В Петербурге летом жить можно… Крыщук Николай
От яблок еще больше захотелось есть.
– Ма, дай булки с маслом и песочком, – крикнул я, вбегая в комнату.
– Руки вымой сначала. А штаны – что ты с ними сделал? Сколько раз я тебе говорила не вставать на колени!
– Ма, ну дай булку.
Папа с соседом сидели на кухне и вспоминали войн у.
– Вот сейчас прокисшую картошку в помойку выбрасываем, – говорил папа, держа в руках картошку. – А я помню, между нами и ими неубранное картофельное поле. Мороз. Так мы каждое утро выбежим несколько человек на это поле, а они давай по нам из артиллерии. Кое-кто, конечно, там и оставался. Зато поле взрыхлено что надо. Похватаем картошку – и назад.
Я схватил булку и выбежал во двор. Близняшки уже доделывали песочный замок, поливали его водой. Потом мы набрали камней. Бах! Бах! И ногами его – ура-а-а!
Темно в саду. Один сумасшедший дядька в пальто гуляет и поет басом. Поп, наверное. В карманах у него всегда много конфет. Но все равно страшно, когда он поет.
– Ма-ма! – кричу я.
– Ну что ты, радость моя? Приснилось что?
Я люблю спать в маминых руках. Но она почему-то думает, что в кроватке мне лучше, и только поет, чтобы я заснул. Но спать не хочется. Хочется, чтобы мама подольше не уходила.
– Писать, – говорю я.
– Сам, сам, – приучает мама. – Вот тебе коврик под ноги.
– А я еще и…
Я сажусь на свой законный горшок и начинаю думать. Из приоткрытой печки несет теплом. Там только одна головешка осталась – остальное все разрушилось и превратилось в угли. Колено жжет. Я прикрываю его ладошкой.
А в радио что-то шумит и воет. Там, наверное, зима. И дядька в этой зиме говорит сам себе: «Только бы не заснуть, только бы не заснуть…»
Я прикрываю ладошкой колено и думаю, что вот вырасту большой, куплю самолет и полечу дядьку спасать.
Яблоки на холодной земле
Сельские наблюдения
Наш огород зарос высоким жилистым репейником, который отзлился уже своими липкими колючками, налюбовался фиолетовыми цветами и теперь превращает их в плодоносную вату, разносимую по округе неистовыми августовскими ветрами. Сорняки будто родились с сознанием людской неприязни и цепляются за жизнь истово.
Неукрепленные глиняные стенки колодца обвалились, и в них поселились лягушки. Старики жалуются, что и в их колодцах завелись какие-то вертуны – нет уже сил чистить и обновлять воду.
Дичают яблони в заброшенных дворах. Пустые дома и сараи, а также бывший телятник и бывшая школа по-старчески, кособоко клонятся земле и все более становятся доступны сквозному свету, поскольку окрестные жители разбирают их на подсобный материал.
Старики умирают. Полупьяные зятья зарывают их быстро, спеша жить дальше и не дав как следует попрощаться с покойником. Впрочем, бывает, что родственники так самозабвенно предаются горю, что глава волости сам строит гроб и сам созывает народ, чтобы по-людски похоронить соседа.
Однако те, которых еще носит земля, склоняют свои легкие тела над грядками: снимают огурцы и кабачки, подкапывают картошку, собирают красную смородину, обтрясают яблони, а по субботам затапливают баньку. Глядя на них, думаешь, что жизнь наша если и не счастливая и не вечная, то, во всяком случае, и побороть нас не так-то просто.
Аисты, несущие счастье, и правда в нашей деревне больше не селятся. Оказывается, для удобного устройства гнезда нужно каждый год подрезать верхушки больших деревьев. Но старики карабкаться к звездам уже не в силах. А счастье, в известной мере, прагматично. А счастье – это молодой долг. Разве что мы с сыновьями приедем следующей весной и подрежем верхушки. Пусть и у нас живут птицы.
Одинокий аист на пике покосившегося телеграфного столба – грустное зрелище.
Пока же от грибных дождей родятся не только грибы, но и двойные радуги. Не хлеб, конечно, но все же…
Время собирать камни, и время разбрасывать камни. Или наоборот. Скорее наоборот. Итоговая фраза по логике своей должна быть положительной. Сейчас все говорят, что пора уже собирать. В общем, понятно.
С камнями-то в нашем отечестве, во всяком случае, проблем нет. Так я думал. Теперь понял простое: если уж у нас возникает проблема, то она есть. Она стоит на твоем пути к счастью стойко и молчаливо, точно часовой. Бюрократически принципиальна, как чиновник, и неподкупна, как камикадзе.
Пошел искать булыжник, чтобы использовать его в качестве груза для грибов. Представлял, что уже шагов через пять передо мной откроется огромный выбор, не меньше чем на выставке народного хозяйства. Я буду выбирать придирчиво и капризно, а того, который наконец глянется, стану мыть в теплой воде с мылом, любовно, как младенца.
Шел по деревне, будто прогуливаясь. Не объяснять же, что ищешь булыжник. Хотя почему, собственно?
Так вот всю жизнь всегда чего-то было стыдно, так и прожили в неуместной гордыне. А крестьяне между тем собирали на дорогах навоз. Пока мы сервировали стол и стыдились пятна на скатерти, они собирали навоз и сами для себя пекли хлеб, то есть, думаю я, жили правильнее, если, конечно, во мне не заговорил рецидив неонародничества (раз в три-четыре года это случается).
Булыжников, между тем, не было.
На полях монументально возлежали валуны ледникового периода. Но ни собирать их, ни разбрасывать колхоз не собирался. Что уж говорить о частном прохожем.
Где же другие-то булыжники, чтобы человеческой руке были впору? Неужели в смутное для него время все растащил пролетариат?
Наконец на краю села один посмотрел на меня из утрамбованной дороги, наподобие Саида, жалко улыбаясь не закопанной головой. А у меня с собой ни топорика, ни ножа, ни лопаты. Не готов я был к такому приключению. Потоптался немного перед неразрешимой жизненной задачей и принялся позорно подрывать булыжник пальцами, стыдливо, конечно, оглядываясь при этом.
Вспомнил, как два алкаша добывали из-подо льда бумажный рубль. Это, скажу я вам, была работа. Сколько в ней было трепета, любви, отчаяния и народного упорства. Ведь рубль надо было не просто добыть, но добыть невредимым и практически новеньким – кассирша в гастрономе была сказочно зловредна.
Моя работа не требовала, конечно, такого ювелирного мастерства, да и отчаяния в ней было меньше. Там, в конце концов, решался вопрос жизни и смерти, у меня же – только жизни.
Не помню, чем закончилось их предприятие, но булыжник я достал.
Надежда на романтическую встречу с изящным камнем, разумеется, рухнула. Мой булыжник был кривобок и неулыбчив, и с какой-то мрачной памятью в лице. Ну да мне ж было с него не воду пить, а для жизни и такой сгодится.
Я нес его обратно через все село. В окошки за мной наблюдали проницательные старухи (в деревенских домах свет не зажигают до слепой темноты). Я шел легкой походкой и зачем-то насвистывал. Потому что пора наконец всем нам становиться свободными людьми.
Топили с сыном баньку. Евдокия Васильевна (баба Душа) свою уступила – сама она уже год как по старости лет перебралась к сыну в соседнее село Амельчино. Топили, понятно, по-черному.
Познать глубину бытия, так же как и идиотизм быта, можно только без остатка погрузившись в них. Мы честно отдались приготовлению бани.
За дровами надо следить – огонь открытый. Не успеешь на свежем воздухе затянуться сигаретой, и банька вспыхнет. Благо, десятилетиями прогревалась и высыхала старательно.
Но как следить, когда в самой баньке через минут пять образовалось дыма больше, чем бывает при пожаре? Душник под потолком больше соответствовал своему названию, чем запланированной функции, то есть больше душил, чем дышал.
Старики советовали садиться или даже ложиться на пол – там время от времени можно глотнуть воздуха. Но то ли банька давно не протапливалась и чадила, то ли легкие у них были посильнее, чем у нас, однако на полу было так же невозможно дышать, как под потолком.
Дым переиначивал на горизонте ранний закат, цеплялся за мокрую траву. Яблоки плыли по его сизым волнам и через мгновенье возвращались на свои ветки. Все это прохожему представлялось, вероятно, чрезвычайно красивым. Но нам-то нужно было протопить баньку.
Ни одной «белой» бани в селе не было. В чем дело? Ведь в домах у всех стояли русские печи с отличными дымоходами.
Может быть, причина в пресловутой русской лени? Или в том, что баня по-черному выходила намного дешевле? Однако копоть-то какая! На полк не попаришься. Приходится вместе с накопленной буднями, так сказать, трудовой грязью отмывать еще и субботнюю, банную.
Друзья из соседней деревни объяснили нам, что дело не в лени и не в экономии, а в том, что дровяной дым убивает все микробы и бактерии.
Так хочется поверить в мудрость наших предков. Но завтра – суббота.
Сквозняк гуляет по России. Людскую непристроенность особенно остро чувствуешь именно здесь, в деревенском домике, рядом с огнем.
Кузнечики уже начали свой вечерний концерт, поленья хищно лижут кирпичный свод печки, рядом с ними томится в молоке картошка. Но мы, видимо, уже не можем без форточки, открытой в мир. Нажимаем кнопку радио.
Здесь ловятся станции, которые почему-то никогда не слышишь в городе. На одной из них ведущие с какими-то травяными, цветочными фамилиями (вроде Кашкина и Кувшинкина) предлагают слушателям общаться. Тему общения выбирают слушатели.
Среди слушателей есть один постоянный. Его зовут Николай. Николай звонит каждый день и минут по сорок развивает предлагаемую тему. Здесь всё: запрет абортов и загадки НЛО, алкоголизм и свободная любовь, усыновление детей иностранцами и влияние музыки на урожай.
Широкий человек этот Николай. А главное, неутомимый. Воображая его жизнь, удивляешься безразмерному вечернему досугу и полному, скорее всего, отсутствию личной жизни.
Вдруг обнаружила свою актуальность частушка, сочиненная в эпоху появления в России радио:
- Я по радио влюбился,
- Я по радио женился,
- И по радио у нас
- Октябрина родилась.
А ведь все эти мифологемные, фельетонные страсти близки к тому, чтобы превратиться в реальность. Как-то позвонила слушательница и попросила:
– Включите, пожалуйста, Николая.
Даже находчивый диджей замялся.
И еще был звонок. Милый женский голос:
– Вы сказали, что тема разговора сегодня свободная. Поговорите со мной о чем-нибудь.
А Николай – хитрый. Многие ведь звонят из других городов, за свои кровные. А он – москвич, и славу свою нарабатывает практически бесплатно.
Вечером, в половине одиннадцатого, приехали гости, местная интеллигенция – Виктор и Тамара. Привезли утку, зажаренную с картошкой. Я обрадовался, не сообразив, что утка не домашняя, а озерная – Виктор ведь охотник. Сказал, что с утками у нас в Питере плохо – только датские и то страшно дорогие.
– Да у вас в каналах полно уток! – воскликнул Виктор.
– Что ж, прикажешь мне их отстреливать? – спросил я.
– Зачем? Цепляешь на крючок кусочек сала и кидаешь. Заглотнет, как милая.
Я засмеялся, а внутри, представив себе эту операцию на Лебяжьей канавке, например, содрогнулся. Как объяснить, что наши утки совсем не то, что утки лесных озер. Они ведь доверились нам, стали нестираемой виньеткой городского пейзажа. Дело не в милиции и не в разгневанной толпе – совесть бы замучила. Выходит, то, что в лесу охота, то в городе – подлость.
Всего этого я, разумеется, не произнес, только сказал:
– А у нас сегодня жюльен.
– Как, кто-то еще придет? – встрепенулся Виктор.
Все это к вопросу (чтобы уж слово не пропадало) о сельской и городской ментальности.
Придя из леса с грибами, ловлю себя на фразе:
– Мне не звонили?
Телефона у нас в избе, разумеется, нет.
Грибы – волшебная охота.
Лес, даже в косой солнечный день, бережет свой сумрак. Хочется повесить табличку: «Тихо! Идет спектакль!»
Входишь, крадучись. Потому что никто не приглашал, потому что нет не то что блатной контрамарки, билета даже. То есть идешь тайно, воровски, шпионски. Хочется сказать, не в театр, не в другую страну – в чужое царство.
Осенью – царство грибов. Языка их мы не учили.
Белые себе цену знают. Они не работают, не водят хороводы, не стоят на посту – они прогуливаются или же созерцают. Все в них выдает дворянское достоинство и барственное спокойствие. Малыши и в ребячливости своей сохраняют осанку.
Белое тело боровиков не знает загара. Даже полнота их не портит, даже отлично скроенные шляпы не выглядят вызывающе – все по чину, все по сану.
Красные подосиновики – гвардейцы короля. Ни же их достоинства прятаться в мох или траву. Они взбираются на редуты мшистых, пенных пригорков, подставляя огню свои алые головы. Алые же листья осины, призванные выполнять роль камуфляжа, приходят к ним на помощь лишь в самом конце лета.
Еще, конечно, отвлекающе соблазнительные мухоморы, но… Северянинская эпатажность, безвкусица провинциальной модистки и никакого чувства жертвенности. А тут именно жертвенность – молодая, веселая. Глядя на этих молодцов, я вспомнил строки Давида Самойлова:
- Вперед на прицел и на целик
- В колонне завзятых рубак
- Шагал молодой офицерик
- С улыбкой и розой в зубах.
- Он шел впереди не для позы.
- Он просто хотел умереть.
- Он жить не хотел без улыбки и розы,
- С улыбкой и розой хотел умереть.
Вот стоит он вызывающе свежий, воспаленный, только что вышедший из боя. Недельная щетина, в которой еще виден отсвет огня. Уже издалека ты оборачиваешься на его взгляд, и он не отводит его ни на секунду, пока ты пробираешься к нему по болотным кочкам.
Сыроежки похожи на барышень из маленьких городов, которые уверены, что нет ничего более искусительного в искусстве любви, чем яркий наряд и одинокие прогулки. Вот стоят они, поодаль друг от друга – кто в красном, кто в желтом, кто в лиловом. Красуются, показывают себя. Молча поют песни. Одни скромно потупившись, надвинув на глаза шляпку с загнутыми полями, другие широко распахнув ресницы или даже (бесстыдные) задрав на голову подол.
Жаль, не многим из них удается до встречи со своим суженым сохранить невинность. Уже в молодости изъедены до трухи. Много и просто хлипких, слабогрудых – дети сырых расщелин. Но те, кто выстоял, скрипят в руках и испуганно улыбаются, как украденные невесты.
Разночинное сословие подберезовиков тоже знает свои взлеты и падения. Им, конечно, жизнь не додала, здоровье слабовато, страдают от сырости своих бедных обиталищ. Однако силы воли и стремления к красоте им не занимать. Молодые особенно резвы, стройны и красивы.
Бледность лиц обнаруживает не только высоту их стремлений, но и обреченность. Зато всем, что в них есть, они обязаны только самим себе. Но… рано стареют и кончают свои дни в мерзости, безвестности и нищете – не оцененные, а порой и не замеченные никем. Между тем среди них встречаются существа удивительные по тонкости устройства и талантливости.
У всех достойных грибов, кстати, есть свои ядовитые карикатуры. Опытный грибник определяет их на расстоянии. Глядя на них, утверждаюсь в мысли о том, что нарушение эстетической меры и гармонии – верный признак подпорченного содержания. Что у белых телесное здоровье, то у ложного белого – деревянность. У подберезовика чистый, как бы накрахмаленный испод, у ложного – розоватый. Не нужно лизать языком или пробовать на зуб – сразу видно. Между тем, совсем как в отношениях между людьми, многие соблазняются и травятся. Эстетическое чувство не развито. Надо уметь встречать по одежке. Ибо в грибе, как и в человеке, все должно быть прекрасно.
В сущности, я рад, что грибная пора закончилась. Как всякий предмет страсти, грибы могут свести с ума. Желание ночью включить фонарик и сбежать в лес – это так похоже на любовь.
И говорить о грибах можно бесконечно. О сарафанных хороводах узкоглазых лисичек и беглых рыжиках, о самоварных моховиках и радужной россыпи волнушек. Как они уживаются вместе, почему не поделили пространство – родовитые боровики и маргинальные горькушки? Может быть, биология расскажет нам нечто о демократии?
Не могу сказать им: прощайте, милые. Никаких родственных чувств их явление не предполагает. Но ведь и это, согласитесь, один из вариантов страсти.
Бывает, привяжется мотивик какой-нибудь или слово – ни выгнать, ни проклясть, ни заспать, – неотвязней далекого родственника, заглянувшего на минутку.
Сидим за чаем у того же Виктора и Тамары, по ТВ показывают передачу «Сам себе режиссер». Мужики тянут из канавы какую-то костлявую корову, подхлестывают ее, кричат:
– Ну же, дура! Разгулялась тоже. Братцы, да она же пьяная! Эх, раз, еще раз…
Мы смеемся, хозяева молчат. Потом говорит Тамара:
– И что тут смешного? Это же весенняя корова. Их по весне тракторами волокут – такие они дохлые от стоячки и зимней жратвы. Дураки.
А я-то… Вчера утку пожалел, сегодня корову проморгал.
Пошел разговор по кругу, то есть необязательный. Каждый с чердака памяти тащит заржавевший вопрос или какое-нибудь стародавнее воспоминание.
Казалось бы, давно забытые и уже непригодные для живой беседы, они-то чаще всего и бывают самыми интересными. Не мебель – кусок резьбы, не ткацкий станок – безродное веретено. Воображение, как известно, питается недостатком информации.
Гаснет озеро за окном, клюквенная настойка почти забыта. А разговор кружится, воспаряет, вьется.
На этот раз столкнулись студенческий педантизм моего старшего сына, который собирается стать психологом, и наше не стареющее желание тайны.
– А вот когда кажется, что с тобой это уже было… Все в точности, до мелочей: стакан какой-нибудь пыльный в углу, солнце на него вечернее попало, и он как будто из камня. Сидишь и смотришь на ядовитый такой, как бензин, закат – то ли с похмелья, то ли в предчувствии, дверь сзади заскрипела и ты, не оборачиваясь, спрашиваешь: «Кто там?» И сам вроде бы знаешь, что никого, что это ветер. Вдруг птица какая-то шальная, наверное убегая от погони, впилилась в вишню под окном, и листья ее враз осыпались. И ты вот все время чуть-чуть наперед знаешь, что дальше будет. Что такое значит? (Это хозяин дома, Виктор.)
– Недостаток в мозгу витамина С. (А это уже мой сын, Сергей.)
Такое же объяснение я услышал лет тридцать с лишним назад от польского психолога Вернера. Оно меня так расстроило тогда, что я даже запомнил место, где эта фраза была произнесена – на углу Введенского канала (теперь засыпанного и превращенного в улицу) и Загородного проспекта. Жизнь прошла, а я все также не хочу верить этому простому и, скорее всего, верному объяснению. Неужели мы живем только один раз? (Даже стойкий атеист Горький в это не верил.) И достаточно пожевать коробочку шиповника (глянцевитую снаружи и облицованную изнутри колкой ватой – витамин С), чтобы никогда уже не заглянуть в свою прошлую жизнь? Тогда я не буду ее есть, бог с ней, пусть живет. Мне не надо этого здоровья.
Все разочарованы. Пламя беседы понемногу затухает. В задушевный разговор подкинуто сырое полено. Какая песня испорчена!
Сверчки надрываются каждый вечер, а погоды все нет. Дождь. И ночами темень глухая – шагу не ступить. Без нас какие-то счастливчики загадывают желания, ловя взглядом падающие звезды, без нас течет по мраморному небу Млечный Путь. Кто это, кстати, сказал, что он похож на пролитое молоко?
Давно я вас не видел
Письмо из провинции
Здравствуйте, дорогая Елена!
У нас в Архангельском по-прежнему, и все слава богу. Кузнечики оплодились, и от их татаро-монгольского потомства никому теперь, кроме детей, житья нет. Прыгают прямо по дорогам, а давить их жалко.
Ходим голышами. На улицах исторического центра асфальт стек в канавы, поэтому лягушек нынче не ожидается.
Я тоже живу хорошо. Каждый день провожу в библиотеке совсем один, если не считать нашего заведующего Македония Павловича, который иногда приносит чай, прикрывает свои голубые веки, и мы начинаем говорить о политике.
С ним интересно. У него каждый день какие-нибудь идеи. Тут придумал устроить плавающие коралловые огороды, потому что влага в них через капилляры поступает бесплатная. Говорит, что тогда будет решена проблема питания в мировом масштабе, а заодно и национальных войн, так как все и любые войны от голодухи.
А о НАТО, кроме нас с ним, никто здесь не слышал, потому как страда. Водка же в магазинах давно уже не дефицит, хотя многая и попортилась, и ее недобросовестные продавцы толкают по удушевленной цене.
Народ наш от жары совсем выживает чуть-чуть из ума и впадает в свою исконную беспробудность. Им что Косово, что Кокосово, и мне их жаль.
Нынче прочитал, что фреон является пропилентом любых аэрозолей. А у нас ведь и дымов этих, и туманов хоть отбавляй. Да и холодильник теперь почти в каждом доме. Так что не на кого нам жаловаться по поводу расползающейся озоновой дыры, кроме как на самих себя и на устройство природы, которое тоже, как ни крути, далеко от совершенства. Я, например, до сих пор не могу понять, какова целесообразность комаров. Если о птицах, то нельзя разве было им придумать более безболезненной для всех других пищи?
Вообще вопросов скопилось прямо-таки много, хотя и жара.
В перерывах между любопытством собираю на дорогах духмяный навоз и продаю его городским дачникам. И дети у них очень интеллигентные, из магазина огурцов не едят, а только с грядки, чтобы шершавые и с пупырышками. И шутят очень метко. Тут услышал такой, например, диалог. «Чем отличается демократия от демократизации?» – «Тем же, чем канал от канализации». Очень верно это, хотя и не без ехидства.
Или еще: «Вся Франция говорит по-французски, а вся Латинская Америка по-латински». Они знают, конечно, что это не так, просто шутят от молодости.
Вообще к новому поколению у меня претензий нет, хотя после ночных дискотек у них и случаются беспорядочные отношения. Соседская Алена на Рождество аж двойню принесла. Но это скорее наш с вами просчет, дорогие товарищи. Было время, когда конопля находилась в запрете, а идеалы еще существовали. Тогда бандитов по именам знали. А тут невнимательные стали все, вот и сбились со счета.
Музыка на дискотеках слишком громкая, децибелы мозг расшатывают. Техническим прогрессом тоже надо с умом пользоваться.
Но зато народ от временного голода становится порой экономнее и хозяйственнее. У нас в центре даже кур стали на балконах разводить и подсолнухи в кадках выращивать. Подсолнухи, правда, дозревать не успевают. Их мохнатые, не готовые еще зернышки поклевывают те же куры. При этом оглядываются вокруг, дуры, так трусливо и по-воровски. Вот что значит века рабства и испуга. Потому что народ у нас добрый, и никто их без крайней нужды не трогает и не понукает.
А вот вишня спеклась. Висят на ветках косточки, стянутые морщинистой сукровицей. Так что вишни в этом году не будет. Но у меня варенья наварено на пять лет вперед, и если вы все-таки приедете, то всегда будет угощение.
Я живу и никаких подвохов от будущего не жду. Может быть, даже накоплю навозом и приеду к вам на пару деньков. Позаглядываю в переулки, как люди живут, что ростят, о чем говорят, да батарейки для транзистора куплю, а там и обратно. Давно я вас не видел.
Ну а пока желаю жить-поживать, и вам того же и от всей души. И так, чтоб, как говорят у нас в Архангельском, и голова была на плечах, и вода в ручьях. А то тетка у меня совсем свихнулась. Вчера вынесла на свалку списанную радиолу, которую до того подарил мне Македоний. «Зачем, – говорю, – тетя, вы это сделали?» – «А он не наш, – отвечает, – у нас такого не было». – «Да это я ее из библиотеки принес». – «Не было в нашем доме такого. Вот и унесла. Чужой он».
Ну что ей скажешь? И ведь тяжелая эта штука! Как только управилась? Она уже давно заболела и нашу новую жизнь не помнит. До этого посуду куда-то вынесла – так и не нашли. Я уж стараюсь ничего такого не покупать. С тем и живем, что при советской власти было. Хотя желания есть. Прямо не знаю, как быть.
Напишите хоть вы, что там в столице-то делается. Чем дышите? У нас-то пейзажи прекрасные, вольные. Я из моего окна на василёвской колокольне птиц могу разглядеть.
Ваш П.
Треугольник над океаном
Маленький роман в письмах
Письмо первое: Тамара – Лизе
Лизанька!
Такой дождь обрушился сейчас на парк! Ощущение, что ту чи сами упа ли, не успев разрешиться. Дым дождя! Все заволокло дымом дождя! Елочки, еще минуту назад сверкавшие, погасли, все накренилось и куда-то понеслось, задевая друг друга. Солнца никогда не было и не будет уже, конечно. Самодовольные лысины ламп я уничтожила, подбежав к выключателям. Чтобы лучше видеть. Но мрак заполз в окна и ослепил меня совсем.
Что со мной произошло, милая, если б я знала, что со мной произошло! Я стала плакать и кататься по ковру. Электрический свет представился вдруг мне слабосильным стариком, который хотел разлучить меня с ураганом за окном. «Импотент, импотент проклятый», – шипела я, жалея, что била кулаками по выключателям, а не по лампам. Тут я вспомнила, что ведь и сам ураган по минутам буквально был предсказан синоптиками (у них в Атланте так). Радио твердило об этом целый день. Я заревела, как белуга: «Не прощу! Никогда не прощу!»
Кого? За что? Скажи, ну разве не вывих?
Потом истерика прошла, только руки стали какими-то невесомыми, неуправляемыми то есть, как у младенцев. Вспомнила почему-то, как мы с мамой разбрасывали по грядкам пустые бутылки, которые якобы спасали от кротов (у кротов обостренный слух, и бутылочный резонанс пугает их). Бедная мама, она бродит сейчас меж этих пустых бутылок и пугливых кротов, подглядывая ласковыми осторожными пальцами, не созрела ли редиска.
А еще мы ходили с ней через два дома к пьянице-соседке покупать молодую картошку. Та продавала ее, едва сойдет цвет, совсем маленькую и водянистую, потому что всегда нуждалась в деньгах.
Куда я уехала, дура, от этой прекрасной и хитроумной неустроенности?
Небо высветилось акварельной полосой и стало обтекать. Я закурила и включила торшер.
Не знаю, поймешь ли ты меня. Ты всегда была рациональнее. На роман в деревенском домике, с туалетом на улице и без горячей воды ты не то что себя – фантазию свою не стала бы тратить. А меня тошнит от этой Америки! За полтора года ни одного поклонника, ты можешь это вообразить? У меня, которая по моральным устоям никогда не имела больше тройки.
Мой профессор умеет только зарабатывать деньги и лихо водить машину. Перед дальней поездкой он внимательно изучает карту погоды и составляет маршрут так, чтобы, не дай бог, не замочить колеса. Выкуривает три сигареты в день. За мной ухаживает только на людях. Грамм тридцать выпивает на ночь как снотворное и не терпит, когда в доме заводятся книги. Иногда у меня невыносимое желание рассказать ему всю свою жизнь в надежде, что он бросит меня или хотя бы побьет. Но я знаю, что этого не произойдет никогда. Потому что он слишком… слишком…
Туповат мой профессор. Ты помнишь Ш.? Он ушел однажды от меня раньше обычного, я лежала на кушетке грустная и слушала «Реквием» Моцарта. Мой вернулся внезапно из командировки. Меланхолию воспринял на свой счет и со всей доступной ему мужественностью снял со стены гитару. А она твердой рукой Ш. перестроена на шестиструнку. Он повозился, повозился с ней и, огорченный технической неудачей, повел разгуливать меня в ресторан.
Здесь у нас рестораны строго два раза в месяц. Даже в этом не осталось и намека на любовь. Теперь ты понимаешь, почему и молоденький прыщавый милиционер, который, провожая меня взглядом, присвистнул своему совзводнику, и тот вспоминается мне почти с нежностью.
Продолжаю писать тебе часа через два. Читала рассказы о Шерлоке Холмсе. Слушай, за что все бабы любят этого жуткого типа, пусть даже и в исполнении Ливанова? Загадка, а, Лизавета?
Во-первых, он наркоман. Из кайфа иногда по неделям не вылезает. Во-вторых, ненавидит (точнее, презирает) женщин. Нечто подобное любви испытал только к Ирен Адлер, и то лишь потому, что та сумела обмануть его (ну да ведь и все мужики любят по-настоящему только то, чего не могут взять). И хвастун к тому же. А главное, для него в жизни нет никакой тайны. Все-то он знает: и как китайцы раскрашивают эмалированных рыбок, и какой пепел у какой сигареты, и в каком порту какие накалывают татуировки. Ну, это бы еще ладно, хотя и не верю (разве может умный человек всерьез полагать, что ум зависит от величины головы?). Но он знает и то, как люди любят, ревнуют, завидуют, убивают. Только Ирен и провела его, молодец все-таки. Психолог хренов, пиликающий целыми днями на скрипке. Ненавижу!
Вообще, подружка, тебе не кажется странным, что только дурных и любят? Возьми хотя бы литературу, хотя бы только нашу. Евгений Онегин, Печорин – страшные эгоисты и к тому же убийцы! Любим. Лежебока Обломов – душка! А Штольц… Ну что всем сделал плохого Штольц? Не любим. Левин – порядочный во всех отношениях и умница как будто – скука смертная. А Стива Облонский – обжора, пьяница, развратник… Но ты только произнеси вслух: «Сти-и-ва!» – и тут же невольно улыбнешься.
Впрочем, это не про тебя. Ты со своим Саней век проживешь. Будешь, конечно, изменять иногда, но всегда не с теми и не так. А тех ты тут же начинаешь романтизировать и все безнадежно усложняешь. Глядишь, он уже сам успел перепугаться насмерть и бежит, куда глаза глядят, забыв про все свои напускные странности.
Кстати, я выписала один афоризм из Шерлока: «Не все, что кажется странным, является таинственным».
Ну, прощай, милая, допишу в другой раз, мне пора. Профессор вернулся и уже сопит у двери.
Целую тебя. Твоя Т.
P. S. Если бы этот Холмс все же встретился мне, я бы его обязательно перехитрила и уложила-таки в постель.
Письмо второе: Лиза – Тамаре
Смешная моя Томка!
Ты злишься на персонажа Конан Дойла, я злюсь на автора «Холмса». Что ж, так и будем через океан заниматься литературной перепиской? Вроде бы еще не старухи!
Я приехала с дачи и получила сразу несколько твоих писем. Услышала твой голос, который не меняется. Ты все такая же, и слава богу, просто пересажена на другую грядку. А нервность пройдет. Кабачки сначала зацветут, потом вырастут, потом будут съедены. Надо ждать. Укроп растет всегда, ни с чем не сравнимый запах свежести, ну так это влюбленность! Состояние сезонное, чудное, приправное, к октябрю умрет.
Много проницательного узнала от тебя про свое отношение к Любви (пусть-ка этот кумир повалится – вот уж я расцелую его осколки!). Давай я расскажу тебе сон, который вчера приснился.
Села в трамвай. Зачем? Куда? Не знаю. Надо было. Села и еду.
В вагоне гулянье, будто что-то празднуют. Цыгане не цыгане. Но что-то такое. Еду. Едем по Морской, где трамваев нет, потом мимо Дворцовой, где они есть. Знакомые все места. Через Малую Невку проехали. Рулим по Петроградской. Ларьки, ханыжники с протянутыми бутылками и в олимпийских шароварах.
Еду.
Главный смысл сна – еду и еду.
Трамвай уже забрал в лес – роса с деревьев закапала окна, заря полоумно размазывает краски. Вскрики неизвестно каких птиц – дичь захватывает постепенно. А у меня друг умирает от рака. Он ко гда-то дотронулся до моего запястья и прожег его. Не очень молодой, но и не такой уж посторонний. Мы только себя, Томка, чувствуем, вот уж эгоистки! Хороших на нашем пути все меньше.
Едем, слушай, я развеселилась, как от шампанского. Дела-то, чувствую, плохие. Но веселюсь. А дорога все убежденнее уходит вдаль. У нее там свои станции. У нее там «Голубичная поляна» или «Холмы вереска». А я уже примеряюсь практически. Мне муж голубику заказал.
Стали, конечно, знакомиться. Один с бородкой говорит:
– Зачем вам все это?
А я ему в ответ:
– Сердце болит.
Он протягивает мне таблетку. Доктор.
– Строго под язык.
Взяла. Не смотрю. И он на меня не смотрит.
Говорю, Томка, сон!
– Вы же на меня хотели посмотреть, но не смотрите. Это и есть любовь?
– Да, – отвечает.
– Застенчивость кому же помогла?
– А вы хотите отдаться не глядя?
И так укорил меня, чеховский заморыш, что я уже почти и расхотела.
Еду, терпеливо переживаю несуществующую любовь.
Слушай! Потому что я бы так тебе не наврала, если бы не приснилось. А тут – взятки гладки и полный приговор. Еду, как ты понимаешь. Того с бородкой уж нет.
На голубичной все высыпали – собирают. Кусты высокие. Ягода пьяная. На два литра – десять литров воды и два с половиной кг сахара. Ну и перчатка с дырочкой. Я все запоминаю. А у самой – любовь невостребованная.
Мимо бежит мужичок с мелким лицом. Я к нему – с тайной своей – про время спрашиваю. Он показывает часы, улыбаясь. Циферблат темный. И дальше бежит. Если бы не убежал, непременно бы влюбилась. Дорогой, несостоявшийся.
Пошли «Земляничные поляны». Все – в наркоте детства. Кому что – мне розовое платье мелькает и каски, на которых я в Сестрорецке тянулась за Улановой.
Залезаю кое-как в трамвай с полными сумками. Откуда ни возьмись, возникает мужичок, который давеча убежал от меня.
– Вам кто сказал?
– Не помню, – отвечаю, – но ведь, кажется, звон я т.
Хватает мои сумки и запихивает под свободные сиденья. Уселись. Подружились.
На «Зеленом лугу» играют в волейбол. Мне среди них тот с бородкой чудится. Но проворный сосед приглашает меня на пару шариков мороженого и рюмочку ликера. Иду, конечно.
Прямо под косматой березой – парусиновые грибы. Тут же растут вазы с искусственными цветами и колышутся светопроводящие волокна. Все как полагается. Какой-то французский шансонье успешно лезет в душу. Пьем зеленый ликер – зеленее, чем трава.
У спутника моего неожиданно глаза расцветают, говорим о чем-то, соревнуясь в остроумии и тонкости, уже и руки понемногу участвуют. Не замечаю, как начинаем целоваться. Я снова себе не принадлежу – плыву, поддерживаемая шансонье и моим любимым, по волнам чьей-то памяти.
Трамвайщик снова созывает нас. Мы будем ехать, держа друг друга за руки, и весело комментировать окружающую жизнь. Такая, ну ты знаешь, томительная проволочка, лучшее вообще, что может быть.
Солнце, которое и не думало садиться, колет сквозь листву иголочками. А мне кажется, бедой какой-то от клюквенных болот тянет. Но хорошо. Засахарившиеся клюквенные мхи. Только ложки не хватае т.
Кто-то ведь когда-то эту дорогу проложил. Когда? Для кого? Зачем? Чем кончится?..
Привет. Твоя Л.
Письмо третье: Тамара – Лизе
Рыжая, милая моя! Я вчера, после грозовой истерики, почувствовала вдруг такой взлет здоровья, что боюсь, не обидела ли тебя? Ужас! А может быть, и не ужас – письмо отправила, не перечитывая. Что думалось, а что вымолвилось – не помню. Но ты знай, что я люблю тебя, а просто это злые глюки рождаются во мне, как только я почувствую себя немного в порядке.
Отчего же я становлюсь злой именно тогда, когда мне хорошо? Ты ведь умная.
А главное, ты знаешь, наверное, это желание быть владельцем тайны чужого, и не просто, а именно той, о которой он и сам едва подозревает. Я ловила себя на этом много раз. И ведь знаю, что не разумней, не лучше и не тоньше другого, но всякий раз снова овладевает зуд этой мстительной проницательности.
Вот и слово сказалось – мстительной. Но почему? Не понимаю. Тебе-то я во всяком случае за что должна мстить? Ладно бы еще тому, кто обокрал меня на какой-то там любимый локон или тихую удачу…
Я скверная, прости. Но ведь ты тоже любишь меня, а значит, простишь, и простишь, и простишь! Разве нет?
Ты же знаешь, я нашу любимую родину всегда любила меньше, чем ты. Я поливала желчью этот наш каждодневный абсурд, хохотала и нервничала. Ты – грустила. И почему-то не по чему, а о чем, и почему-то не о том, а об этом, и почему-то не о себе, а о ней. Теперь я снова злюсь, а ты, вероятно, снова грустишь.
Вероятно, мы вот такие не от места и не от времени произрастающие. Может быть, от родителей?