Самурай Ярослава Мудрого Ледащёв Александр
— Ты ведь некрещеный, Ферзь? — вдруг спросил уный.
— Верно. А что тебе за печаль до того?
— Есть тут, возле города, избушка… Ну, в городе бы не позволили такую ставить. Но тут недалеко, сразу, почитай, за стенами стоит, — заговорил Ратмир, пряча глаза.
— Хорошо, что есть, а что мне в той избе? — поневоле заинтересовался я, больно таинственный вид напустил на себя парень.
— Там колдун живет. Говорят, темный, потому и не потерпят его в городе. Слышал я, что он такие болезни лечил, которые ни один знахарь поправить не брался. Ну, если совсем честно, то не совсем у города — полдня пути до него, я покажу, как идти, или, если желаешь, с тобой схожу.
— Нет, не желаю. Но к колдуну сходить будет нелишним, вернее, хуже не будет, — я говорил серьезно. Мне, как нехристю, незазорно было сходить и к темному колдуну, а терять было нечего точно. Зато, если колдун поможет, то есть шансы передать уным больше. Успеть передать больше.
— Тогда завтра с утра? — обрадовался Ратмир.
— Добро. Скажешь уным, что занятий не будет пару дней, скажешь, что мне надо было уехать, а вот куда — не говори.
Ратмир поклонился и убежал, а я прошел в дом, на пороге которого сидел Поспелка и играл с собакой — они перетягивали палку. Против того, чтобы с собакой играл мальчишка, я ничего не имел, так как у самого времени на собаку было не так уж много, разве что отрабатывали обязательный курс послушания и несколько команд, без которых ни одной порядочной собаке просто нельзя. Первая и важнейшая была «нельзя», и добивался я ее выполнения особенно строго. Здоровенный кобель, стать которым уже сейчас обещал Граф, который не особенно верит в то, что ему что-то может быть нельзя, способен стать и станет крайне серьезной проблемой.
Отдавать то, что в пасти, Граф уже привык, также привык к тому, что я могу забрать миску с едой или что-то из нее вынуть. Это удалось не сразу, и пару раз суровый псеныш все же получил по заднице прутом. После чего уверовал в то, что все поступки мои непогрешимы.
— Поспелка, поживешь пару дней у меня, — сказал я, — все сделаешь, как обычно. Вот тебе деньги, покупай продукты и присматривай за собакой и домом. Думаю, если ты тут останешься, тебя у князя на дворе не хватятся.
— А хоть бы и хватились, — Поспел небрежно махнул рукой.
— Ну оно и ладно. Один тут не забоишься? — поддел я пацана.
— Не забоюсь. Днем не боялся и ночью не побоюсь! — вспыхнул Поспелка.
— Ну смотри, а то хвалился тетеря сову схарчить, — я прошел в дом, оставив Поспелку на дворе, и закрыл за собой дверь.
— Дед! — негромко позвал я, и домовой появился передо мною. — Дед, мне тут посоветовали обратиться к темному колдуну, что живет за полдня от Ростова. Не слышал о таком?
— Слышал, сильный ведун, очень сильный. Но многие боятся его и правильно, кстати, делают. По мелочам к нему соваться опасно, но у тебя уж точно не мелочь, — подумав, отвечал домовой.
— Тогда еще прими к сведению — Поспелка тут поживет, пока меня не будет, уж не пугайте его.
— Уж не будем, не дурей тебя! — рассердился Дед.
— Вот и ладно, коли не дурее, — примирительно сказал я, но Дед отошел не сразу.
Вскоре мы с Поспелкой сели за стол, а потом я устроил его на ночь на лавке, сам лег на другую и задумался. Интересное кино выходит — то, что я некрещен, дает мне возможность и нежитей видеть, и к колдуну сходить. Может, такова и есть Божья воля, как-никак, просто так ничего не бывает? С этой мыслью я и провалился в глубокий, без сновидений, сон.
Утром я снова вскочил в неприличную для «совы» рань. Со мной вместе встал и Поспелка. Я успел размяться, когда самый мой младший ученик сообщил, что стол накрыт. А тут подоспел и Ратмир и был приглашен к столу. Видимо, решил, что не стоит полдня ноги бить по лесам. А вообще, по здешним лесам прогулки порой дорогого стоят, как я уже мог заметить. Так что под куртку я повесил свои сюрикены. Ратмир же был вооружен мечом и ножом, а на седле висел колчан со стрелами и загодя снаряженный лук. Судя по всему, развлекательной нашу прогулку считать не стоило.
Поев, я повторил Поспелу, чтобы не волновался, если меня не будет несколько дней, велел следить за домом и скотиной (Графом и Хондой) и не злить домового и Дворового. Поспелка слегка побледнел, но взял себя в руки и солидно покивал головой.
Ехали мы неторопкой рысью, почти не разговаривая. Так это продолжалось несколько часов, пока я не нарушил молчания:
— А чем прославился этот колдун?
— Чем? Как-то раз в лесу, как раз недалеко от его дома, князь тешился охотой. Они подняли медведя, но один уный оплошал, и медведь сильно поломал его, а кроме того, отхватил кисть руки, и кровь, сам понимаешь, наставник, хлынула ручьем. Пока думали, что делать, перетянув руку, из леса и вышел этот самый колдун. Он молча снял веревку и сказал несколько слов, которых никто не понял. Но кровь унялась. А уный заснул. Колдун предложил на выбор: везти уного в Ростов, где тот и умрет, или нести его к нему, к колдуну. Решили лучше отнести к колдуну. Колдун велел приехать через седмицу и вернул им живого, хотя и слабого уного, который, тем не менее, легко перенес поездку в Ростов. Всего лишь через семь дней, хотя в том виде, в котором его оставили, ему бы полагалось или умереть, или пролежать пластом несколько месяцев.
— Интересно, — протянул я. — Очень интересно. А он дорого берет?
— За уного ничего не взял. А так, говорят, по-разному. То ничего не возьмет, а то денег требует, причем немалых денег требует, а куда деваться — дают, — рассудительно сказал уный.
— Ну, посмотрим. Больше, чем у меня есть, я все одно дать не смогу, — поведал я восхищенному уному очевидную до боли вещь. На чем наша беседа и прекратилась вовсе. Лес в ожидании скорой осени притих, готовясь к переменам. Перелом года в лесу всегда особенное время, лес становится задумчивым, молчаливым, он словно до последнего медлит, не желая верить в приход королевы года — осени.
Когда перед нами показалась черная, сливающаяся с ельником, в котором стояла, изба, Ратмир остановил коня и сказал:
— Если ты желаешь, я пойду с тобой. — Сам он, как я понял, этого совершенно не желал, хотя и старался вида не показывать.
— Незачем. Дорогу ты мне показал, теперь я и сам не потеряюсь, а к колдуну тебе соваться вовсе не след. Так что поезжай домой, скажешь, что я уехал на несколько дней. Вот что еще — никому не говори, куда. Но найди Ратьшу и ему скажи, куда и почему я подался. Больше — никому. Спасибо, что проводил.
— Не на чем, наставник, — Ратмир поклонился, поворотил коня и вскоре пропал за деревьями.
К избе колдуна вела достаточно проторенная тропа, чувствовалось, что ходили к нему не так уж и редко. Тропа, по которой мы ехали, отошла от дороги пару часов назад, так что заблудиться было бы достаточно сложно. Я остановил Харлея и постоял на тропе какое-то время в задумчивости. Было о чем подумать! Заехал черт-те куда, к колдуну, которого, несмотря на его таланты, не потерпели в городе, примерно знаю, чем это может быть чревато, и, честно говоря, немного побаиваюсь.
Тут и навалился на меня приступ кашля, да такой, что я чуть с седла не сверзился. Выбор, судя по всему, нельзя было бы назвать роскошным. Повернуть в Ростов и смиренно дожить, что осталось, а оставалось, как я понимал, немного. Или продолжить путь к колдуну, к которому я, собственно, и приехал. Если я вскоре догоню Ратмира, то легенда о бесстрашном «Ферзе-с-деревянным-мечом» прикажет долго жить. Равно как и школа.
Да что за бред вообще?! Я разозлился и твердо направил Харлея к избе, остановился у ограды из длинных потемневших жердей, спешился и ввел коня во двор. Там я привязал его у коновязи, которая была на дворе, хотя ни конюшни, ни других лошадей я не приметил. Следовательно, просто коновязь для лошадок гостей.
Я прошел к двери и негромко постучал. Но только лишь я дотронулся до досок, как дверь с жутким скрипом открылась, и на меня пахнуло запахом трав и старого дерева.
— Есть ли кто живой? — негромко сказал я, не торопясь входить в темную избу. Если уж обычный домовой мог поленом шарахнуть, то что от колдуна ждать.
— Есть, как не быть, — чей-то низкий, мрачный голос прозвучал в сумраке избы, к которому я никак не мог привыкнуть, оттого ничего и никого и не видел. — Даже двое пока — ты и я. Пока, — повторил кто-то.
— Постращать меня решил никак, колдун? Брось, пустое это дело, — я все еще пытался бравировать.
— Пустое? Посмотрим… — заскрипели половицы, но к двери так никто и не подошел. А затем колдун снова заговорил, и голос его был весел и жесток: — Вон как! Нехристь! Да к вечеру, да ко мне! И ты еще что-то про пустые дела мне говорить будешь? — Колдун, наконец, шагнул к двери. Взгляды наши встретились.
Взгляд карих глаз колдуна был просто невыносимо тяжел, он давил почти ощутимо, на дне его зрачков словно бесновались искры, заманивая, затягивая душу туда, откуда нет возврата. Я сопротивлялся, что было сил, но чувствовал, что надолго меня не хватит. Вот тебе, Ферзь, и съездил к врачу.
Но тут, когда силы уже почти оставили меня, перед моим внутренним взором появился старик Тайра, который сидел в медитации на берегу океана, спиной к нему, лицом ко мне. Глаза его были закрыты, и небывалым спокойствием веяло от него, покоем, о который разбивались вдребезги все земные невзгоды.
Колдун погасил свой нечеловеческий взгляд и одобрительно сказал:
— Силен ты, вой. Не ждал такого. С чем пожаловал, говори.
— С болезнью пожаловал, колдун. Да ты, поди, меня и в доме слышал, — устало проговорил я, проходя в дом по приглашающему знаку знахаря.
— Слышал. Кашель скверный у тебя, вой, такой малиной не вылечишь и медом не запьешь.
— Знаю, — кратко отвечал я, шагая за порог.
— А нешто, касатик, не боишься к деду-колдуну в избу заходить?
— Нет, не боюсь. Я к тебе не со скуки пришел, сам, поди, понимаешь.
— Понимаю… Осчастливил старого хрена — княжий гридень с поклоном… А не побрезгуешь со мной за столом посидеть? Закусим чем есть да и сбитню попьем? Нет дома хмельного, не обессудь. Аль побрезгуешь?
— Мне ли тобой брезговать, старик. Позовешь за стол — сяду.
— И впрямь за стол сядешь? С колдуном?! — поразился старик.
— Еще раз повторить? Не побрезгую. Или ты, дед, хлеба предложил, да пожалел? — Я широко шагнул в избу и стал под матицей.
— Садись, садись, вой княжий, к столу, садись, сейчас старый дурак и соберет, что боги послали… — Старик искренне засуетился и сразу стал не похож на того мрачного, угрюмого, ехидного и жестокого старика, каким он казался первые мгновения в доме.
— Я не вой, старик. Я уных учу, — честно признался я. Чужие почести мне ни к чему.
— А как же не вой — и учить? Али письму, языкам чужеземным? Нет, касатик, не ври старому, меч на плече у тебя, не палка. Хоть и деревянный, а жизней попил всласть. Хозяин его на то щедрый…
— Вот тому и буду учить. А как воем стать — пусть у пестунов порты преют, — закончил я.
— И то верно. Как звать-величать тебя? — Седой, бровастый дед напомнил мне чем-то моего домового.
— Ферзем зови, других имен… — но старик не дал мне договорить:
— Ты о пропаже памяти князю говори и уным своим, мне не надо. Не бойся, со мной твоя тайна останется, со мной и умрет, мне ее девать некуда. Давай сперва поснедаем, а потом я посмотрю, что за кашель на тебя кинулся.
Что мы и сделали.
После ужина старик велел мне снять рубаху, с интересом посмотрел на старые шрамы, хмыкнул и повел ладонью над кожей. Лицо его стало строгим и сосредоточенным, пальцы слегка подрагивали, я чувствовал, как от них словно нисходит какая-то странная, незнакомая мне сила. Рука колдуна замерла, и он закрыл глаза. Воцарилось молчание.
— Знаю я эту боль, — заговорил старик, отойдя от меня и встряхивая рукой, словно сбрасывая с нее воду после умывания. — Долго ждет, потом насмерть кладет. Вовремя ты, Ферзь. И время года ты удачно подгадал, как раз и корешки, что надобно, вызрели, и травки, что нужны, вылежались. Сегодня переночуешь у меня, пока я зелье состряпаю, а потом заберешь что дам и поедешь к себе домой. Договорились ли?
— А что, у меня выбор есть, что ли? — усмехнулся я, но колдун шутку не поддержал:
— Есть, конечно. Повернуться и уйти и подохнуть, с колдуном не путаясь и себя не осквернив.
— Мне такой выбор не глянется, колдун. У меня дела тут есть еще, много дел и все, как на подбор, серьезные. Где велишь ночевать? — спросил я, глядя в окно, за которым на ветвях уже начинала умащиваться ночь.
— Не прогневайся, Ферзь, в доме не положу, как бы беды не нажить. На сеновале поспишь ночку? — Колдун был совершенно серьезен.
— В своем дому хозяина слушай, — отвечал я. — Веди на свой сеновал.
— И то верно, путь долгий, болячка тяжкая, устал ты, Ферзь, пора и опочив наладить, — забормотал колдун, провожая меня по двору на сеновал. У дверей сеновала я остановился и произнес:
— Дозволь, дедушка, переночевать!
Колдун от удивления присвистнул:
— Нешто еще не все забыли?
— У меня дома и домовой живет, и Дворовый, забыть не дадут, да и раньше я про это знал.
— Ну и спи тогда спокойно, только к стропилам не лазь, там травки разные сушатся, некоторые и трогать руками нельзя…
— Не полезу я, старик, к стропилам, спать я стану, — отвечал я, и старик ушел. Я вышел с сеновала, чтобы покурить перед сном, не на сене же курить. Я курил, сидя на корточках, слушал ночной лес и попутно лениво думал, для кого же колдун держит сено, если не держит скотину? Лосей, что ли, кормит? Или лошадей гостей своих? Так и не найдя ответа, я встал, потянулся и ушел спать.
Глава XXVIII
Проснулся я в неожиданно прекрасном настроении. Казалось бы, ничего хорошего пока не произошло, да и не привык я в таком настроении просыпаться, но факт есть факт — настроение было прекрасным. По привычке я стал гадать, какие причины это вызвали, но понял, что, когда я докопаюсь до ответа, настроение станет обычным, и я прекратил это занятие.
Колдун тоже уже встал, а может, он и всю ночь не ложился, а волховал себе понемногу, не знаю.
— Доброе утро, наставник, — приветливо сказал колдун, когда я вошел в избу.
— И тебе доброе утро, колдун. Чем порадуешь? — поинтересовался я, садясь по пригласительному жесту знахаря за стол, на котором стояли два маленьких горшочка.
— А ты угадал, Ферзь, порадую. Видишь горшочки? Вот из этого, на котором череп нарисован, будешь брать по маленькой ложке снадобья каждый день и есть натощак. А вот из этого, на котором весь скелет изображен, будешь брать по столько же и в грудь справа втирать по утрам. Так, понемногу, и пройдет твоя хворь, — отвечал мне колдун.
— То есть можно прямо сейчас ложку съесть? — обрадовался я.
— Можно, конечно, — старик смотрел на меня с интересом. — А ты в самом деле странный человек, Ферзь.
— Чем это? — спросил я, открывая горшочек.
— Даже не спросил, что там. Да и есть собираешься без страха, — сказал колдун.
— И не спросил, и собираюсь. А если тебе обязательно, чтобы я испугался, то будем считать, что испугался уже, — отвечал я колдуну, смело засовывая ложку со снадобьем в рот.
Ну и дрянь! Сначала рот свело, как от кислого, потом его словно обожгло, потом потянуло какой-то плесенью, потом стало горчить — и все это я должен был проглотить. И проглотил, схватил со стола кувшин с водой и теперь старался запить.
— Эх и зелье! Чего ты туда намешал-то, знахарь? — спросил я, переводя дыхание. И спохватился: — Нет, не говори!
— Это ты правильно, наставник, ни к чему тебе это знать, а то в горло не полезет. Теперь уж одним разом и грудь натри, — спокойно отвечал мне колдун. Я послушался.
Ощущение было, что я втираю в грудь крупный наждак, потом кинуло в холод, потом в жар. Потом мне стало казаться, что я просто режу себе грудь тупым ножом. А потом я снова смог вздохнуть полной грудью. Я молча посмотрел на колдуна, тот едва заметно ухмыльнулся себе в густую бороду. Если с одного раза стало легче, то побочными ощущениями, которые обещали сделать каждое мое утро незабываемым, можно было и пренебречь.
— Да, старик. Ты великий мастер, как я вижу. Земной тебе поклон и… Сколько я тебе должен за снадобья? — прямо спросил я, готовый расстаться со всеми своими деньгами.
— А сколько дашь, столько и хорошо, — вежливо ответил колдун.
Я отсчитал и по одной выложил на стол десять кун. И посмотрел на знахаря. Тот равнодушно посмотрел на даяние, я уже думал выложить и еще, но колдун сказал:
— Ты, наставник, головой тронулся? Или посмеяться решил над старым? Куда столько денег за два горшочка?
— Не тронулся. Если я сразу вздохнуть смог, значит, стоит твое зелье этих денег. Как бы там ни было, обратно я их не возьму, — упрямо сказал я. — Бери, старик, деньги, не обижай отказом.
Колдун помедлил немного и сгреб деньги в сумочку, висевшую на его поясе.
— Ну, коли ты так мои снадобья ценишь, я тебе еще кое-что скажу. Те, о ком ты так долго спрашивал, скоро тебя найдут, и многое станет ясным.
— Ты это о чем, колдун? — Я ничего не понял из его слов, признаться.
— Да так, ни о чем. Не слушай старого, — отвечал колдун и начал накрывать на стол.
Я же задумался — о чем говорил знахарь? О ком я долго спрашивал и у кого? И когда? Я немало задавал в жизни вопросов, не на все получил ответы, но вряд ли старик имел в виду мою прошлую жизнь. А здесь о ком я спрашивал? О Сове? О том, кто приказывает Сове? Разве что…
Тем часом колдун уже накрыл на стол, и в полном молчании мы приступили к завтраку. После завтрака последовала кружка мяты, а потом я, поблагодарив колдуна, спросил прямо:
— Ты, колдун, Сову имеешь в виду? Говоря о тех, о ком я долго спрашивал?
— Какую именно сову? Сов тут, в лесах, просто гибель, бери любую. Позвать? — совершенно равнодушно спросил колдун.
— Кого позвать? — несколько удивился я.
— Сову ты хотел, или можно и филина. Да хоть медведя, меня все зверье в лесу слушается, — так же равнодушно отвечал старик, делая вид, что вопроса моего не понимает.
— Колдун, не надо ни сов, ни филина, ни медведя, само собой. Пора мне, — я понял, что если стану упорствовать, то старик точно созовет мне целый птичник сов и увенчает медведем. Видимо, обсуждать свое странное пророчество он не желал.
— Пора, пора. Совы ждут долго, а потом и перестают… Опять ты в срок попал, — пробормотал колдун.
— А теперь ты о чем? — рассердился я.
— А ни о чем, наставник Ферзь, ни о чем. Не слушай старого дурака, не слушай, было бы кого слушать-то! — И старик уставился на меня своими бездонными глазами.
Я вызова на сей раз не принял, поклонился колдуну и вышел на двор. Старик последовал за мной, обогнал на дворе и отвязал Харлея, что само по себе было задачей опасной, — боевой конь, как я понял, не выносил чужих людей, а уж их прикосновения к шкуре относил к святотатству.
— Прощай, колдун! — сказал я, вскочив в седло. — Может, еще и свидимся когда…
— Прощай, бродяга. Может, и впрямь свидимся. Совы-то ждут-пождут, да и перестанут!
На этом мы и простились, и буквально через час я понял, что заблудился на прямой тропе попросту напрочь. Небо затянуло облаками, потом пошел мелкий дождь. В дымке и каплях лес стал каким-то мрачным и чужим, ему наплевать было на потерявшегося человека. Чем упорнее я двигался туда, где была, по моему мнению, тропа, тем гуще ставил бор свои стволы мне навстречу. Потом я решил остановиться и попробовать найти дорогу еще раз. Я остановил Харлея и тут же передо мной спустилась бесшумно моя Сова.
— У колдуна был? Добро. Иди теперь за мной, — опустив приветствие, равно как и какие бы то ни было объяснения, сказала мне птица.
— Был у колдуна, теперь заблудился. Куда за тобой-то?
— А по пятам и иди, не потеряешься небось. Дальше тебе теряться просто некуда, уже все… — как-то неопределенно отвечала Сова. Да что они — сговорились, что ли?! То колдун путал, теперь Сова.
— Никуда не пойду, — ответил я. — Хватит, подурачились — и будет. Или говори, куда ведешь, к кому и зачем, или один ступай, а я в Ростов поеду.
— В Ростов-то? А попробуй, попробуй. В лучшем случае к колдуну и выйдешь. А к кому, куда, да зачем — вопросы, тебе под стать, глупые. Я даю тебе возможность самому голову не ломать, а ты еще и кочевряжиться? На вас, на людей, не угодишь!
Я задумался. Вопросы были и впрямь не ахти, а ставить Сове условия вообще было в сложившихся обстоятельствах неразумно. Можно ведь и так заплутать, что и просто в лесу кануть, особенно если тому помогут. А, судя по всему, уже помогают. Не то колдун, не то Сова. Лес делался все мрачнее и мрачнее на вид, небо было уже откровенно темным, и я понял, что даже примерного понятия не имею, где и что находится — где тропа, где дорога, а где Ростов.
— Ступай за мной, Ферзь, — неожиданно мягко сказал мой странный поводырь и, даже не обернувшись, чтобы посмотреть, последовал ли я, пошел в чащу, деревья которой покорно, казалось, расступались перед ним.
— Скажи хоть, куда ведешь, Сова, — я тронул Харлея.
— Пока на Кромку, к Синелесью, — отвечал мне мой поводырь, и я прикусил язык.
На Кромку! Ничего себе — «пока»! А дальше куда, если Кромка только «пока»? И что такое Синелесье? Мысли путались, обретали непривычный строй, даже формулировки мои стали иными, более многословными и более образными, без ложной скромности. Словно кто-то подменял меня медленно, но неотвратимо. Страха не было, я просто ехал за Совой, пытаясь понять, что же со мной делается, но с каким-то, я бы сказал, сторонним любопытством. Словно со стороны я смотрел, как наставник Ферзь, по которому все глаза уже выплакали в Ростове, ехал за Совой, чувствуя в себе странные, почти магические перемены. Вступая на новую тропу, я начинал по-новому и видеть. Кромка! Это была моя мечта в моем старом мире. Я всегда верил, что она существует на самом деле, но это было чисто гипотетически. Теперь же Сова явно давала мне понять, что Кромка со всеми ее обитателями вот-вот станет реальностью.
Дождь перестал, лес перешел в окончательный ельник, ничего более не росло вокруг нас. Ели становились все более синими, и надвигающийся вечер был тут вовсе ни при чем. Передо мной встала огромная ель, и тут же послышался голос Совы: «Закрой глаза и трогайся вперед!» Я послушался. И мир снова исчез. Со всех сторон, казалось, дул мощный ветер, слышалось издевательское совиное уханье, гремели лягушачьи хоры, пахло палой листвой и свежестью весеннего утра, я с Харлеем, казалось, словно повис в пространстве, а потом все внезапно кончилось, улегся ветер и настала тишина.
— Открой глаза, наставник Ферзь, — строго прозвучал голос Совы. — Ты перешел!
Я послушался. Вокруг меня царил все тот же ельник, но теперь хвоя елей стала на самом деле темно-синей. Ели же стали настолько огромными, что я никогда и не думал, что такие могут расти. Молодняка под ними не росло, ели-великаны не нуждались, судя по всему, в смене. Величественно, как колонны, стояли они.
— А теперь куда? — спросил я, пораженно осматриваясь.
— А теперь — куда кривая выведет! — издевательски сказал мой поводырь и исчез.
И пал туман. И я потерялся в нем куда более основательно, чем заблудился в лесу у дома колдуна. Я пропал. Пропал, казалось, для всего живого. Перемены, которые я чувствовал в себе на пути к Кромке, в тумане становились все сильнее. И снова это не вызвало никакого страха. Я ткнул Харлея пятками в бока.
…Проклятый туман. Космы, потоки, валы тумана. Царство тумана. Овраги и ущелья тумана, долины и поля тумана. Наставник Ферзь в царстве тумана. Не видно ничего ни перед собой, ни сзади, ни по бокам. Ни неба, ни земли. Еще и глухо, как в гробу. Да что там — по сторонам не видно: вытяни руку — и увидишь ее только до локтя. Дальше она пропадает в киселе тумана, и нет охоты вытягивать руки за пределы видимого — что-то подспудное, то ли из детства, где страшно высунуть руку из-под одеяла, когда мать уже убрала свет, то ли из тайников памяти моих предков — когда невидимое — всегда опасность.
Что ж, они не так уж неправы. Тут опасен и туман, и то, что в тумане. Потому что я понятия не имею, что там. Когда встает мой конь, я засыпаю. Сказать, что я заблудился, несколько неверно, так как я даже не ищу дорогу. Слепота и глушь. Мне кажется, что я двигаюсь на запад. Что происходит на самом деле — понятия не имею. Делаю вид — чтоб не завыть от безнадежности, — что полагаюсь на конское чутье.
Правда, я знаю, день или ночь. Так как ночами этот туман становится просто ужасен: непроглядный мрак — это мягко сказано. «Глаз коли» — иногда мне кажется, что эту поговорку придумал кто-то в таком же положении, озверев от безысходности и выколов себе глаза.
Где-то на подходах к Синелесью я был застигнут ночью, а проснувшись, нашел себя в вареве тумана. Сначала я ждал, что он пропадет, а потом тревожился еще из-за того, что запросто могу ехать в обратном направлении — не к Синелесью, а прямо к своим разлюбезным уным. Потом мне стало просто на все наплевать. Душа была… Душа была еще жива. О том же, что в ней происходило, лучше бы умолчать. Может, потом я сам себе расскажу об этом…
Туман. Озера, болота, ручьи и реки тумана. Родники, бьющие туманом. Море тумана. Океан. Небо тумана. Ему нет ни конца ни края, как нет в нем ни отчаяния, ни надежды. Я еду к Синелесью, туман ли едет к Синелесью, пропало ли Синелесье в тумане, а я понемногу приближаюсь к Дикому Полю — все может статься.
…Если это водит леший или кто-то пустил мне вдогонку уводна, то одеждой мне меняться, чтобы обмануть нежить, не с кем. Коню мои вещи будут не впору, а меланхолично рысящий по лесам голый мужик — взнузданный и при седле с чепраком на спине — может вызвать нездоровое внимание тех, кому он попадется.
Если все же это уводна, посланная кем-то, то кем-то неимоверно сильным. Я не помнил даже случая, чтобы ман играл с человеком сам несколько суток кряду. Меня явно куда-то гонят в таком случае. Чудовищная несправедливость — лишить меня дома — смешивается с детской обидой на беззащитность свою в случае чар и издевок остервеневшего от насилия мана. Я жую кожаный ворот плаща, мокро скрипящего, чтобы мой вой не разносился по лесу. Я в лесу — вдруг понимаю я. Синелесье? Или все-таки?..
— Ферзь!
Вот тебе и раз. Кто-то тоже заплутал, а теперь созывает остальных, найдя дорогу? Рука сама ложится на рукоять субурито. Здесь нет надежды. Здесь нет веры в добро.
— Ферзь! — низкий, хриплый, горловой голос. Женский.
Ферзь?
— Наставник Ферзь!
И полог тумана вдруг резко соскакивает с поднебесных колец, к которым он был, без сомнения, пристегнут все это время, и падает к ногам коня мягкой, бесшумной грудой полотнища, а потом испуганно, со скоростью сдуваемого ураганом дыма, откатывается сразу во все стороны под лапы стоящих стеной темно-фиолетовых елей. Я на поляне. Большая, широкая, светлая закатным светом поляна, могучие, просто невероятные ели вокруг — такие я видел лишь один раз в жизни — и тоже в Синелесье, когда только пришел сюда, на Кромку. Ствол каждой ели потребовал бы усилий пяти взрослых мужчин — если бы кто-то решился осчастливить ствол объятиями. Лапы елей, чудовищные, огромные лапы, почти лежат на земле. Тропинки между ними нет. Как я прошел меж них, не задевши ни иголочки, — не знаю.
Частокол — высокая городьба, распахнутые ворота. Сделано добротно, жестко — навеки. На поколения. На рода. На городьбу пошли бревна толщиной в тело взрослого человека. На сруб (а за частоколом на земле, на четырех каменных конях-булыжниках под углами, стоит сруб с узким окном, глядящим на меня) тоже. Бревна его увязаны в лапу. Новгородская кривая надежная лапа. Сруб черен от прожитых лет, от прилипшей за тысячи ночей темноты, от дождей и снегов, ночевавших на его стенах и скатах крыши. Мох вольно растет по бревнам сруба, и непонятно, где им заткнуты щели в исполинских бревнах, а где он давно полноправный хозяин. Усадьба. Заимка. Ни медвежьего черепа на городьбе — для охального лешего, ни лошадиного — для утихомиривания домового нет и в помине. Тут не боятся ни того ни другого. Окно, о котором я упомянул, наводит на невеселые размышления — это не совсем окно, скорее, бойница. Но одна. Как ее ухитрились прорезать в этом бревне — не представляю. Изба топится по-черному, трубы нет. Скаты крыши почти касаются кустов бузины, растущих возле стен избы. Во дворе, возле избы, тут нет крытого двора — хозяева не держат скотины, — стоит колодец.
Лошадиного и медвежьего черепов нет. А вот человеческие — есть. Дюжина белых крепких с виду шаров приветили гостя улыбкой с высоты кольев тына.
А вот и та, чей голос легко прорезал туман, окликая меня, теперь в этом нет сомнения. Дороги тут нет. Тропы тоже. От ворот стеной стоит непримятая трава. Она звала меня. Это ее голос прорезал маету тумана, и это ее голос заставил меня похолодеть и почему-то подумать, что так гортанно рычат, играют звериным горлом только очень горячие бабы.
Она. Прямые, не подворачивающиеся даже на самых кончиках волосы — густая смоляная лава волос доходит до середины узких, но резко очерченных бедер. На ней легкой, но плотной ткани летник, обута она или нет, я не вижу — трава мешает. Но зато летник ничуть не мешает разглядеть небольшую, но крепкую остроносую грудь, узкую талию и довольно полные, сильные ноги. Она очень белокожа, почти молочно-бела, узколица. Острые, высокие скулы, красные, как накусанные со зла, полные, твердого рисунка губы, длинная, стройная, гибкая шея, на лбу поток волос сдерживает повязка, сплетенная из темно-зеленых кожаных ремешков, звериного изгиба брови — над переносицей сросшиеся, кажется, вот-вот сломаются скорбным домиком, а потом — плавная дуга, и четко, черными густыми стрелами уходят к вискам. Тонкий прямой нос с удивительно хищно, по-птичьему, вырезанными ноздрями. Длинные, очень длинные ресницы. Синеватые тени притулились почти невидимо под глазами. И глаза. Твердый миндаль разреза, чуть вверх в уголках. Тьма, ночь и молоко белка. Зрачок утонул в радужке. Глаза убийцы, глянувшие на тебя из-под капюшона.
— Доброго дня, наставник, — голос не приветлив. Ровен. Хрипотца никуда не делась, так она говорит, а не сорвала горло, кричавши непутевого наставника Ферзя.
— Доброго и тебе. Я вижу, что нет нужды тебе говорить, кто я, красавица, и то, что меня будут искать, — я говорю ей «красавица», потому что так принято. А еще потому, что это правда.
— Х-ха! — горловой, торжествующий смешок. — Я бы хотела видеть хоть человека, хоть оборотня, хоть любого другого нежитя, который найдет тебя здесь. А еще сильнее хотела бы видеть, как кто-то потревожит тебя здесь, даже если совладает с поиском, наставник Ферзь. Сейчас я разрешаю тебе не верить мне и думать, что я сама из их числа и просто заманивала тебя. Пусть пока ты будешь думать так. Раннее доверие способно убить все так же быстро, как и полное неверие.
Я молчу. Что можно сказать хозяйке такого дома? О хозяине речь не идет. Его просто нет. Хозяйка тут она. Я знаю.
— Сойди с коня, Ферзь, — голос ее проходит словно сквозь тебя: кажется, слова те же самые, но они что-то задевают внутри, оседают, держат душу в напряжении. В ожидании? Да, это не боль, не страх, не ярость — не эти три кита души человека, которые плавают ближе всего к поверхности и охотнее всего всплывают…
Тяжело спрыгиваю с коня. Беру за повод.
— Я отведу коня, Ферзь, — низкий рокот ее голоса встряхивает, одновременно усыпляя. Врачуя? А там еще есть что врачевать?
— Коня? Моего? Стоит ли? — говорю просто так. Потому что мне, кажется, все-таки не хочется, чтобы у нее прибавилось забот.
Вид коня говорит, что не стоит дело того: боевой конь недоверчив к чужим, а сейчас он просто-таки ощутимо напрягся, пробегают волны мышц по его крутой шее, он присаживает на задние ноги, губа вздернута — Харлей вполне способен повалить незнакомого человека на землю и растоптать, раздавить подкованными копытами, да и кусается он охотно.
Она просто, молча и сильно, шлепком бьет коня по морде, еще раз и еще раз — прямо по губам. Харлей всхрапнул и стих, незнакомка взяла его повод и что-то словно приговорила коню на ухо — и как договор заключили! Конь ушел за нею безропотно, не оглядываясь, не фыркая, не боча голову, как он всегда делал, ведомый в знакомое стойло даже мной. Покорившись.
А я стою в воротах. Как раз прямо под верхней балкой. Ни туда ни сюда. Чего я жду? Что черноволосая, вернувшись, надает и мне по губам и отведет под уздцы куда ей надо? Что-то просто-таки скулит внутри: «Не входи!» Что-то скулит. Так скулят, умирая. Осторожность, оставшаяся еще от того, покинутого мира. Я чую что-то неладное. Что-то неясное пока, но явное, но почти осязаемое… И дело тут не в черепах на тыну — вернее, не только в них.
Я могу уйти. У меня еще хватит сил перебороть усталость и идти все дальше и дальше. Тем более что тумана больше нет. Он так и не совладал с собой и больше не поднялся из-под еловых лап.
Я могу свистнуть коня, он приучен к свисту хозяина, придет, только если не привязан. Что-то говорит мне, что не привязан. Но не придет — от такой, как хозяйка заимки, не уходят просто так. Коня уже увели. Меня еще нет. Сходить за Харлеем, если надумаю уходить? Нет. Если я ступлю на землю за огорожей, пути назад уже не будет — или он будет не таким, каким я могу себе представить. Закрываю глаза. Коня жаль, но, коли по чести — не более жалко, чем себя. Просто шаг назад — и, отвернувшись, идти под лапы елей, не оборачиваясь.
Я уже чую, как напряжется все, как подведет внутри, когда я пойду к елям, — в ожидании окрика хозяйки, ее гнева, ее обиды ли? Как буду спешить, вором, татем, уходящим с площади, где он только что облегчил чью-то мошну и отходит, не дожидаясь хозяйской благодарности. Опасливо. Втянув голову. Страшась, проще говоря. Смотрю в небо — обычные, самые обычные сумерки — смеркается. А не варишься в киселе тумана, чтоб ему… До ночи даже без коня я буду далеко от этой заимки. Что бы ни говорил мне рассудок — та, что прогнала туман, не повышая голоса, любую тропу, а уж тем более бездорожье, выведет к своим воротам. Или туман упадет, как только я ступлю назад — из ворот? Или лешего тут не стараются напугать медвежьей головой, оттого что он тут просто-напросто свой, а?
Ни троп, ни тропинок, ни скота на дворе — ничего. Может, конечно, мне просто не видно, что там у черноволосой за домом…
Всё, все здесь: и хозяйка, и ее изба, и ее двор, и ее — убежденность приходит сама — да, ее лес — словно ночь, словно черная вода неожиданного ночного озера, в которое так и подмывает кинуться, просто так, молча, прямо с берега, зная, что дна там нет и никогда не было. Все равно. Надо уходить. Надо. Надо? Кому?
Меня отпустят? Рассмеются в спину, как над глупой скотиной, отворачивающей от стойла? Надо уходить?
И я делаю шаг. Вперед. На двор. Это очень просто. Потому что ото всех своих домов на свете я ушел так далеко, как только можно.
Мне тяжело идти — сказывается усталость дней в седле. Мне тяжело думать и гадать — сказывается… Все, сказал. Сказалось.
…И я тяжело повалился, навзничь, не думая и даже не стараясь уберечься при падении. Прямой, как падающая сосна. Почему-то я был уверен, что упаду в тот туман, который скрылся под лапами величественных елей. Как в короб с пухом. И задохнусь, быть может, — задохнусь, не ушибившись. Но я просто упал в росистую траву. А потом еще глубже — в черную, кинувшуюся на меня со всех сторон ночь.
Черно-серое небо. Катится рассвет? Я подношу руку к глазам, ее можно разглядеть.
Я лежу на спине. В одних портах. Ноги покрыты тяжелым мехом — пальцы другой руки дергают длинную шерсть — медведь. Вытянув руку перед собой, я ничего не нащупал. Пошарив по бокам, понимаю — подо мной полок. Упавшая с меня шкура и разбудила меня. Пусто. На душе пусто. Миг — и все. Пустота ушла. Где я? Где мой меч? Я не пленник, думаю, — слишком хорошо для обращения с пленником. Хорошо? Накаркаешь, наставник, — может, это так, лишь для начала? Все ведь зависит от глубины ненависти пленившего. И от нужды в тебе, прибавляет рассудок. И я резко сел, подтянув под себя ноги. Голова весело пошла вкруговую, и я чуть не сверзился с полка. Зажмурившись, я переждал хоровод и открыл глаза. То ли привык к темноте, то ли стало посветлее, но я вижу, что передо мной стена. Спускаю ноги на пол и разворачиваюсь в другую сторону. Почти темно, но все же кое-что видно. Четыре стены. Дверь. Южная стена почти полностью занята печью, к ней прислонились устало ухват и кочерга. Несмотря на глубокую ночь, в печи рдеет жар углей. Где-то со двора всхрапывает Харлей. На сундуке слева от влазни лежит моя куртка, сверху на ней субурито, с ним по соседству, рядом с сундуком стоят сапоги, на печи висит моя рубаха. Сушится.
Посреди горницы стол, подле него — лавка. На нем — горшок с деревянной крышкой, миски, две берестяных стопы и два или три горшка. Что в них, я не знаю.
Посередине каждой из трех стен, не загороженных печью, словно висит прямоугольная, продолговатая, черная как смоль полоска ткани, чуть присыпанная серебряными блестками. Не сразу понимаешь, что это окна — узкие, бойничные окна. Это просто, когда поймешь, а потом уже и не понимаешь, над чем глаза ломал. Это просто — ночь просится, втискивается в избу, суля в оплату серебро.
Она. Хозяйка. Я прекрасно помню, где я. Прекрасно помню, как я упал у ворот. Значит, сюда она дотащила меня сама. И пусть. Как ей удалось проволочь по двору взрослого мужчину, который сам потянет на пять пудов с половиной, непонятно, и понимать я это попросту не хочу. Не оставили валяться на дворе — и хорошо. Что-то уверенно говорит мне, что этот подвиг ей более чем просто по плечу. Переправила, одним словом. Переместила. На место. На чье? Полок в горнице один — я занял ее постель.
Она. Хозяйка. В одной длинной тонкой льняной исподнице. Руки обнажены до плеча. На левой руке, повыше локтя, золотой — это видно — браслет. Я встаю и молча иду к хозяйке, сам пока не зная толком, что делать — властно отстранить и выйти во двор, заботясь о коне, бить ей земной поклон, касаясь пальцами чисто метенного пола, просто…
Просто встать перед ней. Она ниже меня ростом, примерно на полголовы. Но ее голова посажена столь горделиво, что кажется — ты заглядываешь ей в лицо снизу. За ее спиной у стены я увидел то, что не сразу разглядел: застывший у стены лук, длинный, не охотника — воина, и боевая коса с сыромятной, прошитой черной нитью лямкою, прикрепленной к древку, по ее длине становится понятно, что это ее коса — как раз ей за спиной носить. Но это не женская игрушка — толщина древка, тяжелые железные кольца вокруг древка, к острию ближе, и само жало косы ясно говорят — это опасное оружие воителя, который не понаслышке знает, как с ним управляться. Кольца и веревка, обмотанная под лезвием косы, чтобы кровь не стекала под ладони при долгой работе. Веревка темная. Очень темная. Древко косы снизу кончается острым наконечником, сейчас ткнувшимся в пол.
— Мое имя Ферзь, — говорю я. — Я наставник уных Ярослава. Третьего дня я попал в туман.
— Да… Туман… Но разве попал ты в него третьего дня, Ферзь? — Какая река обезголосела, отдав тебе свой рокот? Низкий, тяжелого, дорогого бархата голос. Низкий, низкий, очень низкий, ниже моего, горловой, журчащий, сбивающий с…
— Ты живешь здесь одна. Ты не боишься ни Синелесья, ни меня, ни варягов, ты обещала мне покой, — в моих словах уверенность. В моей душе страшная горечь. Это слова ребенка, мальчишки. «Ты обещала мне…» Плевать. Она обещала. В ответ я должен быть хотя бы собой. — И ты — не человек.
Произнеся «И ты — не человек», я смотрю ей прямо в глаза. Какая-то из зимних ночей теперь светла как день, отдав им свою черноту и свое убийственное мерцание, мерцание заснеженной, бескрайней, безжизненной, полуночной равнины перед пешим путником.
— Ты измучился, Ферзь. Ты спал весь день и ночь и еще день. Я согрела воды. В печи. Иди в печь, Ферзь, наставник уных Ярослава. От тебя слишком пахнет усталью и тоской вынужденного пути.
Все это можно сказать проще: «От тебя пахнет потом» — и что? И не только твоим. Но она живет в лесу, и она охотница — этот запах тоже должен быть ей знаком. «Ты просто повернись спиной, Ферзь… И все кончится на полу этой избы. Или в угольях печи, куда ты упадешь вперед лицом — ни на миг не заботясь о том, что надо сберечь глаза, потому что мертвым не нужны глаза, наставник. Тринадцатый гость темной избы».
Я повернулся к ней спиной и шагнул в печь.
Обыкновенная болтушка и горячая неведомая смесь трав, пахнущая вечером и грустью, в глиняной кружке с серебряным дном-подставкой — вот что было на ужин. Или завтрак?
— Ты бродяга. Я вижу, что вся твоя жизнь — до этого Мира — дорога с неверными поворотами и чужой крышей над головой.
— Да. Я знаю, — а что я могу сказать?! Да, ты права, как же потаскала меня жизнь, как же я устал, изнемог, как же ревностно я любил свой дом в Ростове, как же я несчастен! Да мало ли слюней можно намотать на кулак, если есть свободный кулак и немного времени! Все куда проще — я знаю. «Да. Я знаю. А теперь и ты знаешь. Или уверилась». — Это был твой туман?
Лавка у стола одна, мы сидим рядом. Я облокотился о стол, развалясь, привычке этой столько же лет, сколько себя помню за столами, словно в спине нет костей, и я ищу опоры. Она сидит рядом, сцепив кисти рук, положив их на стол. Она сидит ко мне левым боком, ее жуткие, воющие глаза устремлены перед собой. Браслет под ее плечом — девять змей, сплетенных в жгут и жадно жующих свои хвосты. Я всматриваюсь, всматриваюсь, сплетение змей оживает, белая кожа под ними становится плотно улежавшимся снегом, змеи негромко шипят — от боли? От страсти? Я понимаю, что змеи кусают не свои хвосты. Хвосты соседок. А чем они хуже людей? Чешуйки их шкур шевелятся, скрывая движение мышц. Пряным тянет от жгута змей, пряным и последним — осталось лишь наклониться поближе и… И тут ее ледяная ладонь ложится мне на лоб, закрыв глаза. На ее ладони нет каменных бугорков мозолей, которых можно было ожидать, увидев косу и лук. Но кожа на ее ладони жестка. Я сижу и не шевелюсь. Почти не дыша. Дыша лишь верхушкой груди. Ладонь пахнет полынью. Растертой на руках — с наслаждением убитой в ладонях свежей, поседелой полынью. Полынья. Хлещущий, враз пьянящий запах, медовая горечь.
— Ты бродяга. Ты часто идешь туда, куда поворачивает небосвод, куда идут звезды, оторвавшиеся от матки-луны, куда поворачивает земля, туда, откуда прибегает лихой ветер. Ты попадаешь в мертвые зыбуны. Ты попадаешь в пожар. Ты попадаешь в снег, грязь, ярость и боль, ты легко попадаешь в ярость и щедро отмеряешь боль тем, кто хочет удержать тебя. А потом…
Глотка моя дрожит. Я хочу сказать, что я не уйду от ее руки до утра. До утра. До ночи. До смерти. Судорога комкает губы, и я говорю:
— Ты не человек. Ты нежить. Незнать.
И, крепко сжав ее запястье, снимаю руку со лба. Молчание ночи. Миг. Играет падающими угольками лучины светца тень блазня.
Отпускаю руку. Так надо. Мне. Точнее — так надо мне сейчас.
— Ты Ферзь, нашедший свой Дом, свой путь. А теперь ты попал в туман.
— Я тону в тумане. А еще я понимаю, что ты права. И это скверно. Потому что туман — это Пограничье, и рассеялся он только тогда, когда я вошел в дом в Ростове. Я не могу век свой провести на границе. На границах. Не могу и не хочу. А теперь ты снова кидаешь меня в туман, как щепку в половодье. Но это твой туман. Ты властна его и поднять, и убрать. А я волен пройти его и выйти на свою путину. Последнюю. Потому…
— Потому что Ферзь больше не хочет покидать свой дом.
— А ты?
— Я?
— А ты? Ты вольна дать мне дом? Мой новый дом, откуда уже никто и никогда… — Что я говорю? Чем я горю? Просить защищенного дома у нежити. Положим, это не в первый раз я искал свой дом не у людей, х-ха, но эта ночь, смотрящая из-под длинных злых ресниц, разве в ее тьме есть дома для заблудших наставников?
Блазень обжегся — тень судорожно роняет уголек на пол. На деревянные доски — мимо лохани с водой. Голова хозяйки поворачивается в сторону оплошавшего блазня, и на пол, вместо уголька, падает льдинка, подскакивает, сверкает тысячами граней и падает на доски. Тает и растекается лужицей. Это так. Просто так. Это вообще ничего не значит. Просто она умеет так.
— Ты просто умеешь так. Так же просто, как ночь поселилась под твоими ресницами. Так же просто, как ворожат мертвые золотые змеи на твоем плече. Ты просто не умеешь иначе. И не должна — по-другому.
Ладони хозяйки припали плотно к щекам, поползли вверх, пальцы утонули в черных потоках волос, падающих теперь почти до пола. А лицо ее смотрит в потолок. В прорезанную дыру. И тут я понимаю, что она сейчас…
И она негромко воет. Это не плач. Это не стон. Это не злая тоска волка по зиме. Это — настоящее. Это больно. Ей тоже бывает больно?