В Петербурге летом жить можно… Крыщук Николай
Бабочки – существа не коллективные. Свой короткий промысел они совершают в одиночестве. Иногда на лету сбиваются в случайные группки, которые тут же распадаются.
Стая – некий социум, со своими законами, лидером, верховной задачей. Бабочкам дано многое, но не это. Поэту тоже это не дано, хотя дано многое. Например, из несуществующего рождать новую жизнь.
Из дневника
Одна из самых низких форм хамского отношения к поэту – зависть к его благополучию. Не зависть даже, а попытка отнести снедающие его муку и тревогу исключительно на счет словесности.
Всякий раз, когда встречаюсь с этим, хочется крикнуть: «Разве вы не понимаете, что поэт всегда платит! Когда и как это случается, не наше дело. Он ведь не просит вас верить ему или делить с ним его судьбу. Так помолчите! Хотя бы из суеверия, помолчите! Вдруг на этот раз пронесет».
А что было бы?
Что было бы, если бы не встретились Он и Она? Собственно, так все и случилось. Так и устроился мир. Знаем мы разве что-нибудь о любви Адама и Евы? Шепот хотя бы какой-то между ними был? Главное: где варианты? Любовь – это все-таки вариант.
А что было бы, если бы Данте женился на Беатриче? О внебрачной страсти Ленина я уж и не говорю. Что было бы!
Джульетта и Ромео натворили, конечно. Но что бы натворили они, останься живы? А если бы Онегин сначала не сглупил, а потом не сглупила Татьяна? Представим также, что Анна Каренина не бросилась под поезд, а ограничилась сценой ревности.
Предположения бессмысленны, но все же!..
Воображаю, как изменилась бы картина мира, если бы ракушка не пробуждала во мне безличные воспоминания, телефонный звонок не казался надеждой, а надежда не имела имени. Мир рухнул бы. Это подтверждает лишь то, что он держится нашими иллюзиями.
Лист похож на прикрытое веко красавицы. Но разве сгодится ей это хотя бы в качестве комплимента? Можно сказать, что небо – полигон для испытания самолетов. Но разве это так?
Люблю зеленое на голубом. Люблю рябину в небе. Дым из печных труб. Едкий дымок мандариновой корки. Фонтаны берез. Кошку, зализывающую себе раны. Серую, как ночь.
У меня есть записная книжка. Она говорит со мной, даже когда я сплю.
А что было бы, если бы меня не было?
Смешной вопрос.
А что было бы?
Вот еще – о человечестве
О человечестве я думаю регулярно. Диагноз вычисляем. Вы, разумеется, подумали, что у меня проблемы с личной жизнью? Не глубоко, но верно. Такие же проблемы были, видимо, у Паскаля, Монтеня, Кьеркегора, Льва Толстого, протопопа Аввакума, Уолта Уитмена, Канта, Спинозы… Диагноз снимать не прошу, не лишайте только хорошей компании.
Так вот, думаю регулярно. Важно – что?
Подробно любить человечество невозможно по причине нечувственности абстракции. А не по дробной любовь не бывает. Так, форма невоплощенного. О подробной любви можно сказать, конечно, то же самое, но в ней есть хотя бы след усердного жизнепроживания.
Требует ли усилий мечта? Вопрос.
Да, так что же?
А предчувствовал я в человечестве сначала только хорошее, как во всем большом и взрослом. Высокую клевету романтиков списывал на неудачность их ближайшего окружения.
Правда, из их обобщений и про себя узнавал какую-нибудь печальную неопровержимость. Сила искусства, вероятно. Самоуважению это, впрочем, не способствовало.
Вообще говоря, тут, может быть, дело в совести. Романтизм, вопреки установившемуся мнению, совестливое очень искусство. Просто, оттягивая момент самоубийства, они, романтики, некоторое время делали вид, что уязвлены несовершенством человечества. В действительности сами на себя наглядеться без отвращения не могли. А я, соответственно, на себя. Так образовывалась преемственность эстетик, культур, смыслов, бессмыслицы…
А о человечестве я продолжал думать, хотя думать плохо не смел. Может быть, не из-за отсутствия проницательности, а из боязни почувствовать себя в опасном окружении. Забывая на этот момент, разумеется, что я сам той же породы.
Так я и относился ко всякому, как к себе в другом. Я к большому в нем обращался, гения из него вытягивал. Я возвышал его. Не до себя, боже упаси. До нашего с ним нас понимания. И главное, он-то, как правило, возбуждался и хотел исполнить, и на меня смотрел теперь как на демиурга. Он во мне уже не видел товарища. Он воспринимал это как не товарищеский – пророческий акт. Ломался и долго переживал падение. Смотрел затравленно и стыдливо. Я же продолжал пребывать в своем неподкупном одиночестве.
Может быть, в человеке надо обращаться не к большому, а к малому? Речь не о высоком и низком, а именно о большом и малом. Акакий Акакиевич или Макар Девушкин не низкие ведь люди, а маленькие.
Маленький человек не о животе только думает, но и о душе. О духовности, допустим, не подозревает, но в душевности нуждается. У него там свои честь и достоинство. А приятности так разнообразны и продуманны, что о них впору сочинять поэмы.
Не надо поднимать другого с колен. Забота еще! Ты встань с ним рядом на колени. Вдруг это лучшая предстартовая позиция для того, чтобы воспарить?
Мы – маленькие люди. Огромная у меня бегония на подоконнике. Сын взрослый. Гигантская переписка накопилась за десятилетия. А сам я маленький. С невероятными фантазиями и умением оступаться в лужи, как в бездны.
Про человечество, разумеется, все оказалось правдой. Но об этом, к счастью, некогда теперь думать.
Из дневника
У каждого есть свобода творить в своем воображении соблазнительную красоту, омерзительных чудовищ, прекрасное, которое едва уловимо, как розовое подрагивание небес, подробно рисовать тихую гавань: рельеф отбитой штукатурки, чашка с высохшим молоком, тополиный пух в углах, женское лицо в электрическом конусе – вся утварь детства, обустраивающая нашу кое-какую жизнь. И все в этих фантазиях правда, все они состроены из личного, не ворованного материала. Поэтому хоть и тесно, ситуация не сказочного теремка все же. Зайка сам их позвал и никуда переселяться не собирается.
Так и живем. Каждый сам справляется со своими ангелами, демонами и мертвецами. Никто никому не должен. И нового здесь ничего нет. У меня и вообще нет потребности сказать новое. Хочется разобраться с тем, что успело состариться в банальность.
Из дневника (Розанов)
Такое впечатление, что ходил он в домашних тапочках не только по квартире, но и по улице, и по всему ландшафту мировой литературы и истории. Снимет очочки, присмотрится, сотрет пыль с горы и укорит строгим пальцем невидимого хозяина.
Сам домовит был, домосед. Увлекался нумизматикой. Во время этого занятия к нему иногда приходили мысли. А также в дверях, в вагоне поезда и, пардон, в туалете. Он их записывал. Из листочков сложились не худые, уже почти век живущие книги – «Опавшие листья» и «Уединенное». Бывает, оказывается, и так.
Непритязательно, как всегда, он описал однажды свой метод: «Шумит ветер в полночь и несет листы… Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полумысли, полу чувства… Которые, будучи звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что “сошли” прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья – без всего постороннего… Просто – “душа живет”… т. е. “жила”, “дохнула”… С давнего времени мне эти «нечаянные восклицания» почему-то нравились. Собственно, они текут в нас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить – и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу».
Он пошел против системного, рационального мышления, которое господствовало последние века, вряд ли даже сознавая, какой поток течет ему наперерез. Он просто посмел писать то, что явилось уму в это мгновенье, заставил мысль служить быстротекущему состоянию. И стало очевидно, что человек – это не результат, не поступок, не мотив, не принцип, не пожелание, но – процесс. Вся дичь несогласованных желаний, пьянство страсти, морок, неутоленность, подозрительная наблюдательность, лукавство и очарованность, беззащитность и злость.
Но кто же решится всех этих зверей вытащить на свет, когда речь идет о тебе самом? Розанов решился. «Странно, сколько животных во мне жило. Шакал и тигр, а право же – и благородная лань, не говоря уже о вымистой (с большим выменем) корове, входили в стихию моей души. Это обилие в животном еще животных, эта бездонность разумной и провидящей животности всегда была во мне. Мне случалось быть шакалом – о, ужасные, позорные минуты, не частые, но бывавшие, – вот бегут люди, отворачиваются: глубокая скорбь проходит по душе, и вдруг выходит лань, да такая точная, с тонкими ногами, с богозданными рогами, ласкающаяся, кладущая людям на плечи морду с такой нежностью и лаской, как умеет только лань».
Розанов – человек в русской литературе несерьезный. Полюбить, принять его трудно. Но интересно, приняли бы мы себя, если бы решились на такое бесстрашное обнажение? А он… Что же? Весь зыбкий, ускользающий именно в силу невероятной правдивости, и в силу правдивости же несимпатичный, оскорбительный даже.
Эпатажно, а в действительности тихо и интимно признался: «Даже не знаю, через ять или через е пишется “нравственность”». Или о морали: «И кто у нее был папаша – не знаю, и кто мамаша, и были ли деточки, и где адрес ее – ничегошеньки не знаю».
Жил с того, что ежедневно писал в газеты самого разного, часто противоположного направления, чем вызывал дружное негодование: подумайте, черная реакция переплелась с красной революцией в трогательной любви и нежности.
Сорок семь псевдонимов, почти как сорок семь лиц. Зато четырнадцать человек от этой литературы кормилось, что он, не шутя, считал главным ее достоинством. Потому что: «Я не нужен: ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен». И еще: «Мне бы хотелось, чтобы меня некоторые помнили, но отнюдь не хвалили. Откуда такое чувство? От чувства вины и еще от глубоко чистосердечного сознания, что я не был хороший человек. Бог дал мне таланты: но это – другое. Более страшный вопрос: был ли я хороший человек – и решается в отрицательную сторону».
Каприз судьбы – первой женой его стала Аполлинария Прокофьевна Суслова. Та самая, да, предмет страсти Достоевского. Женщина крайностей, склонная ко всем психологическим и жизненным полярностям.
Потом уж появилась боготворимая им до смертного часа Варвара Дмитриевна – дородная, детолюбивая, не шибко образованная. О свойствах ее души он рассуждал с той же серьезностью и значительностью, как о самых любимых своих философах. На всю Россию пробормотал влюбленно: «волнующая и волнующаяся ионическая колонна».
Суслова развода не дала, брак был незаконный, и дети незаконные. Из этой мучительной ситуации родилась его «религия пола», которая большинству казалась пикантной или же попросту неприличной.
Отдельное – отношение к евреям. Этот садомазохистский комплекс долго еще будет нуждаться в расшифровке. Отчасти потому, что большинство исследователей не желает прикасаться к нему из понятного чувства брезгливости.
А так, что же еще сказать об этом человеке со смешной, пошловатой фамилией, над которой он сам не раз издевался? Кем он, собственно, был? Поэтом? Пожалуй. Хотя стихов не писал. Прозаик, у которого нет повестей и рассказов. Публицист, конечно. И сегодня многие газеты вряд ли решились бы опубликовать некоторые из его статей. Философ. Только систему его взглядов изложить практически невозможно. Домашний такой философ. Богослов еще, чуть было, как Лев Толстой, не отлученный от церкви. Литературный критик, так и не сумевший понять (принять) правила игры.
Странный человек, странная жизнь. Он прав – притягивающая и отталкивающая.
Из дневника
– Ты – из Достоевского. Конечно, ты – из Достоевского, – сказала М.
– Почему? – обиделся я.
– А из кого бы ты хотел быть?
Я задумался.
Война в доме
Война в доме, чума, блокада, цинга, людоедство, истерика, бесчувствие, полон мертвых. Все это следствие только его (получается, подчеркнутого) трезвого (нельзя простить!) неучастия в жизни обитателей жилплощади. Он чувствует увечность, патовость этой войны, но с унылым упорством повторяет ходы.
Жена, застегнувшись в шубе и по-сибирски обвязавшись платком, заходит к нему в натопленную комнату и, стоя, выкрикивает:
– Хочу тебе сказать, что по наблюдениям медиков самые частые инфаркты – от двадцати одного до двадцати четырех.
Имеется в виду его недовыясненный конфликт с сыном.
Слегка косящие агатовые глаза жены все чаще напоминают ему расстегнутые пуговицы.
Эта сцена – не самая смешная и не самая глупая. Не самая страшная вообще на фоне общей бессмысленности их существования. А то, случается, льстивой ласочкой подбежит ночью к подушке… Уф-р-р-р! Он колеблется в выборе между ненавистью и презрением и молчит.
Сыну, опасно долговязому и бледному, как весенний стебель, с каждой секундой все труднее подойти и объясниться (извиниться). Лежит целыми днями в темной комнате.
Матушка, с упрямством покинутого бойца, каждое утро уходит в продуктовую разведку, каждый день ее, упавшую, поднимают на улице чужие, равнодушные люди. Дома она отогревает в ладонях яблочко и делит его на всех, тихо извиняясь за свою немощь. Кроме прокормления близких, нет у нее другой возможности, чтобы не умирать.
Он ощущает легкое недомогание чувств, но не знает, как с ним справиться. «Чечня» его, конечно, повержена, но и он ведь не победитель. Какое-то мгновение ему хочется украсть или убить, чтобы стать уже вором в законе или признанным и отвергнутым всеми преступником.
Мысли его текут медленно. Так говорится, думает он, усмехаясь, про всех героев во всех бездарных романах. А он и есть сейчас герой бездарного романа. Бездарный герой.
Когда же началась эта затянувшаяся склока? – вяло думает он. Вернее, с чего? Быть может, все дело в юношеской еще контузии, в той неприродной травме, которая требовала равенства, не расставаясь при этом с высасывающим чувством собственной исключительности? А равноправных отношений не бывает.
Жена – не ровня, потому что – жена (часть правды), потому что не может он вложить в нее свою предсмертную, преследующую его чуть ли не с младенчества проницательность и лесную интуицию. Какие могут быть разборки?
Сын зависим не только по крови, но еще больше – зависимостью жестов, интонаций, предпочтений, которые впитал в себя и которые считает своими. Какая-нибудь молчаливо взлетевшая бровь, книга, которую он безошибочно достает из без алфавитного завала на полу, рассеянное равнодушие к вещам или привычка азартно и наступательно переспрашивать: «Кто? Я? С девушкой? У “Баррикады”? В восемь тридцать? Да!»
Им воспринято характерное отца как идеальное и введено в собственную природу. Природа же самого отца ему уже не только ни к чему – она мешает. Иногда в порыве изжитой любви он вдруг наталкивается на стеклянную стену и смотрит сквозь нее недоуменно: как? ты еще тут?
Господи, там ведь уже что-то свое проклевывается и стремится к самосознанию. Присутствие же отца только напоминает ежесекундно, что ты не весь из себя сделан… Замри, старик! Умри, старик!
Нервное время.
Так думает он истово, обидчиво, с полусумасшедшей последовательностью сводя концы с концами и завязывая их в необходимые узелки.
Он выходит из своей натопленной берлоги в полутемный коридор и, будучи незамеченным, видит маму. Брови ее заросшими крылечками напускают тень на глаза. Она смотрит в скрытый от него угол и то ли укоряет, то ли уговаривает кого-то, то и дело посылая вперед руки с непослушными пальцами. «Откуда там ребенок? – думает он. – Или это мышь?»
– Почем у ты не звонишь? – спрашивает мама, стоя одна в коридоре. – Ты же обещал перезвонить…
Телефон! Там в углу стоит телефон!
Слезы покрывают его глаза линзами. Картинка искривляется вместе с перевернутой мамой. В комнате жены вдруг звонит придурковатый будильник. Он с удивлением понимает, что еще жив.
Глубокоуважаемая чернильница
Вот и все, вот и обвал, ну и ладно!
Никто не стережет у подворотни, не дышит в трубку. В глаза не заглядывают, понимая, что опасность смертельна. Жизнь отпустила поводок, и я не обязан.
Иногда еще мне снится, и я плачу. Бывает даже, что задумаюсь среди разговора. Но неудачи уже не греют.
Самое страшное, что все в жизни сбывается. Жизнь выметена до блеска, глазу не за что зацепиться. Любовь равнодушна и гостеприимна, как салон. Попробуй ее упрекнуть.
Глубокоуважаемая чернильница! В Вас все мое непроливающееся детство. Я не могу Вас не любить.
Дар Божий, что мне с Тобой делать?
Бывает, что печаль моя светла, но разве это кого-нибудь интересует?
Я разгоняю по утрам внимательных и хихикающих чудовищ, у которых не допросишься справедливости. Глаза у меня пустые, как при взгляде на океан. Душа переполнена черт знает чем. И мне уже никто не объяснит, чем отличается одно от другого. Могу бесплатно преподавать философию.
Наступите, пожалуйста, мне на ногу. Я ведь когда-то вам наступил.
Из дневника
Приснился сон под влиянием, скорее всего, прочитанного накануне романа. Будто лежанку готовят для меня. На манер пляжных лежаков. Я прошу кого-то, кто отвечает за комфортность моих похорон, положить под голову чурочку с лоскутком из искусственного меха. Иначе неудобно лежать. Ругаюсь. Меха им паршивого жалко. Не могут хотя бы в смерть не вносить этот мелочный торг.
При этом никто не собирается меня убивать. Никакой там плахи, виселицы или чаши с ядом. Сейчас положат на лежак с придуманной мною чурочкой и похоронят.
Из дневника
Прочитал в какой-то газете, что всякий человек оставляет за собой электромагнитный след (что-то в этом роде). Если след держится всего четыре-пять секунд, значит, жизнь исчерпана, смерть сторожит уже буквально за углом. Бывает, что он сохраняется неделями. У гениально одаренных – по несколько месяцев. Вот только вопрос: а если гения подстерегает смерть, тогда как?
Этот след наполнен информацией о нас и наших недугах. Ее можно собрать и использовать для излечения. Хоть тебе язвы, хоть радикулита. Про душевные недомогания, правда, ничего не сказано.
Главное же – это электромагнитное поле и есть, по мнению автора, форма нашего бессмертия.
Излечиваться не собираюсь, а вот обещание бессмертия в который раз зацепило.
Бедный, думаю я про себя, бедный. А все равно хочу, вожделею, готов отдать все свои религиозные устремления за этот атеистический обман. Не нужно ни рук, ни глаз, ни дыхания – лишь бы… А что, собственно? Чувствовать? Мыслить? Быть?
Быть, наверное. Это, оказывается, дороже жизни. Может быть, вот и вся тайна нашей жажды бессмертия.
Жертва ладьи
Иногда приходит в голову такая детская мысль: неужели Бог когда-нибудь сам на себе все перепробовал? Иначе откуда он узнал, что нужно именно так, что необходимо именно это?
Мысль, да, детская. Потому что мало-мальски соответствующий Создателю земной адекват называется гений (да и адекват, конечно, слишком сильно сказано, скорее – особо приближенный), но даже гению вопросы задавать нелепо. Нелепо обижаться и строить догадки. Он, как и все им созданное, данность. Опровержению не подлежит, разве только оценке, да и та скорее всего является способом выяснения отношений не с ним, а с самим собой.
На дне рождения моего друга один гость, количество темперамента и амбиций в котором заглушило чувство самосохранения, напросился играть в шахматы с Михаилом Талем. Охотник сыграть партию с гроссмейстером всегда найдется. Впрочем, тут расчет, возможно, был на то, что Таль уже не один раз поднял бокал в честь юбиляра.
Через минуты две разгоряченный гость воскликнул, обращаясь к засыпающему за доской экс-чемпиону мира:
– Миша, я понимаю, вы гений, но нельзя же так унижать подставками! Зачем вы мне отдали подряд две ладьи?
– Не обижайтесь, дорогой, – ответил Таль, – но вам через три хода мат.
Мораль у этой истории простая: не надо стремиться обыграть гроссмейстера. Он играет в другую игру. Поражение, принятое от него, не имеет отношения ни к славе, ни к самолюбию, ни к таланту, ни к уму.
Лучше бы вообще не садиться с гроссмейстером за одну доску. Но поскольку гений в моем разговоре только так, пример, а речь идет все же о субстанции неизмеримо более высокого порядка, то совет этот бессмыслен. В нашем с вами случае уклониться нет никакой возможности. Выиграть нельзя, но играть-то необходимо.
И вот тут выясняется, что условием некоторых, промежуточных, конечно, удач являются потери. Именно они помогают нам хотя бы в какой-то степени приблизиться к пониманию Замысла.
На не оббитом и не присыпанном петербургском гололеде упал и сломал руку. Враз понял, что дворники – одна из важнейших и гуманнейших на свете профессий. Исполнители по разным причинам работают так себе, однако это уже наши заботы. Дворников же придумал Бог.
Хирургов тоже он придумал. Они мне сразу сказали, что очень похоже на перелом, но необходим рентген.
К Вильгельму Конраду Рентгену я испытал отдельное нежное чувство. Пусть он даже был неважный семьянин и азартный игрок (с чего я это, собственно, взял?) – плохо знакомое с его биографией человечество все ему заранее прощает. Его открытиям в кратком энциклопедическом словаре посвящено двадцать пять статей! Неплохая эпитафия.
Рентген показал, что у меня перелом.
Насколько ближе без всякой духовной тренировки оказались для меня близкие! Причудливые требования быта, как выяснилось, столь разнообразны, что без помощи близких в моем состоянии с ними справиться совершенно невозможно. Христианская любовь очень здесь пригодилась. Я кое-что понял.
Еще я понял, что человеку необходимо иметь две руки. Не надо трех, не надо. Но и одной мало. Вот тогда-то мне и пришла в голову та догадка, с которой я начал: неужели Бог сначала сам все перепробовал? Но тогда для того, чтобы создать мир, ему сначала надо было его лишиться!
Неплохая мысль. Хотя, как и все мысли в этом направлении, абсолютно непродуктивная.
Моя работа – писать слова. Однако доказательств в подтверждение необходимости именно этой работы все меньше и меньше. Но так уж я устроен или, вернее, так уж у меня устроилось.
Больше всех бытовых неурядиц я переживал невозможность сесть за машинку. В мозгу как будто муравьи поселились – он шевелился, чесался, требовал реализовать свои галлюцинации. Но рука не шевелилась. С ней и спать-то было неловко, не то что грезить наяву.
И вдруг (этого детективного поворота я не мог предугадать) мозг перестал беспокоиться. Он смирился, подлец! Нет так нет, говорил он, нет так нет. И засыпал.
Возможно, он просто знал, что это временная передышка, и решил ею воспользоваться. Иначе его подлость трудно объяснить. Разве еще тем, что он состарился раньше меня. Потому что знаем же мы и другие примеры – надиктованные, немощно накорябанные предсмертные записки.
Но теперь я, по крайней мере, что-то понял. Жизнь устроена разумно, экономно и, одновременно, щедро. Было бы хорошо, если бы мы научились понимать это прежде, чем начнем ломать руки и получать инфаркты. Но, видно, другого опыта нам не дано. Разве что литература – бесполезное, в общем, занятие – может в этом как-то поспособствовать.
Во всяком случае, я напечатал этот текст на машинке, сам, двумя руками, с чем прошу меня и поздравить.
Из дневника
В западных романах обращаются ко всякому (даже взрослому) ребенку:
– Ну, как дела, малыш?
Никто не боится этим унизить его достоинство. В такую снисходительность вкладывается вся степень любви к детям вообще, и при этом каким-то образом сохраняется уважительная дистанция.
Мы так не умеем. Не помним, что в каждом возрасте есть свое чувство достоинства. Нам ничего не стоит спасовать перед тем, кто младше, но, впрочем, ничего не стоит и грубо отчитать его.
И то и другое, как ни странно, от изначального чувства равенства. Может быть, что равенство это в том и состоит, что мы каждого подозреваем в тайном неуважении к самому себе, которым страдаем сами. Так, путем намеренного, подчеркнутого самоумаления или роняющей собственное достоинство грубостью хотим как бы помочь другому, даем понять ему, что он, быть может, дальше нас зашедший в неуважении к себе, не одинок, что существует степень падения еще более глубокого, и он может не тратить зря силы на показную гордость.
Нет, мы – не фри пипл. Не честь спасает Россию, а совесть мучит.
Из дневника
Вы только улыбнитесь мне, а я вам сразу такой улыбкой отвечу! Широчайшей и искренней. Она у меня всегда при себе. Ждет только, кому бы улыбнуться. Иногда совершенно никого нет. Тогда она скучает и разучивается своему призванию.
Обстоятельство места
В моей жизни произошла революция – я стал собственником. Купил дом в Псковской губернии и пятнадцать соток земли за символическую цену. Дом, правда, тоже чисто символический. Бревна крепко блюдут свое достоинство – всего два-три венца поменять. Крыльцо похоже на пьяницу, у которого уже нет сил балагурить. Половину потолка придется перекладывать. Зато русская печь, удивительная женщина, сохранила все запасы своего дара – гипнотизирует душу медленными кинематографическими языками. Правда, и ее через год-другой надо будет отстраивать заново.
Крыша прелестна: днем в избе пестрые солнечные блики, ночью сквозь нее можно видеть звезды. С этими ее неоспоримыми достоинствами расставаться жаль, но начинать надо было именно с этого.
Жена героически отжила в этом раю две недели. Переоборудовала избу из крысиного общежития в дом. Озера и речки рядом нет, колодца тоже. Туалетом шумно согласился быть лес. Лето, слава богу, стояло засушливое. И – тишина. Единственный звук – звон кузнечиков. Под окнами ходят голенастые по определению аисты. Счастье.
Крышу мы перекладывали с двумя моими сыновьями (красиво звучит, красиво – одному четырнадцать, другому двадцать три). Каждый занимался этим первый раз в жизни. Этнографические слова – дранка, слега, стропила, конек – в один миг превратились в обиходные и очень значимые.
Сначала надо было снять дранку – крепкую березовую щепу, унизанную миллиардами гвоздей.
Старина держалась за свое стойко. Ад разрушительства не вызывал восторга, грабительство было лишено оттенка благородства. К вечеру второго дня перед нами стоял скелет дома. Неудовлетворенные собой, мы заснули под открытым небом.
Работали с утра до сумерек. Перекуривали, прячась от солнца. Три раза в день нам приносили молоко.
Топорик, охорашивающий доски, сучковатые планки, рубероид, плавкий на солнце и ломкий к вечеру, гвозди разных возрастов – через неделю дом стал игрушечно красив. Пьяное крыльцо не досаждало, а оскорбляло теперь. Его очередь была, однако, впереди.
В уме уже поселилась дворцовая стать нашей усадьбы. Веранда. Балкон. Утепленный, с входом из дома, туалет. Душ. Банька. Послушный сад: яблони, вишни, слива и, конечно, крыжовник. Распаханные за бутылку спирта огород и вырытый под ивами пруд. С карпами.
Кузнечики играли на своих шершавых струнах. Щекочущий пот, служивший одеждой, испарялся, делая нас невесомыми. В печке томилась картошка в молоке.
Это жизнь? Между прочим, и это. Счастье? В каком-то смысле да. Личное, я бы сказал.
Накануне объявил детям и жене: этот дом и эта земля ваши навсегда. Детям: и ваших детей и внуков. Навсегда. Это трудно осознать, но попробуйте. Это не дача, не Дом отдыха – это наш дом.
Как мы аккуратно очищали территорию от дранки, складывая ее для будущих растопок! С каким упоением жгли дохлую древесину, портившую пейзаж! Как самолюбиво и тревожно ждали дождя!
Дождь пришел. В доме было сухо. И все это бытовое убожество, вся эта неподъемность, если посмотреть сторонним взглядом, представлялись нам счастьем потому, что мы стали собственниками?
Да!
Собственность – условие достоинства и уверенности в себе. Жизнь собственная, любовь собственная, мысль собственная (если получается), а еще – собственный дом! Я думал: как же мы прожили эту неизвестно чью жизнь в отсутствие частной собственности и даже как бы находясь в подозрении к ней? И возможна ли вообще частная жизнь при отсутствии частной собственности?
А ведь мы как-то умудрялись быть счастливыми. Мы и беззаконничали, и уединялись, и созерцали, и расщедривались, и плутали в прямых коридорах социализма, в которых, казалось бы, где плутать?
Как все это происходило? Как происходила частная жизнь в отсутствие частной жизни? Как можно было любить в строю и оперяться любовью в голодных очередях? Под строгим или лукавым взглядом вождя бродить подмосковными дорогами с Блоком?
Сетуют на время. Не время чаще всего нас ломает, мы его мнем. Но фарс и ужас недавнего прошлого так еще близки, что все же хочется понять, в каких морщинах политического пейзажа мы находили убежище, в каких криминальных позах обретали покой, какими неопознаваемыми гримасами выражали запретную радость и понимание?
Из дневника
Жена летит во Францию. Мечтала об этом всю жизнь, всю жизнь преподавала французский язык, влюбляя во Францию своих учеников. На излете стремления я наконец сумел нарисовать необходимую сумму.
Сейчас вечер. Завтра утром она уже в Париже. Причитает, складывая вещи: «Зачем еду? Что я там буду делать целых десять дней?»
Конечно, нет навыка заграничных путешествий. Но не только. Еще – панический страх перед сбывшейся мечтой. Она (мечта) не будет соответствовать. О, она не будет соответствовать!
Париж, ты заранее проиграл. Как принц, которого заждалась невеста. Ты будешь захламленнее, скучнее, серее, суетливее, прагматичнее, вульгарнее и беспринципнее. И откуда тебе знать, что виноват в этом только я?
Письма идут долго
Был у меня в гостях англичанин Джон со своей женой Энн. Джон – художник-витражист. Мир ему весь в сочетании волшебных стекол видится. Душа изнежена многовековой цивилизацией. Весь снежный при этом, в его-то пятьдесят. Только глаза оттаянные, с самым притягательным в человеческих глазах сочетанием живой веселости, понимания и грусти.
Выпили мы, разумеется, как не свойственно ему – много. Разговорились.
– Теперь ты знаешь, где остановиться, когда будешь в Лондоне, – сказал Джон.
О, наши наивные друзья с Запада! Если бы я смог накопить скромную астрономическую сумму и добраться до Лондона! Да я бы там под любым кустом остановился. Как отечественная стрекоза.
За приглашение я, разумеется, поблагодарил.
Джон теребит край скатерти, совсем как бабушка моя.
– Никогда не вернусь к вам. Даже пенса Неве не пожертвую. Если бы не ты, я бы сдох здесь на руках первого же разбойника.
Неужели их разбойники носят своих жертв на руках?
– Джон! – воскликнул я, смутно нащупывая ткань западного диалога.
Сегодня Джон и Энн видели на улице старуху, каких много в нашем городе. В мужских ботинках на босу ногу, пьяную и сумасшедшую. Она сосала сорванную с куста веточку, как будто папиросу, кусала варежку и смеялась…
– И люди вокруг нее смеялись, ты представляешь?
Энн молчит. Могла бы и помочь мне. Но она слишком давно и безоговорочно любима, чтобы не утратить дар проникновения в чужое.
Джон – ирландец и убежденный критик капитализма.
– Очень люблю Йетса, – говорю ему. – Ты ведь знаешь Йетса?
Онемел от благодарности и восторга. Так ему и надо. Жена через паузу тоже оценила мой жест. Ей казалось, мы срослись настолько, что у меня уже вовсе нет неизвестных ей пристрастий.
– Джон, милый, скажи, а что же тебе нравится в нашей жизнерадостно-озлобленной молодости, если старый Запад так уж плох?
– И не любит вас!
– И не любит нас!
Джон смеется:
– У вас полевые цветы – невероятно красивые. И дети. Хотя я все равно не понимаю, как вы могли привыкнуть к вашей ужасной жизни.
Ах, Джон! Как объяснить? Просто мы пришли к этому столу из разных эпох. Возможно, в твоем доме уже не одно поколение сжилось с проливными пейзажами Тернера на стенах и с кофе, разливаемым в керамические чудеса Веджвуда, а моя мама в это время впервые увидела себя в зеркале и испугалась. В детстве моей радостью были мандарины на елке и свист посленовогодней хвои в печке, а моей заботой – дрова и чернильница-непроливашка, отогреваемая зимой дыханием. Ты видел ли свое лицо в начищенном до ослепления глаз примусе? Знаешь ли, что значит плакать о человеке, который известен тебе только по портретам? А так и не испытанный праздник первого велосипеда?
Мы сидим на уютной кухне с окном, глядящим в отцветающую сирень, согреваем в ладонях якобы армянский коньяк. В который уже раз вспухает кофе в джезве. Цветной телевизор развлекает нас беззвучным водевилем. Первые и, даст бог, последние баррикады в моей жизни не оставили никакого следа у нашего дома. Почему ты не радуешься со мной, Джон?
На следующий день Джон и Энн сбежали с балета и отправились шляться по городу. За десять долларов они наняли у Аничкова моста катер и увидели Петербург таким, каким он и хочет казаться. Хозяева угощали их лимонной водкой с хлебом и песнями Кинчева.
Часов в одиннадцать мы разлили по тарелкам украинский борщ и открыли шампанское. Аскетизм и жанровая строгость гостей недолго сопротивлялись напору нашей строго наоборот устроенной жизни. Как, впрочем, и все воспитанное. Повеселевший Джон предложил мне завести в Лондоне собственный ресторанчик. Предложение это, впрочем, мало походило на деловое.
– У вас самые замечательные помидоры и – шампанское.
– Э, Джон, ты противоречишь себе.
– Я не противоречу, я – эволюционирую.
В этот вечер гости уезжали. Только встретившись с иностранцем, узнаешь, что у нас безумно дешевое такси.
Из окна машины я увидел мужчину, который безмятежно спал на трамвайных рельсах. Прохожие показывали на него пальцем и смеялись. Никому и в голову не приходило помешать его опасному отдыху. Слава богу, трамваи у нас почти не ходят.
Я взглянул на Джона. Он сидел с закрытыми глазами и улыбался.
– Я понял, как в этой стране выжить, – сказал он. – Надо каждый день пить.
Как жалко, что я не знаю английского.
Джон обещал написать. Мы расставались, когда цвели липы.
За окном снег, и рано темнеет. Письм из Англии все нет. Письма из Англии идут долго. А у нас примерно век прошел.
Из дневника
Любовь – симфонический концерт, сыгранный на одной струне. Не то – супружество. Тут все – инструменты, ведут свою партию, пытаясь при этом как-то друг с другом договориться.
Есть, однако, тип людей, которых трогает не столько музыка, сколько ее посвященность в смерть. Они пытаются довести себя до этого восторга смерти, который в пределе своем равен самоубийству. Лучший концерт они надеются сыграть, когда последняя струна будет порвана. Увы, это не удавалось еще никому, даже самому доблестному.
Из дневника
Тамбур зимней электрички. Курю. Тогда еще не запрещали. И вдруг входит она, варежки надевает. Взглянули друг на друга и сразу все поняли. Взгляд ее светло-голубых с зеленью глаз сначала толкнул, но тут же, как бы одумавшись, притянул к себе. Такая вся узнаваемая. Сестра, да не просто – двойняшка. Все ведь мы любим совершенство. Когда, спрашивается, потерялись?
Рядом с ней ее мать, ее муж, ее брат и ее сынишка. Воскресенье. Выехали семьей за город.
Вся наша будущая жизнь с ней промелькнула в одно мгновенье. Какие-то ворохи необъятного тепла и веселья. И она их видит. Точно. Губы пересохшие облизывает. Улыбаемся друг другу с каждой секундой все виноватее и обреченней. Поезд уже тормозит.
Я поднял брови, как бы извиняясь. Она едва заметно вскинула плечи и отклонила ладошку в сторону семьи. Потом глаза ее стали укрупняться от слез, улыбка все никак не могла кончиться, снег сыпанул в открывшуюся дверь прямо ей на волосы.
Всё.