ужин?
— Хоть все! — задохнулся я от восторга.
— Тогда это будет не простой ужин, а кутеж… Вы знаете, в чем разница между ужином и кутежом? — строго спросил Катаев.
— Н-ну… кутеж… это когда… долго… и много… — промямлил я.
— Не только долго и много, но и ши-кар-но!.. — поднял палец Катаев. — А еще, — он покачал пальцем, как маятником, — и разнообразно!
Лицо Катаева озарилось полководческой решимостью.
— Женя, эти деньги, доведенные вами до состояния вопиющей непрезентабельности, я аккуратно разложу по всем своим карманам, ибо в один карман они — пардон! — не влезают… Вам денег нельзя доверять, потому что при расчетах с официантами вы будете снова нещадно мять и терзать лица уважаемых государственных мужей Франции, среди которых, между прочим, есть лицо Виктора Гюго. Будем считать, что это ваша плата за обучение. Обучение литературе и Парижу… Итак, с какого кабака мы начнем? Разумеется, с «Шехерезады»…
Наши жены восхищенно напряглись и в унисон щелкнули раскрываемыми пудреницами.
Я почти застонал, млея от предвкушения.
Кабаре «Шехерезада» было главным местом действия ремарков-ского романа «Триумфальная арка», которым зачитывалось все наше поколение.
Каков же был мой все нараставший восторг, когда мы приехали в «Шехерезаду» и в дверях перед нами предстал во плоти герой Ремарка, он же заодно и певец — Миша Морозов, комплекции знаменитого борца времен катаевской юности — Ивана Заики на, но с лимонным, совсем нерусским лицом и тонкой полоской вкрадчивых усиков.
— Добро пожаловать, месье Катаев и месье Евтушенко… — неожиданно узнав нас, сказал герой Ремарка, приглашающе простирая руку, тяжелую от сомнительно дорогих перстней, в бархатную темно-алую глубину, мерцающую бронзовыми канделябрами.
В ту пору советские писатели за границей были редкостью. То, что герой Ремарка узнал не только Катаева, но и меня, — было пиком моей славы.
— Аперитив? — учтиво склонился герой Ремарка.
— Шампанское. Только шампанское… — небрежно отмахнулся Катаев.
— Есть «Дом Периньон», «Мумм Гордон Руж», «Хейдсек», «Редерер», «Татгинжер», «Вдова Клико»… — с достоинством начал перечислять герой Ремарка.
— «Вдову Клико»… Разумеется, брют…
Герой Ремарка уже хотел идти, но Катаев остановил его небрежным, однако достаточно повелительным жестом:
— Но вы же меня не спросили, какого года…
— Извините, какого? — исправил свою ошибку герой Ремарка.
— А вот того самого, когда я, еще молодой офицер, приехал в Париж для закупки снарядов и амуниции… К вашему сведению, месье Морозов, это был тысяча девятьсот шестнадцатый год…
Метрдотель попятился подавленно, но все-таки ещё относительно величественно.
— Ну-ка, проверю вас бунинским методом — на какого купримского персонажа похож этот метрдотель? — вполголоса спросил меня Катаев.
— На японского шпиона под именем штабс-капитана Рыбникова… — по-ученически бойко пробарабанил я.
— Боюсь, что из вас получится прозаик… — лукаво усмехнулся Катаев — он умел радоваться, когда молодые ребята вокруг него не «плавали» на его всегда неожиданных мини-экзаменовках. — А ваш Ремарк Куприна наверняка не читал, а зря…
Минут через десять, когда метрдотель вернулся — на его лице уже никакого цвета не наблюдалось, даже лимонного. Штабс-капитан Рыбников в нем исчез, а проглядывал боящийся быть высеченным на барской конюшне татарчонок. Однако герой Ремарка пытался сохранить монументальную импозантность.
— Есть «Дом Периньон» двадцать шестого года, «Редерер» тридцать второго… — снова заперечислял он.
— Но я же сказал — «Вдова Клико» тысяча девятьсот шестнадцатого… — раздраженно перебил его Катаев.
— Вообше-то шампанское редко выживает столь длительный срок… — уклончиво стал уводить разговор в сторону герой Ремарка. — К сожалению, оно имеет тенденцию выдыхаться, месье Катаев…
— Я старше этого шампанского тысяча девятьсот шестнадцатого года на целых девятнадцать лет, но разве похоже, что я вьщох-ся? — со снисходительной запальчивостью отпарировал Катаев.
— Если вас откупорить, месье Катаев, то я не хотел бы, чтобы пробка полетела в меня… — пробормотал герой Ремарка и наконец признался: — Но реальность прискорбна — «Вдовы Клико» шестнадцатого года у нас нет.
— Так достаньте… — бросил ему, как нечто не подлежащее отказу, Катаев.
— Но я боюсь, что… — уже почти лепетал герой Ремарка, на наших глазах превращаясь из литой глыбы мускулов с закрученными усиками в тающего снеговика с вываливающимися из орбит, оказывается, не так глубоко вставленными, угольками глаз.
— Подойдите ко мне поближе… — с неожиданной гипнотизирующей ласковостью сказал Катаев.
Герой Ремарка почти на цыпочках приблизился к столу, как заколдованный, повторяя:
— Я боюсь, что…
— Теперь нагнитесь… — усилил ласковость до жесткости приказа Катаев.
Официанты выстроились у бара, созерцая нечто невиданное — укрощение их величественного тирана, которого за глаза они называли Тамерланом, хотя больше это относилось к внешности, чем к характеру.
Метрдотелю стало душно. Он потянул галстук-бабочку так, что из-под тугого «бристольского воротничка», как любил выражаться Катаев, показалась трусиковая резинка сиреневого, денатуратного цвета. Метрдотель нагнулся над столом, вцепившись в скатерть, сползшуюся внутрь его пальцев, а под крахмальной манишкой груди хрипела все та же «заевшая» на одном месте пластинка:
— Я боюсь, что…
— А вы не бойтесь, — жестко произнес Катаев, кладя на испуганно вздрагивающие богатырские плечи дегероизированного им героя Ремарка свои руки, обсыпанные, как он сам шутил, не веснушками, а «осенюшками»… — Не бойтесь, Миша… Ведь все можно достать, если сильно хочется. Разве не так?
— Так точно… — вдруг по-военному вырвалось у метрдотеля, может быть готовившегося когда-то вернуться в Россию на белом коне вместе с благородным генералом Кутеповым, так бестактно похищенным большевиками.
— А теперь действуйте, Миша! Кто ищет, тот всегда найдет — как удачно выразился Лебедев-Кумач… — благословил его Катаев. — Напоминаю — «Вдова Клико», брют. Год тысяча девятьсот шестнадцатый.
Герой Ремарка, как сомнамбула, целенаправленно поплыл к выходу и растворился в парижской ночи, как будто его никогда не существовало ни в жизни, ни в романах.
Катаев мелодично постучал вилкой по бокалу, и из толпы официантов засеменили к нашему столу сразу двое самых смелых из них, тем не менее боязливо переглядываясь.
— А пока ~ откройте бутылку «Дом Периньон» двадцать шестого года. На закуску, как в тысяча девятьсот шестнадцатом, две дюжины устриц и страсбургский паштет.
Один из официантов, конфиденциально склонившись, что-то шепнул Катаеву — как я догадался, видимо, астрономическую цену бутылки.
— Я же сказал — откройте… — скучающе сделал царственный жест Катаев.
О, он отнюдь не выдохся — этот почти семидесятилетий старик Саббакин, подаривший когда-то Ильфу и Петрову только притворившийся легкомысленным сюжет «Двенадцати стульев» — самой коварнейшей и очаровательной антисоветской книги, которой упивалась даже сама советская власть!
Не выдохся и «Дом Периньон».
Затем торжественно прибыла все-таки добытая метрдотелем неизвестно из чьих запаутиненных подвалов «Вдова Клико» того самого года, когда юный офицер Катаев кутил в Париже, поднимая тосты за победу России в первой мировой войне и вряд ли догадываясь, чем она кончится. Правда, некоторые родственники Катаева утверждают, что он не был в том году в Париже. Но даже если бы это была фантазия, то «Вдова Клико» шестнадцатого года на нашем столе была реальностью.
«Вдова Клико» тоже не выдохлась. Недаром она была любимицей Пушкина. В наших бокалах золотые искры плясали вечный танец, как некогда перед тем смуглым курчавым хореографом рифм и пузырьков, без которого не было бы всех нас.
Метрдотель оказался предусмотрительным и взял полдюжины бутылок. Цену я не запомнил, потому что, видимо, было страшно запоминать. Постепенно пришедший в себя после катаевского гипноза герой Ремарка, угощенный Катаевым, тоже приложился к эликсиру времен первой мировой войны и затем полушаляпински забасил «Дубинушку» под оркестр.
Катаев со слезами на глазах бросился к нему, обнимая и засовывая ему за манишку пачки портретов автора «Отверженных» — то бишь франки.
По-юношески стройный кавказский князь со старческим лицом, изрытым морщинами изгнанья, сверкая кинжалом в золотых зубах, танцевал лезгинку в мягких сапогах, похожих на сушеные урючины.
Катаев, запустив руку за пазуху, щедро швырнул ему под ноги несколько крупных купюр из платы за мое обучение литературе и Парижу.
Князь хищно игранул орлиными глазами, метнул кинжал, пригвождая им к полу одну за другой банкноты и молниеносно пряча их в каракулевую папаху.
Катаев был в апофеозе швыряния денег. Он швырял их так же роскошно, как чьи-то цитаты в своих поздних книгах, магически становившиеся его собственными метафорами. Он засунул деньги в красный сапожок польки, с акцентом распевавшей «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля», запихнул их за корсаж трясущей бусами необъятной цыганки, так что бумажки сползли вместе со струйкой пота между двух ее безбюстгальтерных грудей, похожих на дыни, которыми когда-то Петя Бачей лакомился в дилижансе.
А когда вышел бандурист с самым настоящим запорожским оселедцем и в шароварах по Гоголю — шириной с Черное море, запачканных, в знак презрения к ним, может быть, не дегтем, но хотя бы дижонской горчицей, то из-за пазухи Катаева вылетел целый веер франков, с малороссийской сентиментальностью застревая в струнах бандуры.
Лицо Катаева совершенно преобразилось, поюнело, стало чуть ли не прапорщицким, и я вдруг телепатически увидел его в том 1916 году, точно так же швыряющего деньги в парижских ресторанах. Только чьи деньги швырял тогда сын бедного учителя? Уж не те ли, которые предназначались на снаряды и амуницию?.. Уж не спасла ли его революция от наказания за бесшабашный молодече-ский загул и нечаянную юношескую растрату — и не потому ли его впоследствии так однажды подсознательно потянуло к веселой, хотя и сатирической теме растратчиков? Не потому ли он так полюбил революцию, что она размашисто списала все его безрассудные ранние грехи?
Но ведь эта же революция и отобрала у него столькое — в том числе и возможность ездить в Париж, когда хочется, а не когда в виде подачки «посылают».
Вернее, не отобрала, а выдрала. Как зубы.
Время — это дантист, вырывающий нас из нас без анестезии
«Решетчатые радиолокаторы вращались, как зубоврачебные кресла».
Катаев заставлял себя любить отвратительные жирные волосатые пальцы новой власти с черными ободками под ногтями, лезущие с зубодерными клещами в глотку и душу
Это ее, новую власть, он описал в образе остервенелой бабищи, присасывающейся к уху каждого нового сожителя с захлебывающимся сладострастным шепотом: «А теперь — веши покупать!»
Еще в ранних двадцатых Катаев брезгливо высмеивал политические вопросники и сходящих с ума от зубрежки совелууаших «Кто ренегат? Каутский. Кто депутат? Пенлеве»
Это была любовь не от любви. Любовь от страха. Любовь от отсутствия выбора.
Петя Бачей больше всего в революции любил Гаврика. Но в тридцать седьмом году у взрослого Гаврика был только один выбор — либо стать палачом, либо жертвой.
Катаев именно в 1936 году лихорадочно начал писать свою гениальную книгу «Белеет парус одинокий», закутавшись, как в кокон, в собственное детство, но время от времени вынужден был высовывать из этого кокона авторучку, чтобы подмахнуть очередное письмо, разоблачающее «врагов народа». Иначе его самого могли бы вытащить из этого кокона и швырнуть на плаху.
Говорят, что талант — это Божий дар. Но дьявольский договор можно заключить и с Божьим даром. Не перестает ли он от этого быть Божьим?
Не будь у Катаева звериного инстинкта самосохранения, писателя, может быть, не в чем было бы морально упрекнуть, но зато он, наверное, не смог бы выжить и написать ни «Белеет парус одинокий», ни «Святой колодец», ни «Алмазный мой венец», ни «Траву забвенья», ни беспощадный приговор революции в своем самом страшном произведении: «Уже написан Вертер».
А из-за того, что он выжил, не гнушаясь любой ценой, мрачноватый блик усталого цинизма лежит и на его феноменально написанных последних книгах. Катаев был циник особого советского типа — циник романтичный, циник, артистичный до мозга костей, циник, ненавидящий циников, циник, порой щедрейше помогавший всем, от кого цинизмом и не пахло.
Это был цинизм с сентиментальными порывами. Это был слишком непредсказуемый, неуправляемый вид цинизма, не способный, правда, на Голгофу, но способный на упрямство, неподчинение и на прочие капризы, непозволительные с точки зрения цинизма правящего и амебного цинизма большинства.
Катаев самоспасительно и самоубийственно изо всех сил пытался внушать себе любовь к революции. «Какой бы я ни был, я обязан своей жизнью и творчеством Революции. Только Ей одной. Я сын Революции. Может быть, плохой сын. Но все равно сын».
Только ей? А как же Бунин? Что-то не складывается… Может быть, от этого и возникают такие неприятные пассажи в «Траве забвенья»?
«Потом уже я понял, что он не столько желчный, сколько геморроидальный» (это о Бунине), или:
«Мне кажется, я нашел определение того белого цвета, который доминировал во всем облике Веры Николаевны. Цвет белой мыши с розоватыми глазами».
Не защищался ли этим сарказмом Катаев от собственного коленопреклоненного пиетета перед Буниным, не спасался ли он этими холодными наблюдениями «злого мальчика» от зависти к нише-му изгнаннику, лишь временно вырученному Нобелевской премией? Чему же завидовал Катаев?
Видимо, самой Нобелевской премии — и, думаю, не без этой зависти он подписывал письма, клеймящие Пастернака и Солженицына. Но, главное, он завидовал бунинской нищей свободе от всего, от чего не был свободен он. К этой свободе (но ни в коем случае не нищей!) Катаев всю жизнь по-ученически продирался, и это почти получилось в конце жизни. Почти.
Он остался несвободен от ревнивой злинки к тем, кто не выжил, кого нельзя было упрекнуть в том же, в чем его, — в долгожительстве за счет совести.
Вдова Бунина поразила его тем, что при встрече через лет сорок поставила на стол любимые им в подростковом возрасте пирожные.
— Откуда вы знаете, что я люблю меренги?
— Помню, — грустно сказала она. — Однажды вы сказали, что когда разбогатеете, то будете каждый день покупать у Фанкони меренги со взбитыми сливками.
Мне кажется, что самое главное для Катаева — было пить «Вдову Клико» и есть меренги, а при каком режиме — неважно.
Но при Сталине или даже Хрущеве можно было пить редчайшее изумрудное «Мцване», настоящую, а не сегодняшнюю поддельную «Хванчкару» и сколько угодно шампанского, но только советского, а не «Вдову Клико». А меренги можно было, конечно, заказать в «Праге», но все-таки не у Фанкони!
Поэтому Катаев и прославлял советскую власть за то, что она давала ему сколько угодно «Хванчкары», и ненавидел ее за то, что она отобрала у него «Вдову Клико».
Отношение к советским диссидентам у него сохранилось еще с детства примерно такое же, как к диссидентам дореволюционным: «…оказалось, что Россия — несчастная, что кроме папы есть еще какие-то самые лучшие люди, которые гниют на каторгах…»
Всем, кто «гниют на каторгах», не поможешь, главнее — как бы там не сгнить самому, как случилось с Щелкунчиком-Макдельштамом. Надо уцелеть. Надо прикинуться, что и портвейн «Три семерки» хорош. А «Вдова Клико» не убежит.
Ну а как же совесть? В повести «Белеет парус одинокий» вырвалось: «Минут десять его мучила совесть».
А вот ещё оттуда же: «Правила хорошего тона предписывали черноморским мальчикам относиться ко всему на свете как можно равнодушнее».
Почему не продолжать быть черноморским мальчиком? Ведь даже Птицелов-Багрицкий примирился с тенью Дзержинского: «Но если он скажет: «Солги», — солги. Но если он скажет: «Убей», — убей».
Но вот как себя, потаенного, выдал Катаев:
«Я подсунул руку под ее нежную шею… И я не знаю, как бы сложилась моя дальнейшая жизнь, если бы вдруг мимо нас, с трудом пробираясь по плечи в траве, не прошел маленький отряд пионеров в белых рубашках и красных галстуках. Мы отпрянули друг от друга. И когда пионеры скрылись, мы поняли, что бессильны противостоять той злой таинственной силе, которая не хотела, чтобы мы навсегда принадлежали друг другу».
И это было написано самым любимым писателем советских пионеров.
Перепугались не только Россия, Лета, Лорелея. Перепуталось все — совесть и бессовестность, вдохновение истинное и вдохновение от страха. Великое и проклятое время. Но поминки по советской литературе, порожденной тем временем, не состоялись.
Сейчас уже ясна катастрофа преждевременно отплясывавшего на этих поминках «стеба», не породившего ничего равного по значению ни «Фоме Гордееву», ни «Разгрому», ни катаевскому «Парусу».
Изломанные историей, но не уклонившиеся от нее писатели, впустившие в себя эпоху со всеми ее иллюзиями, ложью, кровью и этой эпохой раздавленные, в лучших своих книгах оказались летописцами, без которых история как таковая просто-напросто бы исчезла.
Я вполне могу представить русскую литературу без «Русской красавицы» литературного могильщика — Виктора Ерофеева, стряхивающего кладбищенских червей с манжет на столы международных симпозиумов. Но без катаевского «Паруса» или «Святого колодца» не могу, — не получается. Из двух циников я все-таки выберу циника со святым колодцем. А это уже не совсем циник.
Но возвратимся в 1963-й, в кабаре «Шехерезада».
Все шесть бутылок «Вдовы Клико» были уже пусты, а Катаеву все еще хотелось колобродить, как в том незабвенном 1916-м.
Наши жены поблекли, сникли и оставили нас вдвоем, понимая, что остановить вихрь, в который мы постепенно вкрутились, невозможно.
— Так и быть, погуляйте сегодня, мальчики, вволю, — ласково сказала жена Катаева Эстер, но тихонько шепнула мне. — Женя, вы все-таки не забывайте, что Валя как-никак старше вас на целых сорок лет…
Но в эту ночь Катаев еще долго продолжал быть двадцатилет-ним, таская обессиленного меня за собой то на Елисейские Поля, то в «Максим», то в «Доминик», то в какое-то привокзальное заведение, где на нем буквально повисла целая гроздь жриц любви в сетчатых штопаных чулках, зацеловывая со всех сторон, а он им всем дарил розы и угощал тем, что они называли шампанским.
Все кончилось на рассвете «Чревом Парижа», где, наскребая последнюю оставшуюся мелочь, мы ели луковый суп рядом с мясниками в кровавых фартуках, и безжалостный утренний свет вернул лицу Катаева его истинный возраст, и пьянящий свежий воздух его юности 1916-го вдруг потихоньку стал выходить из него, как гелий из проколотого воздушного шара, и Катаев стал постепенно пустеть, обмякать, оседать и заснул в такси, как ребенок, и я внес его на руках в гостиничный номер и осторожно опустил на кровать, стараясь не разбудить.