В Петербурге летом жить можно… Крыщук Николай

«Если б ты мне еще сказала, что они помнят?» – сказал доктор.

«Я не знаю», – ответила девушка.

«Никто не знает. К тому же они думают, что все проходит».

Он принялся неправильно отхлебывать из своей чашки. Под сдвинутой его губой лопалась коричневая полоска. Девушка промакнула ее платочком.

«Только не думай, что я уведу тебя с собой».

«Ты считаешь, он умер?» – всхлипнула девушка.

«Дура, – сказал старик, вычищая кофейную гущу для новой порции ликера. – Зачем отдавала свои ключи?»

«Но ведь о потайной двери знал только Игорь!»

«Вот именно. Вот и запер тебя. А с чужими ключами в кармане всегда смываются, ты уж поверь мне. Однако вы оба забыли, что есть еще окно».

Снег колючим дымом ворвался в комнату. Он пах счастливыми необитаемыми планетами. Доктор долго всматривался в него подобревшими глазами. Девушка, с неожиданной проворностью надевшая шубку, стояла рядом. В ее глазах бегали желтые шарики.

Когда они спускались по пожарной лестнице, она сказала:

«Бывает, мне кажется, что это не настоящие мои родители».

«Никогда про это не говори!» – весело крикнул старик.

Они шли, и сужающиеся улицы раздвигались перед ними. Захмелевший снег лез под пальто. Горожане разбивали о стены горшки и стреляли из ракетниц. Перед каждой дверью стояли припудренные детские башмачки в ожидании подарков. Несмотря на эту людскую карусель, девушке казалось, что они оба одиноки с этим странным стариком и идут бог знает к кому и зачем. Но праздник играл в ней. Ноги хихикали в теплых шерстяных носках, глаза сонно улыбались, а дорогая утрата, перестав мерещиться, сладкой тоской упала в сердце.

Удивленный снежок попал ей в шапку. Доктор смеялся так беспечально, урывками заглатывая воздух, почти не нужный для счастья жизни, как смеются только ни о чем не подозревающие младенцы.

«А мне еще недавно хотелось не родиться!» – воскликнула девушка.

«В позапрошлом веке, в Катанзора, ты, страшась абессы, проделала дырку в занавесе, который скрывал поющих во время службы монахинь. А потом всю ночь ждала Его, хотя и знала, что монастырская калитка, через которую приносят днем продукты, на ночь запирается».

«Но она оказалась открыта!» – вскрикнула девушка, удивляясь внезапному воспоминанию.

Старик ухмыльнулся.

Они уходили все дальше и дальше. Кончались и начинались города. Везде в окнах был тот же свет, обещающий приют и веселье. Но они шли мимо, и плачущая на горизонте звезда была единственной их спутницей.

«Мы насовсем?» – спросила девушка.

Старик еще больше скривил клюв и промолчал.

«Родиться можно и в старости», – сказал он с внезапной сердитостью. На нем, оказывается, была лыжная вязаная шапочка.

«Как?» – спросила она.

«Несколько раз крепко зажмуриться. Один раз навсегда. Потом открыть глаза».

Перед ними был странный дом с балкончиком у каждого окна. И к каждому балкончику вела лестница с обметенными будто специально для них ступеньками.

«Не пора ли обогреться?» – сказал старик и полез по одной из лестниц. Девушка полезла следом.

Они прильнули к окну, которое светило ярче других. И девушка тут же отпрянула. Хотя именно невероятному ей теперь не следовало удивляться.

Это была их квартира. Отец расставлял бокалы и дул в мешающие улыбке усы. Мама, почти не скрытая ширмой, заталкивала в тесные петли перламутровые пуговицы блузки. А на диване в белой рубахе сидел Игорь и смотрел в глаза серебряной кобре, которая безопасно шипела и раздувалась в его руках. Девушка бросилась было к старику, но того уже и след простыл.

Старик шел по дороге, то и дело прилаживая под подбородком шарф. За двадцать веков безупречной службы он устал от чужого счастья. Сегодня был последний день, когда он должен был тащиться по сигналу регистратуры к очередному неизлечимому больному. Вечным тоже полагается отдых.

Дома его ждала шестьдесят первая отличная жена, умеющая готовить фаршированную гусиную шейку с телятиной, рецепт которой он в свое время позаимствовал у одного аббата. Перед его визитом тот чуть не наложил на себя руки из-за коварства молодой служанки.

Дом, слава всевышнему, был всего в нескольких минутах ходьбы от дома последней в его жизни пациентки. При мысли о запеченном гусе начинало пощипывать глаза.

Сны о мастере

Во сне Михаил Созонтович часто поправлял Мастера, горько упрекал его и даже ссорился. Этот неизвестно как загвоздившийся в нем порок приносил ему немало страданий. Днем ведь у него и в мыслях ничего такого не было. Да и как, подумайте сами, могло что-нибудь такое быть!

В сегодняшнем сне Мастер прописывал его, Михаила Созонтовича, окно. Небрезгливо поправлял пальцем жирные мазки, напевая на мотив советского марша, родившегося уже после его кончины: «И вечный бой! Обед нам только снится…».

Сначала рассвет теснился в окне как испуганная стая голубей. Он прозревал их вишневыми глазами, обещая немыслимое. Но неожиданно Мастер в каком-то варварском порыве забросал эту надежду лиловой ноздреватой сиренью и стал терпеливо скручивать увядшие лепестки, наслаждаясь запахом тлена. На ропот Михаила Созонтовича он ответил своим обычным хмыком.

Дальнейшее было ужасно. Сине-фиолетовые гусеницы стали поедать и эту вечернюю сирень. В выеденные дыры все глубже заползала ночь. О надежде теперь не могло быть и речи, несмотря на снова вдруг обозначившееся утро. Оно было красно-лиловое, тогда как известно, что утро зеленое. Вообще весь мир уже был как бы покрыт тенью великого греха. Ночь напоминала цыганку, утомленно бредущую с сеновала. К платью ее пристал звездный сор.

Дышать стало невозможно. Михаил Созонтович попробовал отодвинуть цыганкино платье. Он был уверен, что за ним откроется первоначальный вариант с голубями. Но, конечно, не отодвинул, а только измазал руку о свежее масло, оставив на холсте почему-то серебристый отпечаток в виде тысячелетней давности водоплавающего организма. Мастер усмехнулся и не позволил прикасаться к гаду. Как будто и его появление входило в замысел, являя собой трогательно уродливый символ развоплощения.

Михаил Созонтович плакал, пытаясь вырвать у Мастера кисть, но тот по-прежнему улыбался и хмыкал, не замечая его мучений как существа вполне бесплотного. И тогда Михаил Созонтович неожиданно для себя укусил Мастера в руку повыше локтя, благо работал тот по пояс голый. В зубах осталось ощущение неподатливой мякоти и соленой крови.

Первое, что Михаил Созонтович увидел после сна, было то самое окно, за утреннюю праведность которого он безуспешно боролся ночью. Косое солнце уже облепило стекло узорной тенью осины, а с рамы смотрел, подергивая головкой, зеленый дятел, которого он с весны приучил к еде. Михаилу Созонтовичу захотелось подправить криво сидящую на груди того красную манишку, и этот внутренний жест напомнил ему движение, которым он пытался отвести от окна цыганкино платье, и он, разумеется, расстроился.

Такое начало утра, надо сказать, было очень некстати. Потому что день сегодня был особенный, и Михаил Созонтович хорошо помнил об этом, засыпая. Сегодня из-за границы должен был прибыть в музей контейнер с работами Мастера. Все или почти все, созданное им в эмиграции и проникнутое лунной ностальгией, уже без творца совершало свой путь по дорогам родины. В этом была немалая заслуга и Михаила Созонтовича, не раз выступавшего в печати со статьями о бесценном наследии и национальной гордости, а два месяца назад опубликовавшего в Ежегоднике Пушкинского Дома переписку Мастера со своей сестрой.

Снов своих о Мастере Михаил Созонтович стыдился. Он вел себя в них как подросток, демонстрируя обидчивое хамство и незрелую претенциозность. Это было несправедливо, неправильно, нелогично, наконец. Невозможность объяснить свое поведение во сне раздражала его больше всего. С этой стороны он не ждал подвоха и был не готов к защите.

– Кто скажет, который час? – спросил он вслух, прекрасно зная, что отвечать некому, и видя по часам, что будильник вот-вот зазвонит. Он ласково вдавил кнопку: – Благодарю вас, я уже не сплю.

Через двадцать минут Михаил Созонтович шел быстрым шагом к электричке, пытаясь обогнать вельветового субъекта, который, похоже, умывался сегодня одеколоном. Только на платформе он сообразил, что за ночь расцвела вся окрестная черемуха.

– С чем вас и поздравляю, – сказал Михаил Созонтович, втискиваясь последним в тамбур. А когда двери закрылись, тихо скомандовал: – Поехали.

Но сон все не вытряхивался из памяти, как Михаил Созонтович ни пытался показать ему своим бодрым видом, что он не уместен. «И зачем я укусил его? – подумал Михаил Созонтович, чувствуя, что краснеет. – Вот уж мальчишество!»

Воспоминание о сне холодным крабом ползало в груди, пока не устроилось на сердце. Михаил Созонтович даже попытался достать валидол, но тут же понял, что это невозможно. Там, в недосягаемом при такой тесноте кармане, лежало еще и письмо от сына, которое он отложил до электрички.

Свободной была только заблаговременно поднятая рука с зажатой в ней газетой. Михаил Созонтович до боли скосил глаза и стал читать первое попавшееся. Это оказалась заметка под названием «Проблемы быта». В ней сообщалось, что 1,2 миллиарда людей, то есть почти четверть населения Земли, не обеспечены в достаточной степени чистой питьевой водой. Вследствие этого в развивающихся странах примерно 15 миллионов детей в возрасте до пяти лет ежегодно умирают от болезней, прежде всего связанных с употреблением загрязненной воды.

Надо сказать, что газеты Михаил Созонтович всегда читал с увлечением, оживляя их своим по-детски непосредственным воображением и легко зажигаясь мировыми проблемами. Вот и сейчас ему представились тысячи иностранных ребятишек, до мутной жижицы выпивающие последние на земле лужи и тут же умирающие с закатанными глазами на дорогах своей страны. А рядом с этой пустыней Гоби грохотали Ниагарские водопады, окруженные тремя кольцами вооруженной полиции.

– А? Вот безобразие! – сказал он соседу, висевшему рядом с ним, и повернул к нему уголок газеты.

Сосед тоже скосил глаза влево и в центр и, найдя место, указанное ему Михаилом Созонтовичем, возмущенно сопнул:

– Нигде нет порядка. А амбииции!..

– Все хороши, – обрадовался родственной душе Михаил Созонтович. – Вы вот, к примеру, сегодня утром умывались?

– А при чем тут? – недовольно спросил собеседник, который был, между прочим, на голову выше Михаила Созонтовича.

– А водичка текла-текла, а вы фыркали-фыркали… А ведь ничто ни из чего, как известно, не возникает. Вот и не хватает у них.

Заметив, что обидел товарища, Михаил Созонтович, всем искренне желавший добра, счел нужным поправить дело:

– Я не про вас специально, вы не обижайтесь. Я ведь тоже утром мылся. А к тому, что бесхозяйственность.

– В какой-то газете читал, – сказал вдруг висевший к ним в профиль, – что если хотя бы на месяц прекратить гонку вооружений, на сэкономленные деньги можно построить такой город, как Ленинград.

– Да, – протянул Михаил Созонтович, – дела. На съезде ведь пытались об этом заговорить, да военные их все равно за горло взяли.

– Против лома нет приема! – неожиданно молодым голосом произнес тот, которого Михаил Созонтович нечаянно упрекнул в безрассудном расходовании водных ресурсов. – У нас это с семнадцатого года пе-ервейшая заповедь.

Из электрички все трое вышли хорошими знакомыми, пожелав друг другу «пока», «счастливо» и «всего доброго».

Сердце, однако, продолжало побаливать и задыхаться, краб все не уползал, и Михаил Созонтович положил-таки под язык таблетку, проговорив: «О сердце, веселенький мальчик…» Стихи были какие-то очень знакомые и пришлись некстати.

Несмотря на сердце, до музея Михаил Созонтович решил идти пешком, как обычно. Он думал о том, что контейнер, наверное, уже пересек границу города, и они двигаются сейчас как бы навстречу друг другу. Шаги Михаила Созонтовича таким образом тоже приобретали историческую значительность. Ему это было приятно, и чувство приятности связывалось в нем с удовлетворением от происшедшего в электричке дружеского разговора, в котором были высказаны толковые мысли и общая забота. Он снова стал думать о судьбе несчастных детей – эта сосредоточенность на чужом несчастье льстила его гражданскому сознанию. Быть может, он даже несколько излишне сосредоточился на этом, чтобы окончательно победить неприятное воспоминание о сне.

В жизни он видел Мастера лишь раз. Его привел к ним в малярно-художественные мастерские Тихон Наумович, знакомый с Мастером по Академии, чтобы похвастаться своими учениками. Для них визит мэтра был полной неожиданностью, как если бы то было посещение небожителя. Михаил Созонтович и сейчас еще с трудом верил, что Мастер долгое время жил с ними рядом, участвовал в дискуссиях о лучизме и супрематизме, являлся в домком, страдал от отсутствия вина, питался лошадиными легкими и кричал вместе со всеми «го-о-ол!», когда в ворота «Коломяг» забивал мяч хавбек «Унитаза» (по-настоящему, конечно, «Унитас», но это в народе как-то не привилось). Ему всегда казалось, что из предреволюционной славы Мастер шагнул сразу в забвенье эмиграции, не задержавшись ни на день в их самонадеянной и счастливой юности. Но та единственная встреча эту легенду опровергала.

Небожитель был косоплеч и несколько косолап, но при этом от него оставалось ощущение какой-то гармоничной стройности. Как будто все они были на один манер прямоугольно неправильны, а он один был правилен, легок и изящен со своим напористо выдвинутым плечом и надежно упирающимися ногами. Скорее всего, ощущение это рождалось от пиетета.

Вообще же впечатления от пришельца были самые противоречивые, при том что каждое питалось общим убеждением: перед ними гений. Один, например, потом утверждал, что Мастер всю дорогу свистел, причем именно «Маруся отравилась», другой – что он не вынимал изо рта веточку, которую непрестанно жевал, третий – что Мастер только и делал, что рассказывал анекдоты. Сложить это в какую-то единую линию поведения было, разумеется, невозможно. Но в то же время, если кто-нибудь впоследствии, посмотрев работу товарища, вместо слов начинал нечто насвистывать (как бы закавыченное и содержащее в себе оценку) и прибавлял при этом: «ipse dixit»[1], – все вокруг понимающе смеялись, даже тот, кто держался версии анекдотов. Если же последний вдруг со ссылкой на Мастера выдавал какую-нибудь шутку, то у каждого создавалось ощущение, что он эту шутку слышал, и именно из уст Самого, так что никто никогда не переспрашивал: о чем, мол, речь, я что-то запамятовал. Из этого можно заключить, что и версия о веточке имеет такое же право на жизнь, как и все остальные. Михаил Созонтович придерживался, кстати, именно ее.

Нечего, конечно, и говорить, что всем без исключения Мастер показался стариком (в тридцать-то восемь лет). Когда, взглянув на работу Анечки С. – известного в будущем книжного графика, а тогда матери двух девочек и отчаянного колориста, – Мастер нежно погладил ее по голове, все приняли это как должное, в том числе сама молодая мать. Вспоминали еще, что Мастер был голоден, о чем свидетель ствовала мгновенно уничтоженная им гора лепешек, в то время как он лукаво смешил всех очередной историей (или же свистел, или же жевал веточку – поди, действительно, разберись). В общем, все это были не заслуживающие внимания пустяки, которыми тешат свою наблюдательность влюбленные поклонники.

Но один эпизод был действительно достойным проявлением гения, хотя рассказывать о нем достоверно еще труднее, чем обо всех этих милых пустяках.

Случилось так, что Мастер, до этого почти бегом перемещавшийся по мастерской, остановился почему – то у холста Михаила Созонтовича. Оттянув веко, он рассматривал его некоторое время молча, по том хмыкнул с неопределенным значением и вдруг машинально взялся за кисть, явно намереваясь продолжить работу. Однако в этот момент он все же вспомнил, вероятно, где находится, и, оглянувшись по сторонам, рассмеялся на свою малодушную нетерпеливость. Но еще через мгновение повернулся к автору работы и сказал почти недовольно: «По пробуем?» – в чем можно было лишь при большом желании расслышать вопрос.

Молодой Михаил Созонтович, конечно же польщенный и почти испуганный, кивнул утвердительно. Заметил ли Мастер этот его кивок, остается невыясненным, так как при следующем взгляде он увидел того уже скидывающим рубашку. Обнажились мускулы скорее скульптора, нежели живописца.

Дальнейшее принадлежит всецело области искусства или, быть может, мистики и описанию практически не поддается. Композицию, на взгляд молодого художника почти законченную, Мастер вдруг стал раскручивать в обратную сторону. При этом каким-то чудом оставались нетронутыми и даже усиленными некоторые цветовые акценты, получившие лишь иное пространственное направление.

Поначалу Михаилу Созонтовичу показалось, что Мастер безнадежно портит вещь, смывая драгоценные детали и проращивая сквозь мучительно воспроизведенную им фактуру свет, источник которого был неизвестен. Картина на глазах состаривалась, трава оказалась съеденной туманом, который одновременно мог быть и цементной пылью и источником того самого, прорастающего сквозь все света. Каретное колесо, прислоненное к сараю, опиралось теперь неизвестно на что и, вероятно, должно было скоро упасть. Солнечная ржавчина на окнах вылиняла, фундамент почти исчез. От него остался лишь небольшой фрагмент в левом углу, и тот будто выступал из хирургического гипса, в который превратилась упавшая с веревки простыня.

Потеряв время на досаду, Михаил Созонтович, лишь когда большая часть пути была пройдена, начал догадываться о смысле происходящего.

Нарушая равновесие цветовых доминант, развоплощая реальность, Мастер словно бы имел тайной целью перемещение во времени. При этом Михаил Созонтович затруднялся определить цель и вектор этого перемещения. Уже отказавшись от первоначального ложного ощущения, что Мастер просто ломает его постройку, Михаил Созонтович решил, что тот хочет написать вечернюю дрему дома, из которого за годы капля по капле вытекала жизнь, то есть движется в направлении будущего. Но по мере того как свет скрадывал детали и приподымал композицию, пустив гулять по миру колесо, стало ясно, что перед ним не разрушенный дом, а скорее еще не построенный, так сказать, замысел дома, и, следовательно, целью движения теперь нужно было считать прошлое.

Однако скоро и эти домыслы отпали как досужие. Поскольку прошлое пестовало будущее, а будущее было погружено в воспоминание о прошлом, о времени говорить просто не приходилось. Детская незавершенность рисунка рождала тревогу. Возникало ощущение некоего вселенского сквозняка, прогнавшего остатки домашнего, привычно пахнущего тепла и оставляющего зрителя гадать, в какие новые формы сложатся играючи разобранные останки. Пока же за человека в этом мире представительствовало выстиранное накануне белье: рубашки, вздымающие к небу рукава, вздутые лифчики да одноштанные кальсоны инвалида.

– А где же люди? – помнится, спросил кто-то.

– На работе, – без паузы ответил Мастер и хмыкнул.

До последнего момента он не трогал только одну, срединную часть полотна, на котором у Михаила Созонтовича остался не записанным желтый подмалевок. За считаные минуты пятно превратилось в дикую косулю, неизвестно как оказавшуюся на дворе посреди холста. Зависнув между небом и землей, она казалась совершенно живой на блеклом фоне. По-девичьи юно приоткрыв рот, косуля словно во прошала о чем-то зрителя пуговичным агатовым глазом, который был выписан с особой тщательностью.

Самое странное, молодому художнику показалось в конце концов, что Мастер не просто написал свою и, конечно, замечательную картину, но развил именно его, Михаила Созонтовича, замысел, еще и теперь не понятый им до конца. Представлялось это совершенно неправдоподобным, но это было так. И Мастер несомненно был с ним согласен, судя по тому, что заставил его расписаться под собственными инициалами.

Конечно, сам Михаил Созонтович написать бы такую картину никогда не смог, да и от кисти его мало, правду сказать, что осталось, но он готов был поклясться, что в предчувствии картины все это у него было, хотя написанное Мастером вышло страшнее, моложе и революционнее. Расскажи он коллегам, никто бы не поверил, да и сам бы он никому другому не поверил, но обмана тут быть не могло именно потому, что Михаил Созонтович ощутил происшедшее как великую тайну. Обманываются ведь обычно в явном, тайное обмануть не может.

С того эпизода прошла целая жизнь. Довольно скоро Михаил Созонтович понял, что не призван быть живописцем, и вздохнул, сбросив с души ненужную тяжесть. Поначалу еще тешил себя мыслью, что посредственным живописцем не позволили ему стать внутренняя глубина и вкус – это было, но тоже прошло.

С первой женой расстались они безболезненно. Она ушла подыскивать на должность мужа нового гения, он успел еще до войны поступить в институт. В первом же бою осколок пробил ему сухожилие правой руки, и Михаил Созонтович тогда еще раз подумал о мудрости принятого им некогда решения – какой бы многократно большей трагедией обернулось это ранение, стань он живописцем.

С новой женой встретились они, когда оба миновали пору романтизма, а потому сразу стали жить, не мучая друг друга необоснованными претензиями и не пытаясь отрабатывать несуществующие авансы. Хозяйство в двадцати минутах от большого города доставляло им больше радостей, чем забот. Уже немолодым Михаил Созонтович защитил давно задуманную диссертацию по тому как раз художе ственному журналу начала века, идейным вдохновителем которого был Мастер. Их общая картина к тому времени давно пропала, о чем Михаил Созонтович иногда печалился, но не слишком. Сильных чувств он вообще старался не допускать до себя, зная по опыту, что даже во время эмоционального пика человек не может жить без оглядки, а потому основные силы тратит на поддержание образа, раздувая искорку искренности до чудовищных фальшивых размеров.

О давнем инциденте с Мастером он привык думать как о замечательном фокусе, о котором теперь уже не боялся никому рассказывать, приговаривая: «Силен был мужик, да…». Но, в сущности, он даже и в эти слова не особенно верил и вспоминал о «фокусе» по большей части для развлечения гостей. С Мастером же за годы профессиональной деятельности он просто сжился, как с соседом. Они уже и правда не могли друг без друга. И то, что один работал гением, а другой старшим научным сотрудником, мало что меняло в их добрых отношениях. В глубине души Михаил Созонтович был уверен, что работать гением так же, в сущности, скучновато и нелюбопытно, как и научным сотрудником.

Но при всем том волнение сегодняшнего дня было ничуть не наигранным. В личной жизни Михаила Созонтовича приезд выставки был событием и в некотором роде итогом. К тому же после смерти жены не осталось у него людей ближе, чем сын, плавающий каперангом в Заполярье, и Мастер. Если бы еще не сны, которые повадились в его налаженную жизнь, чтобы ощипывать перья и сворачивать шеи его послушным дням, и с которыми он не знал, как бороться! Иногда Михаил Созонтович готов был всю вину за них свалить на Мастера, которому зачем-то вздумалось дразнить его с того света, хотя в загробную жизнь он никогда не верил, а всегда верил в чувство юмора. Но что поделаешь, кроме карикатурно – старческого «кхе-кхе!», не было у него против снов другого аргумента, да, похоже, и это был не аргумент.

В музей он поспел раньше, чем контейнер, о приближении которого, однако, уже звонили. Не успел он вынуть из кармана письмо от сына, как в кабинет постучали. Михаил Созонтович только внешне иногда выказывал недовольство рабочей суетой, но, в сущности, любил, когда его отвлекали.

– Прошу не стесняться! – сказал он громко и вернул письмо в карман. И заменил очки для чтения на вдальсмотрящие. И раскрепощенно расстегнул под галстуком пуговицу рубашки.

– Михаил Созонтович, мы билет принесли. – На пороге стояли два молодых художника, оба – вчерашние выпускники училища. Встречая в коридоре, он звал их по именам.

– Что ж, будем смотреть, – благодушно сказал Михаил Созонтович, предлагая им садиться. Васин, как всегда, хмуро определился на краешке стула и стал нервно наматывать на палец шелковую нитку миниатюрного ключа. В этой позе он, казалось, вполне мог обойтись и воображаемым стулом. «От чего у него, интересно, этот ключик? – не к месту подумал Михаил Созонтович. – И всегда-то смотрит волчонком, как будто вокруг одни ретрограды». Мрачных людей Михаил Созонтович не любил, полагая, что за мрачностью скрывается обычно необоснованное самомнение. Но Васин был талантлив, и основная часть работы по рекламе делалась им – этого Михаил Созонтович не мог не признать. К тому же работоспособен как черт.

Перед ним лежал проект билета на сезонную выставку. Одного взгляда было достаточно, чтобы определить, что работа выполнена прекрасно. С одной стороны. А с другой – тот же мимолетный взгляд профессионала, не прибегая к линейке, вынужден был работу забраковать. Билет был неформатен. Сколько раз Михаил Созонтович предупреждал Васина о соблюдении формата, сколько раз тот переделывал по его требованию работы, но по-прежнему продолжал держать себя независимым художником. То на плакате даст лишнюю краску, так что в хронически сжатые сроки никто не берется его печатать, то замельчит рисунок – изящно, однако ни одна из отечественных машин не справится и вместо изыска выйдет грязное пятно.

Михаил Созонтович имел правило разговаривать с подчиненными уважительно, как с детьми. Он готов был объяснять одно и то же много раз, уверенный, что в конце концов его поймут или, на худой конец, привыкнут к вещам, которые же самоочевидны. Вот и теперь он решил не давать воли эмоциям. Достал фирменный музейный конверт и положил его рядом с представленным ему билетом:

– Вот я беру этот замечательный билет, – начал Михаил Созонтович, – и хочу послать его нашему уважаемому Е. Е. (он назвал по имени-отчеству известного в стране художника). Пытаюсь, конечно, как полагается, аккуратно вложить билет в конверт, чтобы, значит, отнести на почту (свои слова Михаил Созонтович для ясности сопровождал демонстрационным показом). Не лезет (тут он, естественно, не на шутку огорчился). Но я человек настырный – иду на почту. «Не найдется ли у вас, барышня, конвертика, для этого вот замечательного билета?» – барышня, конечно, отвечает не сразу, ну да я не обидчивый (Михаил Созонтович желал показать, во-первых, свою полную доброжелательность, а во-вторых, что и целый набор добродетелей не в силах помочь разрешению задачи, которую по своему неразумению задали ему эти художники, а попробуй-ка еще собери в одном человеке столько бесценных качеств). «Конвертиков, молодой человек (это она мне), – Михаил Созонтович хихикнул, – нет, а потом это будет уже не письмо, а бандероль». Перемножаю я цену этой одной бандероли на пятьсот – бог мой, да у меня и денег-то таких нет!..

Плавную речь Михаила Созонтовича прервал огонек селектора. Он включил тумблер. Тут же, словно по световой команде, вскочил Васин. Товарищ попытался задержать его. «Да ну, одна песня!» – огрызнулся тот. Сердце Михаила Созонтовича снова напомнило о себе. «Этот, пожалуй, действительно когда-нибудь укусит», – подумал он.

– Михаил Созонтович, контейнер прибыл, – услышал он голос секретаря директора. – Вас ждут во дворе.

– Я извиняюсь перед вами, – сказал Михаил Созонтович и, взволнованный, поспешил из кабинета.

Контейнер въезжал во двор, сопровождаемый эскортом милиции. Тут же разворачивало свое хозяйство телевидение. Все говорило о том, что торжественная минута наступила. Михаил Созонтович забросил в рот таблетку и стал жевать ее. «Ну вот и здравствуйте», – сказал он вполголоса. Со стороны могло показаться, что он приветствует милицию.

Разгрузка ящиков, оформление документов, обмен любезностями с сопровождающими выставку иностранцами, переговаривающиеся в микрофон телеоператоры – все перемешалось в сознании Михаила Созонтовича, и всему он улыбался, как гулу, который неизменно сопутствует празднику. Наконец ящики перенесли в зал и начали вскрывать, к неудовольствию климатологов включили жаркое освещение, заработали камеры, и все стали переговариваться тихими голосами. Даже солнце в окне казалось пасмурным из-за этого электрического купола, и было душно, было церемонно, как на похоронах.

Михаил Созонтович помогал распаковывать картины и не сразу понял, что тоже попадает в кадр. Ему было приятно сознавать, что всякое тщеславие в эти минуты спало в нем крепким сном. И в то же время он чувствовал, что присутствие его в кадре, быть может, помимо воли операторов было продиктовано какой-то высшей справедливостью и, что особенно важно, продиктовано без какого-либо участия или нажима с его стороны. Он был безразличен ко всему внешнему, хотя в то же время успевал оценить это безразличие и как бы контролировать его. Но главным сейчас для него были действительно картины, которые выплывали одна за другой и становились рядком вдоль стен.

Большинство картин были ему известны, некоторые он видел впервые. Собранные вместе, они производили впечатление музыкальной волны, которую художник выхватил из мирового, непрерывно созидающего, океана. Сам он при этом продолжал видеть весь океан, и это чувствовалось. Сравнение с мировым океаном не возникло, однако, в сознании Михаила Созонтовича. Нескромность он давно преодолел, даже в мыслях. Но от картин Мастера исходило почти физическое ощущение ветра, так что Михаил Созонтович, несмотря на стойкий жар ламп, почувствовал, что его знобит. И сердце начало болеть еще сильнее, не реагируя на валидол.

Конечно, он переволновался сегодня – такой день. И теперь, в самом начале операции, ему уже втайне хотелось, чтобы все поскорей закончилось, чтобы можно было уже просто вспоминать, щадя себя и слушателей свободным перескальзыванием с предмета на предмет. Все же, что он видел на картинах, происходило до жути, до неправдоподобия в настоящем времени, и сам он каким-то неосторожным образом оказался в этом настоящем, был застигнут врасплох и по причине внутренней слабости не мог увернуться, оказать сопротивление, превратившись во влекомую куда-то песчинку. Это было жестоко.

Всем нутром ощущал он враждебность взявшей его в оборот стихии, но вместо того, чтобы отвернуться или уйти – оставался на работе, будто приклеенный взглядом. «Летом – всем птахам амнистия!» – прорезался вдруг в нем голос соседа Евдокимова, заходившего к нему чуть не каждый вечер проигрывать деньги в шахматы. «О чем это он? Вот шут-то!» – успел подумать Михаил Созонтович, продолжая нестись неизвестно куда.

Однако непроизвольные выбросы воспоминаний продолжались, и по большей части нелепые: поцелуй в заиндевевшую собачью морду, отупляющая игра в «пьяницу» спрятанными на чердаке картами, побелевшие в траве подлещики, рассуждения какого-то старика о линеонарном мегаполисе и фраза немолодой блондинки, за которой он бог знает почему ухаживал в привокзальном ресторанчике: «Сациви? Я сухое не пью».

Пытаясь как-то упорядочить эти мучившие его своей бессмысленностью обрывки воспоминаний, Михаил Созонтович попробовал вытащить из них какую-нибудь красную нить, но из этого ровным счетом ничего не вышло. Он не мог не только припомнить что-нибудь далекое, но даже и то, что было сегодня. Пил он утром чай или кофе, менял лезвие в бритве или нет. Огромный спасительный материк – вся его жизнь – был совсем рядом, но не было на нем ни одного кустика, ни единого уступа, которые бы помогли ему спастись.

Все эти красивые картинки, однако, мы, несомненно, придумали за Михаила Созонтовича. Сам он ничего такого не представлял. Какое-то усилие, правда, совершалось в нем, но это было, скорее всего, усилие вдоха. Голова кружилась, теснило грудь и капельки пота охладили лоб. Налицо были все признаки состояния, предшествующего сердечному приступу, каковой вскоре с ним и случится. Однако все же не сейчас. Для этого требовалось еще подбавить жару, и невидимая рука с ковшиком была уже услужливо занесена, ибо…

В следующее мгновение взгляд Михаила Созонтовича встретился с агатовым глазом зависнувшей в воздухе косули. Перед ним была та самая картина, которую они писали с Мастером. Теперь он вспомнил, что в каталоге под тридцать вторым номером значилось неизвестное ему полотно. Там рядом с фамилией Мастера была приписка: «Совместно с учеником. Подпись нрзб». Выходит, этим таинственным НРЗБ и был Михаил Созонтович.

Домик его то возникал, то снова исчезал в этой адовой варильне, где всякая устойчивость представлялась лишь иллюзорным соблазном нескончаемого движения. Но именно его домик помогал зрителю понять, что художник не просто тешился, изображая хаос. В хаосе этом был свой смысл, своя поступательная гармония и даже какое-то теологическое тепло. Волны света, наподобие утреннего верблюжьего тумана, несли на себе самозабвенную жизнь мироздания. Древние письмена превращались в обыкновенные камни, их использовали на постройку жилищ, в которых загорался на мгновение огонек человеческого существования. Никто поначалу не мог заподозрить в этом домашнем, бдительном огоньке какую-либо опасность, но наступал момент, когда мир превращался для него в топливо, благодаря которому он, обежав пространство, безрассудно поднимался к небесам. Вернувшись на землю, он не заставал на ней даже вчерашних пепелищ, а только озера забвения и новые иероглифы незнакомых растений. Да еще косуля, вынырнув из тумана, посмотрит вокруг дочерним глазом и исчезнет до нового пришествия. А колесо все катится и катится, пока не остановит его какой-нибудь новорожденный человек, задумавший приспособить вещь для смысла и целесообразности своей жизни. И время, в котором все это происходит, – вечное настоящее.

То состояние, которое вызывало в Михаиле Созонтовиче искусство, походило на сентиментальное чувство не то смутного раскаяния, не то столь же смутной мечты. Он смотрел на домик, в котором прошло его детство, и сердце сжималось о безвозвратно ушедших годах. Мама и отец похоронены теперь в полукилометре от этих стен. Года два назад Михаил Созонтович ездил на могилу, прибрал, почистил, руки изорвал о репей. Дал еще Паше червонец, чтобы весной сажала цветы. Да только жива ли теперь и сама-то Паша, уж больно плоха была. А дом их тогда стоял заколоченный и облезлый, совсем как на картине. Из крыши его тянулась молоденькая береза, выросшая, видно, из занесенного ветром семени. А невдалеке, у развернутых гармошкой трехэтажных зданий, незнакомые пацаны гоняли на дьявольски завывающих мопедах.

В эту сладкую горечь примешивалось еще особое чувство того, что и он был некогда причастен таин ству искусства, и в нем жила инфернальная черточка. И то, что он никогда никому не дал почувствовать эту свою отчасти нездешность (а ведь выпадали, выпадали ему порой беспокойная задумчивость и сосредоточенность на необъяснимом), свидетель ствовало о несомненном благородстве и демократизме натуры. Как сумел он, щадя близких, всю жизнь казаться таким понятным, таким своим человеком.

Не успев, однако, вполне насладиться этим чувством, Михаил Созонтович вдруг вспомнил, что на подоконнике у него всегда стояла керамическая кошка-копилка. Он, конечно, и на картину ее тогда перенес, не мог не перенести. Но не было ее теперь в сквозном окне, даже и следа не осталось. Значит, это Мастер еще в те годы, живую еще, целехонькую, смыл ее в своем сумасшедшем рвении. Зачем же прежде времени-то, зачем?

Невозможно объяснить, почему, но Михаилу Созонтовичу до слез стало жалко именно этой домашней, с нарисованными усиками кошки, ее преждевременной гибели. Слезы и впрямь навернулись ему на глаза, вспомнилась почему-то утренняя заметка о погибающих детях, и все это связалось как-то с обидой на Мастера, причину которой он наконец-то понял.

На обратную дорогу директор выделил ему свою машину, хотя приступ давно прошел. Но Михаил Созонтович оценил уважение и даже от услуги Николая Николаевича из отдела графики решил не отказываться – тот поехал его сопровождать. В машине они разговаривали о том, о сем, обсуждали, конечно, и картины Мастера, и все, что они говорили по их поводу, было совершенной правдой.

– В целом это несколько однообразно, – сказал Николай Николаевич. – Слишком он нас иллюзионирует. Правда, что он в конце жизни немного того? Вы ведь специалист?

– Ну, это не доподлинно, не доподлинно, – ответил Михаил Созонтович. – Пожалуй, что многое и приврано завистниками.

– Да уж, завистников, наверное, хватало, – вставил Николай Николаевич. – Все-таки, что ни говорите, моща!

– А вот заметили ли вы, что некоторые картины словно бы пожелтели и выглядят несколько тускловато? – спросил Михаил Созонтович коллегу, готовясь преподнести ему маленькое открытие. – Это оттого что старик пользовался в конце жизни «бронзовыми красками», все искал какого-то особенного эффекта. У него уж эти картины из-за их недолговечности и покупать отказывались, а он все стоял на своем. И умер ведь чуть не в нищете.

– Скажите! Очень любопытно! – откликнулся Николай Николаевич. – Вообще, мне кажется, разлука с родиной не прошла для него даром. Потеряв непосредственную связь с милыми, так сказать, сердцу образами, он начинал умничать, тона появились какие-то неестественные, эти синеватые листья… Хотя тут могли иметь место и старческие изменения в зрении.

И то и другое было совершеннейшей правдой.

– Да, это правда, – сказал Михаил Созонтович.

Он все же решил взглянуть исподтишка, что написал ему сын. Как Михаил Созонтович и предполагал, тот снова приглашал отца к себе, завлекая рыбной ловлей, копченым палтусом и судаками, которые тут же были неузнаваемо нарисованы пятилетним внуком. Михаил Созонтович, конечно, отметил, что привета от невестки в конце письма, как всегда, нет, но этот укол почти компенсировался старательными каракулями внука. В целом письмо было приятное. Не поехать ли, правда?

Вот и все. Однако под конец мы все же вынуждены будем огорчить читателя этой в общем-то благополучной истории.

На рыбалку к сыну Михаил Созонтович не поедет, а поступит прямо наоборот – захворает, так что и думать забудет о всякой поездке. Сначала легонько, не на что будет и пожаловаться. Однако беспричинное недомогание для пожилого человека хуже всего. Поэтому Михаил Созонтович сильно загрустит, затоскует даже, не находя отдохновения ни в обыгрывании Евдокимова, ни в милой его сердцу служебной суете, а к зиме, не приходя в сознание о причине своей грусти, внезапно и никого не тревожа, умрет.

Жаль, конечно, старика. Ну да ведь, с другой стороны, надо и честь знать – возраст-то какой!

2

И было утро, и было молоко…

Тетя Поля была маленькая старушка с запеченным лицом, на котором едва угадывались выцветшие васильковые глаза. Было ей, вероятно, около сорока. Губы тети Поли были собраны в маленький подрагивающий цветок с завернутыми внутрь лепестками. Всем своим замкнутым видом цветок говорил: вы городские, чистые – куда нам до вас? Еще он говорил, что тетя Поля в жизни подолгу молчала и жизнь ее была трудной.

А может быть и так, что она была просто злой старухой и никого не любила, всем улыбаясь при этом едва приметными глазками. Я не знаю. Я в то время в старушках еще не разбирался.

Впрочем, дело-то как раз в том, что никакой тети Поли вначале не было, я даже не подозревал тогда о ее существовании. Поэтому все это надо на некоторое время забыть, а начало будет таким.

…И была ночь. И было утро. И было молоко. Оно ожидало меня каждое утро в банке под дверью нашей коммунальной квартиры. Это было обыкновенно, как всякая радость и всякое добро в первом детстве, когда нет еще различия между понятиями «дар» и «долг». Просто так было всегда от начала моего веку.

С вечера мама выставляла пустую банку, а утром она была уже с молоком. Она наполнялась молоком так же незаметно и естественно, как комната во время сна наполняется светом. Любознательности, в нашем взрослом понимании, в младенчестве еще не существует, мир воспринимается как счастливая данность. Таращишься, конечно, на осветившееся вдруг во мраке окно, но не спрашиваешь ведь, как это утро в очередной раз к нам попало.

Это относилось и к молоку.

Разница была только в том, что утро было для всех, а молоко специально для меня. Молоко было подлинным свидетельством того, что меня ждали.

Тетю Полю я увидел значительно позже, когда она однажды при мне позвонила в дверь, чтобы рассчитаться с мамой. Тогда я и увидел ее, и эти поджатые цветком губки, и большой бидон рядом с ней. Тогда же узнал, что молоко в банке появляется не само по себе, а что его привозит к нам на Фонтанку тетя Поля из далекого поселка Тайцы.

Даже не помню, удивился я или огорчился. Но, несомненно, тогда мой маленький ум пронзила догадка, что все, что вокруг меня, не так прочно и не так самоочевидно, что это еще от кого-то зависит, кроме нас с мамой, и еще кому-то принадлежит.

Первым гарантом этого нерушимого и вечного счастья неожиданно и явилась тетя Поля.

Разумеется, я вглядывался в нее с особым пристрастием и страхом. Я хотел прочитать в ее лице признаки надежности и неисчерпаемой доброты. Я очень хотел, чтобы тетя Поля мне понравилась. Ведь уже одно это значило бы, что договор вечен.

Но она мне не понравилась. И первый ком рухнул в моей белоснежной душе.

А буквально через несколько дней тетя Поля заболела, и банка под дверью осталась пустой. Мы с мамой пошли в магазин за разливным молоком, и мама, попробовав его дома на вкус, осталась недовольна. А я впервые в это утро с плачем от молока отказался.

Скоро приезды тети Поли совсем прекратились, и незаметно началась другая, взрослая жизнь, требующая уже объяснений, стараний и выполнения неприятных обязанностей. В ней было много противоборства, а стало быть, обмана, обиды и неизлечимого чувства вины.

Мне едва исполнилось три года, когда я покинул Рай.

Запотевшее зеркало

Как только лягу спать, как только угомонится дом, сразу налетают демоны. О, я их знаю! Мы с ними давно задружились. Похоже, друг без друга нам уже никак.

Соблазнительные их подарки всегда немного отдают моей стародавней фантазией. Ими меня уже не обмануть. Мы больше веселимся, разбирая этот ворох давно не пригодившегося.

Исключение составляют подарки из детства моей мамы.

Как ни смотрите, а жизнь родителей, еще и до нашего рождения, никак нельзя назвать по отношению к нам случайной и посторонней. Один-два эпизода – и, кажется, наш собственный облик начинает уже в некоторой мере прорисовываться, уже хмурый зародыш его обретает свое местечко в пространстве, уже из множества вариантов жизнь отложила для него небольшенькую колоду.

Мама родилась за два года до революции, когда домовым, ведьмам и лешим еще не пришла пора исчезнуть под светом нового дня.

Ведьмой была мачеха отца, то есть ее неродная бабка. После смерти второго мужа всю свою зловредную силу обратила она на пасынка. Для начала отделила ему с семьей и двумя дочками камору, а в ней – невыветриваемые запахи чеснока, конопли, зерна и перламутровых связок лука.

Бабка в каморе появлялась редко. Бывало, зайдет, ласковая. На пергаментом лице тускло отражается закат. Выпьет кружку молока. Утираясь, пошепчет в ладонь, улыбнется еще раз на прощанье и выйдет. Сядут они вечером ужинать, а в кринке вместо молока – вода.

Мама рассказывала, что пристала однажды к отцу бешеная собака с бабкиными блескучими глазами. Отбился он от нее палкой, рассадил голову за ухом. Утром такую же ссадину за ухом увидел у мачехи.

Что-то, мама признавалась, влекло ее к этой ведьме. Меня, по рассказам мамы, тоже. Сила, что ли, чудо?

Иногда давала им с сестренкой по прянику. Сестра тут же выкинет его: «Не ешь, он – поганый». А мама убежит в кукурузу и съест. Я бы тоже так поступил.

Привет, демоны!

Были случаи, что и помогала им ведьма. Так, впрочем, по пустякам. Пошел как-то отец взять после ночной коней. Шел он по лугу, еще полному росы – утро было ранее, весело – помахивал уздечкой. И так эта уздечка в росе промокла, что ясно стало – просушить ее за день невозможно.

Отдал бабке. Вечером поглядел: бабка сидит во дворе над уздечкой, а из той – молоко течет. Скоро вернула сухой.

Ну вот какое имеют отношение ко мне эти фольклорные навороты, если подумать? А имеют.

Еще знаю, как мама обустраивала счастье. Населялось счастье медленно. Первыми поселились в нем ласковые человеко-деревья и человеко-звери, вылетавшие по утрам из ее сновидений. Была там и сестренка, когда она утром разговаривала с коровой. Бабка еще – когда ткала на станке дорожки для полов. Отец, собирающий яблоки.

Запахи тоже играли не последнюю роль. Первый земляной запах, когда сходил снег, запахи огурца, смородины, вечерней полыни, запахи горелой ботвы, дождя, выскобленного и вымытого с мылом стола…

Скоро мама стала забывать, конечно, что счастье, о котором она столько мечтает, ею же самой и создано. Оно все больше превращалось во что-то от дельное и недоступное.

Мама была еще маленькой, когда барин вместе с семьей удрал за границу.

Помещичий дом стоял в саду на горе, опоясанный важным деревянным забором. У крыльца прогуливались величавые цветные птицы с маленькими головками. В окнах виднелись обои с непонятными узорами.

Уже издалека мама увидела в раскрытые ворота толпу баб и мужиков. Кто-то раскачивался на раме, кто-то тащил из дома кадку с пальмой, мальчишки копошились вокруг паровой молотилки…

С пустым сердцем взошла она на крыльцо и, не успев углубиться в темную галерею, сразу же за дверью в стене увидела окно или, быть может, другую дверь, из которой навстречу к ней выходила… она же.

Мама вскрикнула и выбежала вон.

С тех пор она боялась зеркал, помня фосфорический обман того, первого, его колдовскую вредность.

Это уже сегодня ничего не стоит поразмышлять о том, например, почему мама, пойдя на встречу с чужим счастьем, встретила там собственное отражение. Не такое чтобы богатое наблюдение. Тайна-то все равно осталась тайной.

Было время, я не уставал расспрашивать маму о ее детстве. Но то ли память стала к старости слабой, то ли вопросы задавал не те…

Как-то прочитал, что проектировщики электростанции попросили старожилов описать давнее землетрясение. Необходимо было узнать, какой сейсмической устойчивостью должен обладать фундамент станции. Зашли в дом старика. «Сильное, дедушка, было землетрясение?» – «Потрясло», – отвечает. «Ну как сильно? Светильники качались?» Кивает головой: «Качались». – «Здорово качались?» – «А что такое светильники-то?» – «Да вот же – лампочки». – «А… Нет, не качались. У меня лампочек тогда и не было».

Вот так примерно и я с мамой разговаривал. И тягостно после этих разговоров было – как будто не она, а я сам чего-то не могу вспомнить.

Шли годы. Уже и о своем детстве стал вспоминать как о давней давности. И я уже, оказывается, не все могу вспомнить. Когда и было оно, детство?

На краю небывалого путешествия

Как только мама выключает свет, дом и улица за окном сразу начинают звучать и разговаривать. Становится слышен вдруг женский умоляющий шепот занавески. Кого она там так уговаривает? О чем просит? А тот, кого она уговаривает, не сдается, молчит. Обиделся, наверное. Или просто злой. Может быть, это их шкаф, всегда насупленный, как старик.

Потом он слышит неопознанные стуки и шуршания в комнате у соседей, все тревожные, тайно подготавливающие какой-то разрушительный скандал и несчастье. Они всегда к вечеру сначала веселые, а затем ругаются и даже дерутся.

Муха между рамами пробуждается от чьего-то крика на другом конце улицы и пытается разбить свой зеленоватый панцирь о стекло. И еще кто-то непременно начинает плакать за стеной, а наверху вдруг засмеются, разобьют посуду, крикнут что-нибудь громко, как будто их ночь не касается.

Все это совершается под мурлыканье собственного живота – мрачноватое уютное мурлыканье, как бы свидетельствующее о том, что он отдельно и независимо от других жив, что, да, у него своя жизнь, и завтра мама после короткой борьбы накормит его не кашей, а положит на тарелку малосольный огурчик и картошки с жареной колбасой и потом нальет ему чая в его чашку. Когда же он сам зашнурует ботинки, чтобы идти во двор, она незаметно положит в карман курточки две конфеты, специально отложенные вчера для этого.

Что бы там неприятного ни случилось во дворе, он потом все равно вернется в их комнату, и мама скажет ему: «Посмотри, на кого ты похож!» – и сама вымоет ему лицо и нальет коричневого супа с прошлогодними грибами. Он помнит, как эти грибы ловко прятались от него прошлым летом, а теперь вот, пожалуйста, в супе.

Во дворе ждет много разного. Собственно, это даже не двор, а огромный пустырь, весь обставленный по краям заводскими цехами. Здесь, выезжая из заводских ворот, поезда медленно пересекают улицу.

Они много раз пытались с мальчишками прицепиться к какому-нибудь вагону или платформе, чтобы самим узнать, в какие страны и города уезжает каждый день от их дома поезд, но всякий раз их сгонял дядька в ватнике и с флажком.

Так и прошло все его детство на краю какого-то небывалого путешествия в чужую жизнь. А чужая эта завидная жизнь начиналась совсем рядом, сразу за болотом, которое тяжело разлеглось по другую сторону улицы. Там на тумбах из кирпичей стоя ли вагончики, в которых жили люди, несколько домиков с колодезными журавлями. Потом начинался лес, в который чужие люди уходили по утрам на работ у.

Вечером они умывались прямо у колодцев, громко смеялись, чем-то друг в друга бросали, а когда видны уже были только окошки, играли на гармонике и пели песни.

Все это они каждый день видели и слышали, но так никогда и не смогли дойти до этой жизни. А ведь поезда уходили еще куда-то дальше, сквозь лес.

Не потому ли потом уже его всегда так тянуло выйти на полустанке, когда он видел из вагонного окна дом в лесу, и побитые дождем розы за забором, и девочку, которая поит корову, и не просто, не безмятежно выйти, а словно испытать судьбу.

Сейчас же ночью он обдумывает план того, как они в темноте еще проникнут на завод, заберутся на платформу, зароются в металлические буквы Ш, которыми эти платформы обычно засыпаны, и уедут наконец незамеченными в ту страну за лесом.

Он не знает еще, что никогда эта авантюра ему не удастся, хотя бы потому, что сейчас ему больше представляется, как будет пахнуть тот мир, в который он выйдет ночью, чем то, как они обманут пьющего чай сторожа. Настоящие авантюристы про такие пустяки не думают.

А пахнуть этот мир будет удивительно: гарью и формовочной землей, запах которых немного напоминает запах папиросных хабариков, еще речным запахом цемента и ананасовым настоем опилок (ананас он однажды пробовал – тот был жестким, как размоченное дерево, но пах вкусно).

Но тут крона тополя за окном, повинуясь порыву ветра, обрушивает на их дом свой привязанный к веткам водопад, и он начинает думать о другом. Он вдруг ясно представляет, что всего этого уже нет, что все это сообщество шумов и запахов уже исчезло и не существует, а настоящая жизнь происходит только в нем самом.

Все – и сторож в своей будке, и их скрипучий дом, и деревья, и ждущие отправки поезда – только думают, что живы и заняты заботами. На самом деле они давно уже стали одним длинным, подробным и хлопотным его воспоминанием.

А сам он теперь летел куда-то, летел, летел, иногда спускаясь – ух! – к какому-нибудь озеру за оградой, к какому-нибудь домику, чтобы заглянуть в окошко и лизнуть дым из трубы. И ему еще долго не захочется останавливаться, потому что то, что ждет его, – там, там, далеко. Там долгожданная скрипка, на которой он уже умеет играть, и девочка, которая, улыбаясь, прилепляет к разбитому колену подорожник, и мама… и, может быть, папа.

Растение неизвестного названия роняет на подоконник свой не успевший засохнуть цветок. Этот бархатный стук – последнее, что он слышит в этой уже не существующей, по всей вероятности, жизни.

Сад

Сад – тенистый и запутанный. Два тополя в центре, посаженные еще Петром Первым (больше ему делать было нечего, ага, как сажать во дворах деревья). Тополя посажены, видимо, специально для детских хороводов. Иначе что с ними еще делать?

Нет, они были морщинисты, как слоны, и в них были дупла. В верхнем дупле кипели весной выводки дятлов, в нижнем попадались иногда странные записки. Значит, где-то рядом Дубровский.

В правом дальнем углу сада обыкновенно убивают. Но это уже вечером, когда каждый из нас спит. А днем там растет мохнатый куст с ядовитыми ягодами. От него исходит какой-то волнующий, хотя и неприятный запах. За кустом бегают мышки. Они там живут. Они пищат. Там и днем долго оставаться одному страшно.

В левом дальнем углу – скамейка. Днем мы с нее забираемся на деревья и обрываем кратегу. За кратегу идет голодная война, хотя мы, конечно, не голодаем.

А вообще-то эта скамейка для солдат с девушками. Днем солдаты такие серьезные и взрослые, девушки – чем-то озабоченные и красивые. Но как только они вечером оказываются на скамейке, сразу такое веселье начинается! Становится завидно, и чувствуешь свое одиночество, скучность и никчемность.

Посередине сада ребята постарше играют в настольный теннис. За их азартом следить интересно. Еще интереснее слушать их непонятного значения разговоры и шуточки, которые никакого отношения к теннису не имеют. Похоже на игру заговорщиков.

Недалеко от них – почему-то всегда сырые столы для домино. Там мужчины курят, иногда пьют водку и пиво, азартно стучат доминошными костяшками, ругаются друг с другом и хохочут. Все это совершенно непонятно и неинтересно. Никогда не буду играть в домино и курить.

Мы же гоняемся на велосипедах, ловко объезжаем мам с колясками и вулканические взрывы кротовьих нор. Еще играем в ножички: очерчиваем круг – плоский образ земли – кидаем ножик, делим между собой страны и континенты. Несказанно богаты, властны или же чудовищно разорены.

На газонах цветут маки. Их лепестки красивые, но с самого рождения помятые и усталые. Будто кем-то обсосанные. Зато в середине мака вызревает бутон с коронкой на голове. Мы срываем эти бутоны явно раньше срока и выгребаем из них сердцевину – жадно и возбужденно.

Вечерами в саду гуляет бородатый дядька в длинном халате и поет басом. Иногда он вынимает из кармана мокрую конфету и дарит подвернувшемуся мальчику или девочке. Все равно с ним страшно. Поп, наверное.

Детство – огромно.

Репетиция свободы

Страницы: «« 23456789 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

В книге рассматриваются все известные в настоящее время способы очищения организма с помощью натурал...
Уважаемые читатели, если вы любите фантастические рассказы с неожиданными развязками и вам нравится ...
Найдя в день рождения 3G модем, не спешите идти в игру, если вы не знаете всех последствий… Всегда н...
Сборник стихов разных жанров – от баллад до философской лирики. Автору свойственны и юмор, и динамиз...
Эта книга – не очередной учебник английского языка, а подробное руководство, которое доступным языко...
Пустяковое дело о пропавшем с яхты русского бизнесмена надувном матрасе может привести к раскрытию у...