Вечный сдвиг. Повести и рассказы Макарова Елена
Бар Шай не отвлекался. Вальс аллегро. Трагизм первой части, где, как вы слышали, были отмечены главные темы душевного беспокойства…
Все как по команде повернули головы– за окном снова грохнуло.
Вследствие инсульта движения Бар Шая были заторможенными, в нем двигался лишь ум, отвлеченный от всяких побочных движений. И посему он продолжил:
– Вы услышите сейчас,– мы находимся в финале последней части,– как гений Чайковского разрешает симфонию. Слышите, вступают тромбоны, возвращая нас к изначальному мотиву, но в иной тональности, из тьмы сомнений к свету прозрения…
Раздались аплодисменты,– мы слушали не студийную запись, а живую, из венской консерватории. С нашей стороны последовали хлипкие хлопки.
Бар Шай объявил тему следующей встречи– «Героическая» Бетховена.
Вертолеты перестали кружить над городом.
Мы с Шломо шли по безлюдной улице, осталось отдать ему каталог и напомнить про Бедю. Что он живет, вдыхая кислород из трубочки, курит наргилу, так он сказал,– и я хочу успеть с фильмом, пока Бедя жив…
Шломо же восхвалял Бар Шая, его феноменальную музыкальную память,– тело разбито параличом, а ум и душа бодрствуют. Он живет лекциями. Готовится к ним. Из месяца в месяц.
– А кто все эти люди?
– Родственники, в основном. Да,– согласился сам с собой Шломо, припоминая присутствующих.– И несколько бывших сослуживцев, они всегда приходят.
– Музыканты?
– Нет, бухгалтеры. Бар Шай был главным бухгалтером химкомбината.
– Химкомбината?
– Да. А кем был твой художник? Кем здесь все были!?– Мой художник работал маляром, продавцом…
– Ну-у…– развел руками Шломо,– так чего удивляться!
Мы распрощались на углу. Ему вниз, по улице, носящей имя Сельмы Лагерлеф, мне вверх по улице Шауля Черниховского.
Сельма уводила Шломо во тьму, Шауль вел меня к свету.
– Чашечка кофе за мной!– раздался Шломин голос с лестницы.
Вдалеке грохнуло. Увы, это не было результатом неполадок «системы» Бар Шая. Минометный обстрел.
Я влетела домой и включила телевизор. По первой программе Перайа играл Моцарта, значит все нормально. При терактах все израильские каналы переходят на прямой эфир. Позвонила подруге из Гило. «Что там у вас делается?»– «Стреляют по-черному… Ой, у нас собачка умерла…»– сказала она и расплакалась.
Ночной Иерусалим. Мерцающая чаша огней простреливается через долину, но из нашего окна этого не видно– мы по другую сторону холма.
Звонит Амина, моя приятельница, палестинская журналистка. Она училась в Москве и прекрасно говорит по-русски.
– Как ты там, Леночка?!– голос у Амины бархатный, а звонит она из Бейт-Джаллы, откуда стреляют.
Рассказываю ей о том, как в поисках денег на фильм о старом художнике попала на лекцию старого бухгалтера, к тому же парализованного, к тому же про Чайковского, к тому же на иврите… Амина хохочет. Хохот вперемешку с выстрелами.
– Подожди, я закрою окно. Теперь лучше слышно? Знаешь, Леночка, не могу уснуть… Всю ночь смотрю на часы.
– Не смотри. Ты этим только замедляешь время. Бедя тоже считает минуты, до рассвета.
– Это тот, про кого ты хочешь сделать фильм?
– Да.– Ну ладно, попробую заснуть,– говорит Амина.
– Не выйдет, звони, я не сплю.
– А ты-то почему не спишь?
– Пишу сценарий… И ты пиши чего-нибудь… дневник, например…
– Представь, два наших дневника рядом. Арабский и русский. Твой муж переведет их на английский. Хорошо будет, Леночка! В трудные времена важно иметь увлекательное дело.
Мы распрощались, и я уткнулась в сценарий.
«Я после потопа». Не звучит. А на иврите звучало– «ани ахарей мабуль». Русское название можно будет придумать потом, если понадобится. Если мы получим хоть какие-то деньги на монтаж. Если… Все у нас если.
Сценарий полнометражного документального фильма.
1994 год. Израиль. Тесный кибуцный архив. На узком столе рисунки. Камера направлена на акварель– на ней изображен человек в яркой чалме и шароварах. Старушка, заведующая архивом, листает амбарную книгу.
Старушка: Это рисунок Лео Майера. Он родился в 1900 году, депортирован из Праги в Терезин, погиб в Освенциме.
Она раздвигает железную «стену», достает из папки транспортную карточку Майера.
1995 год. Осень. Стокгольм. Огромное здание культурного центра. Выставочный зал. Деревянные ящики– «бараки»– подвешены с потолка на кронштейнах. В «бараках» прорезаны окна, в каждом окне по рисунку.
Знакомая нам акварель– человек в яркой чалме и шароварах. Против него, на стене,– черная карточка из архива.
Застекленное кафе. В окне– центральная площадь Стокгольма.
Женщина в униформе отводит меня в сторону, говорит: «Кто-то приехал из Лунда и требует немедленной встречи с вами».
Мы спускаемся в лифте на первый этаж. Лифт открывается. Пожилой человек обнимает меня. На его глазах слезы.
Это Лео Крамар.
Он приехал на выставку, поскольку его дочь обнаружила на ней терезинский рисунок его отца Лео Майера. Лео Крамар достает из портфеля увесистую папку. Он собрал все, что мог. Он предупрежден о конференции, так что он не смеет задерживать, с моего позволения он пойдет на выставку и будет ждать меня до тех пор, пока я не освобожусь.
Конференц-зал. Народ рассаживается. Как выступающая я должна быть в президиуме. А там страницами не пошуршишь.
В перерыве я нахожу Лео Майера на выставке. Он стоит перед рисунком своего отца. На нем изображен мужчина в яркой чалме и шароварах.
– А теперь посмотрите сюда,– Лео показывает мне фотографию,– таким был мой отец. Одно лицо. Это автопортрет, а не набросок к театральному костюму. Мой отец был мистификатором по природе, концлагерь природу не отменяет.
Я до последнего дня переправлял ему сигареты. Отец писал замечательные письма. Присылал списки книг, которые, по его мнению, необходимо прочесть подростку, он писал мне по-английски, благодаря ему я стал учить язык.
Лео Крамар достает вторую фотографию. На ней импозантный художник в шляпе перед мольбертом.
Это– брат моего отца, Бедя Майер, тоже художник. Сгинул в 1939 году. Так и не удалось его разыскать. Сегодня ему было бы девяносто лет.
Но ведь живут и после девяноста!
1996, февраль. Справка из Бейт-Терезина. «Перец Бедя Майер, 1906 г. р. проживает в Герции, по адресу Анна Франк, 2».
1996, апрель. Комната Беди и Ханы Майеров в доме престарелых. За маленьким столом сидят хозяева, Лео Крамар с женой и мы с мужем.
Лицо Беди крупным планом. В глубоких морщинах, как в растрескавшейся земле, два озерца– два голубых глаза, в них искрится счастье. Огромный нос хребтом разделяет худое бугристое лицо. В профиль Бедя похож на кондора. В левом ухе с вытянутой мочкой– слуховой аппарат. Этим ухом Бедя слышит. Хана, пожилая статная красавица, ставит на стол пироги.
Бедя: Лео, я тебя по ушам узнал! Ты и в детстве был лопоухим…
Но как снять то, что уже произошло? В начале фильма пойдет голос за кадром, а потом вступит сам Бедя. У нас отснято множество бесценного материала: Бедя за мольбертом, Бедя играет в бридж, Бедя рассказывает…
Родился я, как тебе известно, в 1906 году, в Ходонине. Историческое место, родина Томаша Масарика, президента Чехословакии. Навещая родные края, он первым делом останавливался у нашего трактира. Весь город сбегался. Не столько из-за Масарика, сколько из-за его машины. В ту пору машина была дивом.
Я на шесть лет младше брата Лео. Тот здорово рисовал. Помню, он написал маслом какое-то дерево, вставил его в красивую раму, и картину взяли на выставку. Отличная копия природы! Я до второго класса рисовал скверно. «Взял бы рисунок у брата, получил бы грамоту»,– жалел меня учитель. Остальные-то отметки у меня были хорошие. В четвертом меня прорвало. Профессор Ливора посмотрел на мои рисунки и говорит: «Этот жиденок творит чудеса!». Школа у нас была большая, на семьсот учеников. Мы с Лео были единственными евреями среди семисот протестантов, лютеран и католиков. В 16-м году, до переворота, нашей страной руководил Франц-Иосиф, и из уважения к его сединам нас, евреев, отдавали в немецкоязычные школы.
Ходонин– это южная Моравия, на границе со Словакией. И по сей день я нахожусь под неизгладимым впечатлением от ярких национальных костюмов.
В шестом классе мне пришлось прервать учебу. Отец умер, брат изучал архитектуру в Праге, сестра вышла замуж и уехала в Вену. Трактир достался моему отцу от маминого,– тот завел его аж в 1860 году! Три поколения знало дорогу к трактиру. Лошади автоматом останавливались,– если крестьянин из соседней деревни не знал, где трактир, лошадь доставляла его туда прямиком. У входа всегда стояла огромная кадка с ключевой водой, а в трактире ждало свежее пиво.
Я продолжал рисовать. Трактир жил своей жизнью, я своей. Я брал краски и уходил на пленэр до обеда. Мама много с меня не спрашивала. Иной раз пошлет меня в лавку, а я встречу на дороге какую-нибудь девчонку и давай крутить амуры… Когда тебе восемнадцать, тебя занимают девушки, а не температура пива.
Я пошел к Ливоре и сказал: возьми меня к себе работать. Ливора согласился. Он меня многому научил. Потом меня забрали в армию, но только на год, поскольку я был единственным подспорьем в семье. После армии я продолжил учебу у Ливоры.
Лео нравились мои работы. И он повез их в Прагу, к профессору Тиле, преподавателю Пражской академии художеств. Тот сказал Лео: «Если бы твой брат смог приехать в Прагу, я бы его принял».
Тиле был старомодным, когда он рисовал лес, так у него каждый лист на дереве был тщательно выписан. При этом он горячо поддерживал новомодные увлечения студентов. Его задачей было обучить грамматике. Он говорил: «Теперь, когда вы знаете грамматику и у вас образовался необходимый словарный запас– я вам не нужен, пишите свои стихи сами».
Но как я мог уехать в Прагу? Матери шестьдесят, не оставить же ее одну, да еще и трактир… Нанять работника? К тому же за обучение надо платить. У нас таких денег не было.
В войну трактир взорвали. Русские освобождали Ходонин. Взорвали бомбу на вокзале, прямо рядом с нашим домом. Сгорели все мои картины. С того времени, когда я был молодой и красивый, сохранилась лишь одна акварель, которую я подарил возлюбленной. Всем своим возлюбленным я дарил картины. Так что рисовал я много. Одна из возлюбленных вышла замуж за богатого. Им удалось вывезти в Палестину контейнер с вещами, среди прочего мою акварель и письма. Встретились мы случайно, в 46-м. После стольких лет, да каких лет, целая эпоха– с 1938 по 1945! Они пригласили нас с Ханой в гости. И что мы видим– мой натюрморт с маской. Подумать, уже тогда у меня были маски! Картину я выпросил в обмен на другую. Она предложила и письма забрать. Но я не согласился– негде мне их хранить. У нас была малюсенькая комната… Натюрморт– дело другое.
В 30-х годах я жил и работал в Праге. В издательстве Сынека выпускали подарочную серию классики с офортами. Маленькие книжечки, библиографическая редкость– Достоевский, Мериме, Золя… Нет, Золя не было. Бальзак. Я иллюстрировал «Декамерон», но он так и не вышел, слишком фривольно. Теперь другой мир, а тогда «Декамерон» читали тайком. Сынек знаменит тем, что впервые издал Швейка. С иллюстрациями Лады.
У Лео было прозвище Амантус, согласно греческой мифологии– «любимец женщин». Лео был личностью артистической. Он был поглощен архитектурой и строил всегда что-то из ряда вон выходящее. Например, виллу режиссера Авербуха на Барандове. Помню черный линолеум– нечто футуристическое, лестницу из стекла. Под его началом было два инженера-строителя.
Авербух, еврейский малорослый толстячок, шикарно танцевал. При этом у Лео, как мне кажется, был роман с его женой. В 38-м они уехали в Америку и оттуда выслали Лео приглашение. Но тот ни за что не хотел уезжать из Праги. Ни за что. «Я тут останусь последним евреем. Пусть меня возят в клетке и всем показывают– вот он, последний еврей Праги».
Иногда Лео навещал нас в Ходонине,– день-два, не больше. Характер у него был замечательный. Легкий. Обожал красивые шляпы. Он носил только новомодные, я за ним донашивал. На фотографии я в его шляпе, видишь? Думаю, Лео угождал вкусу жен заказчиков, если те того стоили. У него было множество прекрасных дам.
Мать шведского Лео была студенткой. Тихая, скромная девочка, чешка, он ее соблазнил. Наверное, она рада была поддаться соблазну. Если бы он на ней женился, шведский Лео оказался бы в Терезине. Но этот роман не был закреплен брачными узами, и это большая удача.
Лео любил жизнь, женщины любили его… Лео погиб, а наша мать выжила в Терезине, ей тогда было 78 лет. Лео убили, я стал мизантропом.
В 1940 году группа чешских евреев нелегально отправилась в Братиславу, чтобы оттуда по Дунаю добраться до Черного моря и под панамским флагом уплыть в Палестину.
С тех пор Лео Крамар и искал своего дядюшку Бедю Майера, да не мог найти.
Хана: Мы познакомились в Братиславе. Я тогда была замужем за адвокатом. Собираясь в Палестину, он заявил, что работать по профессии там не будет, пойдет учиться в йешиву. Такая перспектива меня не устраивала. И тут я увидела Бедю. В длинном кожаном пальто, на палубе. Красавец. Он не обратил на меня никакого внимания. Там было столько девушек! Я подошла к нему и сказала: если мне понадобится приятель, я к тебе обращусь.
После восьми месяцев безумного путешествия на кораблях под разными флагами уцелевшие добрались до Хайфы. Но пока они плыли, коварные британцы разработали свой план– отправить непотопляемых жидов на остров Маврикий, в эпицентр тайфунов, в британскую тюрьму.
В эпицентре тайфунов, как и в любом другом месте, надо есть и пить. Пока не снесет– надо как-то существовать. Так вот, на Маврикии прознали, что Бедя – художник. Начальник тюрьмы снабдил его красками и заказал Мону Лизу: выйдет похоже– даст добавку к пайку. Вышло похоже. За свой труд Бедя получил не только хлеб, но и масло. Накормил молодую жену и написал еще ряд шедевров, среди них и «Дама с горностаем».
В августе 1945 года Бедя с Ханой приплыли из Маврикия в Хайфу.
Хана: В 56-м в пригороде Тель-Авива мы открыли детский сад на дому. Детей привозили из города, многие оставались спать у нас. Тогда не было такого изобилия продуктов, и мы завели хозяйство. Куры, яйца… У нас было восемьсот птьдесят квадратных метров земли. Мы посадили морковь, картофель… Дети хорошо питались. Бедя до четырех малярничал, а после работы уходил с детьми на море. И так из года в год. Недавно мы были у врача, он нас узнал! Был у нас ребенком, помнит сказки, которые я рассказывала. Бедя во дворе построил качели, дом для индейцев и театр. Сцену со ступеньками для публики– соседских детей. Бедя делал кукол, сколько их было– все выбросили… У меня были скромные мечты– дом на природе и трое детей. Своих не было, зато был детский сад! Некоторые дети жили с нами круглый год. Мы пристроили комнату. Беде к тому времени было уже за сорок. Это уже не возраст мечтаний.
Бедя: За сорок– это цуцик! Я и сейчас мечтаю.
Хана: Мечтают в двадцать– двадцать пять лет. Твоей мечтой было жить в еврейской стране и рисовать.
Бедя: Видимо, я не очень старался. Рисовал для себя. Я– человек веселый, так, по крайней мере, меня воспринимают. В дурном настроении могу и ангела смерти рассмешить.
Хана: В дурном настроении ты отправляешься рисовать.
Бедя: Ха-ха, поэтому мои картины никому не нужны. Разве что такому же мизантропу, как я сам. Художник, который думает о покупателе, вынужден работать с оглядкой…
Хана: Но тебе многое удалось!
Бедя: Удалось! Удалось дожить до старости.
Хана: У тебя покупали картины, даже из Южной Африки! Конечно, ты вынужден был работать…
Бедя: Начал с марионеток. Этим делом я увлекся на Маврикии. Столяр выделил мне угол и инструменты. Тот, кто занимался сбытом, обанкротился, все пошло прахом. Потом решил расписывать тарелки. Создать израильский фольклор. Я сделал столько тарелок с ивритскими буквами и узорами… Никто не покупал.
Хана: Потому что ты с утра мечтал о вечере– когда все это кончится и ты сможешь вернуться к картинам.
Бедя: Так я и вернулся! Беру кисть, роняю краску. Много не требовал, много не получил.
Он рисует то, что снится и мнится, театр, в котором лишь маски имеют лица.
Бедя: Мы актеры. Мы думаем, что что-то делаем, на самом деле– играем роль. Мне выпала второстепенная роль, да и ту я не смог сыграть как следует. В моем возрасте уже не делают карьеру. Даже если придет успех– на что он мне? Хвастать пред ангелом смерти? Чтобы преуспеть, надо стараться. Талант– это шестьдесят, ну пятьдесят процентов работы. А я– лентяй. Шут в маске. Я не принимаю эту жизнь всерьез!
Мне снятся яркие сны. В моем возрасте спят немного. Час-другой. Остальное время думают. Мысли– по всему небу. Я расписываю его в разные цвета, ловлю сачком облака. Я все еще ощущаю себя ребенком, который ловит сачком облака. Розовые облака, фиолетовые облака… Сейчас, когда я стою пред вратами рая, я ощущаю полное удовлетворение, сродни эротическому…
В 1999 году на открытии своей выставки в Иерусалимском Театре Бедя сказал: «Я думал устроить последнее шоу в галерее “Эль-Парадизо”, то бишь в раю. Но появилась Лена и сказала: перед тем как ты выставишься в “Эль-Парадизо”, мы покажем твои работы здесь. Что ж, подумал я, спрошу у своих шутов, готовы ли они предстать под очи уважаемой публике. Шуты согласились. И вот мы здесь!»
Девяностопятилетний художник подъезжает к мольберту на коляске. Одна из его последних картин называется «Адамa– Адам– Дам», что в переводе «Земля– Человек– Кровь». На красной земле в белом ореоле фигура мужчины, вверху полоса света и светило. Человек и земля открыты нам, вечность– замаскирована.
«Человек непознаваем, мы ничего не знаем о себе, все наши знания– это миф, мираж, сон. Мы играем роли и носим маски. И все же мне удалось словить несколько настоящих облаков в свой сачок, и я доволен добычей».
У Беди нет денег на краски и холсты, у нас с Фимой– на фильм. При этом Бедя продолжает рисовать, а мы– снимать. В очередной раз уезжая из Герцлии, мы думаем– а будет ли следующий?
– Нужна вторая камера,– говорит Фима.– Чтобы снять Бедю в тот момент, когда он смотрит в монитор на себя и свои картины. Какое лицо!
– А ты не хочешь купить сачок?
– Беде?
– Себе.
– Нет, себе я куплю маленькую комнату на огромной крыше. У моря. На двадцатом этаже. Проснулся на восходе, быстро в лифт и – бултых в воду,– море удовольствия…
– А что насчет особняка в Праге?
– Это я вчера хотел.
Заходит солнце. Мы выруливаем на приморское шоссе, останавливаемся у киоска с мороженым. Фима угощает– пломбир в вафельных стаканчиках.
– Красиво живем,– говорит он.– Мы– маги, нас невозможно купить, нам нет цены.
Фима везет меня на автовокзал. Мне пора домой, ему– на работу. Фима монтирует новостную программу и, садясь в машину, первым делом включает радио. Чтобы знать, на каком мы свете.
Израильское время– три часа дня. Шум, крик, сирена «скорой помощи». Взрыв на автовокзале в Хадере.
– Может не поедешь в Иерусалим?
– При чем тут Иерусалим?
Когда все это кончится…
Чтобы получить деньги на фильм, надо красиво подать историю, для этого достаточно одной страницы на иврите,– сказал Шломо. Мы встретились с ним на остановке 22-го автобуса, перешли дорогу и оказались в обшарпанном министерстве индустрии. В подвале было кафе, без кондиционера. О «чашечке кофе» и речи быть не могло.
Мы поднялись на второй этаж– да, именно сюда мы приходили с Барсуковым. Большой кабинет, секретарша…
– Теперь я сижу в соседнем здании. Но там нет видео. Шломо бродил по коридорам в поисках девушки, которая умеет обращаться со здешним видео. Вот так директор израильского кино! Девушка нашлась, но аппарат оказался неисправным. Показывает то в черно-белом, то в цвете, зато звук есть. Потея, мы пялились в экран, где Бедя учил стариков рисовать, писал картины, говорил, что живет прошлым, выжимает его на палитру, как сок из лимона… Да, именно сюда мы приходили с Барсуковым. Но тогда речь шла об игровом фильме с миллионным бюджетом, а сейчас– о чепуховой сумме, собственно, оплате монтажной и монтажера. У Фимы из-за никчемных моих идей огромный минус в банке.
– Иди к продюсерше Нив,– велел Шломо,– прямо сейчас. Покажи ей это, сделай одну страницу на иврите и принеси мне.
Значит, пронял его Бедя? Да нисколько. В Израиле про каждого старика можно снять кино. Кому это нужно?
– Тогда зачем страница на иврите!?
– Пусть будет,– сказал Шломо,– в худшем случае не помешает, в лучшем– поможет.
Нив, загорелая красотка в белой майке, удивилась просьбе Шломо. Я показала ей «это». Ее вдохновила сцена, где Бедя играет в бридж. Тут есть зацепка, сказала она. Старушка, на фильм о которой она уже три года не может получить ни копейки, тоже играет в бридж. И судьба у нее ого-го. А что если подать на короткометражную серию? Четверо стариков играют в бридж, и разворачиваются истории…
Что-то бухнуло, посыпались стекла.
Нив переключила телевизор с видео на первый канал. Взрыв в центре Иерусалима, на углу Яффо и Кинг-Джордж. В том же кафе, только что заново отстроенном. Я миновала его по пути к Нив.
Машины скорой помощи подъезжают одна за другой, увозят раненых. По скорости оказания медицинской помощи мы на первом месте в мире. Поступают сообщения– в больницу такую-то доставлено столько-то раненых, по предварительной оценке состояние стольких-то оценивается как критическое, стольких-то как тяжелое, стольких-то– средней тяжести… Пока убирают мертвых, главные врачи иерусалимских больниц отчитываются о приеме раненых, имена погибших объявят позже.
Звонит Фима. Прослушал сводку. Позвонил на домашний номер, не отвечает. Где я нахожусь? На Яффо, но не на углу Кинг-Джордж. Слава богу! Нив говорит с сыном, просит его пойти к соседям и ждать ее там. Все дороги перекрыты, выехать она пока не может.
Нив садится за компьютер.
Тот ли сценарий мы пишем?
Возвращаюсь домой с готовой страницей на иврите.
На автобусной остановке стоит молодой человек в кипе.
– Автобусы еще не ходят,– говорю я ему.
<>– Без тебя знаю,– отвечает он раздраженно.– Безобразие, перекрыли весь центр, это делается специально, для нагнетания паники. На радость врагам.– Когда-нибудь все это кончится,– говорю я.
– Известно когда,– отвечает он так, словно получил донесение от секретных служб.
– Когда же?
– Когда придет Мессия.
Пожалуй, и этому надо подарить сачок.
Вагон и маленькая тележка
Часы бьются учащенно, словно какой-то псих кромсает время острым ножом. А вот и пятнышко крови в перепонке меж пальцами. Господин Гольц аккуратно стирает его марлей, прислушивается. Часы замедляют ход. Время, время, время…
Две трети сжирает бодрствование, из них восемь часов– служба, два– питание, час– гигиена. Остается пять. Куда их? Укоротить сутки? Массы воспротивятся. Воздух и время мы черпаем из общего котла, потребляем в зависимости от личных желаний и возможностей. Но учитывая, что наш мир– это мир потребления, смешно надеяться на то, что предложение о сокращении суток может пройти на ближайших муниципальных выборах. Суточные выдаются пайками, как в тюрьме, двадцать четыре часа, ни секундой меньше, ни секундой больше.
Господин Гольц сбривает остатки сна отцовской бритвой. Они прилипают к лезвию вместе с мылом и волосиками, и он обтирает лезвие о марлю. Бреется он тщательно, перед увеличительным зеркалом. При этом лицо его в натуральную величину дремлет в зазеркалье, и в мозгу, все еще не пробудившемся, роятся мысли о долголетии– про и контра.
От одеколона пощипывает щеки, господин Гольц пыхтит, как растопленная печь, куда он бросает комочек с волосиками и пеной черт знает каких сновидений. Быстрый рост волос– признак мужественности,– сказала во сне пышная блондинка, разгоряченная его ласками. Выбритый и наодеколоненный сон все еще возбуждал.
Да, на растопку надо добавить полчаса как минимум. И на дорогу с работы домой и обратно. А прачечная, а книжный? Что-то много уходит, может урезать на питание?
Господин Гольц поворачивает зеркало стороной один к одному. Морщины у губ, казавшиеся канавами в увеличительном, превращаются в тонкие борозды. Один к одному он выглядит моложе своих лет. С утра. На работе кожа сминается, сажа дня проникает в поры. Вернувшись домой, он первым делом принимает душ и до утра не выходит на улицу. Не потому, что боится простыть, а потому что делать там нечего.
Выходной костюм из мягкого серого твида, пошитый в незапамятном году, вот уже неделю проветривается на балконе. Господин Гольц грудаст, но не настолько, чтобы носить лифчик. При этом бедра у него узкие, и ногам при ходьбе приходится туго– трутся одна о другую. Но некоторым нравятся мужчины нестандартного сложения.
Он уткнулся носом в штанину, чихнул. Нафталин так и не выветрился. А мы его одеколончиком! Побрызгал и расчихался. Стало быть, не в нафталине дело. Может, само предвкушение новизны щекочет ноздри? Ну и на здоровье тогда, ну и спасибо.
До сих пор, то есть и сейчас, когда он в последний раз осматривает себя в зеркале, время принадлежало ему одному. Теперь он готов разделить его с дамой. Пополам? Нет, к такому дележу он не готов. Но раскошелиться придется. Господин Гольц похлопал себя по левой груди, там, в нагрудном кармане, покоился снимок из брачного журнала. Шесть лет он держал на него подписку, за шесть лет ни одной даме не удалось лечь в прокрустово ложе его фантазий. Или что-то оказывалось избыточным (дети, бывший муж, родинка на внутренней части стопы), или недостающим (среднее медицинское образование, собственный дом и пр.). Но эта фройлен Гутентаг вроде как подходит по всем статьям. Никакая внешность, серая одежда, простые запросы. Такие не воруют время, по карманам не шарят. Но что мы знаем!
Зонт, о котором он с вечера размышлял, брать– не брать, пригодился. Лило как из ведра. Берлин праздновал безвременье воскресного дня. Часы у метро вернули к реальности, а именно к предстоящему свиданию. Как ему преподнести себя? В сжатой форме: столько-то времени получаю, столько-то отдаю, прибавочная стоимость и есть моя выручка.
Кладбище на улице Ошибок сродни нотариальной конторе, где господин Гольц теряет по сорок часов в неделю. Выгородки как каменные плиты, никто ни с кем не разговаривает, и звуки те же, только тут шуршат листья, а там– пакеты с сэндвичами. Могилу матери облепили желтые листья. Приплюсовать уборку на кладбище– как минимум два часа в месяц. А дома? Тоже не учел. Так и все шестнадцать накапает.
Да, даже армия ангелов-хранителей бессильна удержать человека на этом свете, если истекло его время,– думал господин Гольц у могилы матери. Отец его, с длиннющим, как поезд, именем Фридрих-Мария-Карл-Иоханн, пал в польской деревушке. Война– поле казусов, где там подкупишь время! К тому же надо знать польский, знать, каков рейтинг злотых, сколько стоит секунда… Отец пал, мать потеряла дар речи и превратилась в пузатую трехлитровую бутыль с узким горлом. Бутыль со слезами. От одного ее вида леденело сердце. Да будь время даровым, не стал бы он тратиться на разговоры с закупоренной бутылью. Есть занятия поинтересней. Например, заказывать сны. Из обширного меню сновидений на первое выбрать страшный сон, на второе приятный, на десерт, разумеется, сладчайший. Сны в отличие от бодрствования потребляют значительно меньше времени и энергии. Если не просыпаться, можно остаться ребенком. Но, увы, естество наше предназначено к бодрствованию.
Мысль про естество, предназначенное к бодрствованию, настигла его на месте скорби. Даже как-то неловко. Сновиденческие сношения имеют длительный эффект– в штанах все еще тесно. Но несколько привычных движений– и наступает освобождение, полное блаженство… Нужна ли для таких дел фройлен Гутентаг– спросил он плиту в желтых листьях. Ответа не последовало.
Бистро, где он обедал по выходным, находилось на той же улице Ошибок, две минуты ходу от ворот кладбища.
В предбаннике с фотографиями собачек господин Гольц разоблачился, повесил плащ на плечики, поставил зонт в корзину. Судя по одежде и зонтам, народу было немало. Узнает ли он ее? В заведении с горшком и писающим мальчиком он причесался перед зеркалом. В обеденной зале стоял полумрак, столики освещали маленькие свечки, в таких потемках жабу от принцессы не отличишь.
Приглядевшись, он увидел за столиком одинокую фигуру.
Фройлен Гутентаг!
– Так точно,– протянула она ему руку, то ли для рукопожатия, то ли для поцелуя. Ладонь с растопыренными пальцами висела в воздухе, лак на ногтях вызвал в памяти утреннюю каплю крови. Господин Гольц смешался, фройлен Гутентаг опустила руку, и они сели друг против друга.
– Значится, жениться вздумали?– От резкого движения головы белокурый локон на лбу фройлен Гутентаг переместился и заслонил от господина Гольца ее левый глаз.– Чего пялитесь? Завивалась для вас и щипцы перекалила. А так ношу прямые, байкал-амурише магистраль,– провела она ребром ладони от левого уха к правому виску.
Пока господин Гольц мысленно сверял фотографию с оригиналом, фройлен Гутентаг заказала пиво и чипсы с кетчупом. Но он пригласил ее на полноценный обед– суп со шпинатом, свиная отбивная с картофелем, взбитые сливки с клубникой.
– Вот пиво– это с удовольствием! Прозит!– ударила она кружкой об его кружку. Вышло звонко.– Кушай и ни в чем себе не отказывай,– рассмеялась она. Зубы у нее были гармошкой, на фотографии она улыбалась с закрытым ртом. Но ведь он и не выбирал красавицу.– Ты чего такой мрачный, кладбищем за три версты несет!
Это было неприятно. Но все же господин Гольц решил не менять своих намерений и произнести речь, заготовленную для безмолвной фотографии, явно не для этой Гутентаг.
– Живя с самим собой и для себя, человек воленс-ноленс становится объектом самонаблюдения. Я не жалею на себя времени, я кредитоспособен. На ласках и соитиях не экономлю. В среднем мы спим треть отпущенного нам времени. Сны я оплачиваю наличными, все остальное– кредитной карточкой.
– Если у человека вагон свободного времени, то он, по-вашему, миллионер?– спросила она с явной насмешкой.
– А у кого это вагон свободноговремени?
– У меня. Вагон и маленькая тележка!
От волнения господин Гольц проглотил неразжеванный кусок свинины. Дыхание сперло. Он заел его коркой, запил пивом. Еще хуже. Задыхаясь, он бросился в туалет. Вот тебе шпинат и отбивная! После рвоты он еле стоял на ногах. И при этом продолжал думать. Вагон времени– это, пожалуй, слишком. Его надо разгрузить, рассовать по разным банкам, чтобы не вызвать подозрение. А вот на тележку он бы с радостью согласился.
Усевшись теперь рядом, а не напротив фройлен Гутентаг, он продолжил речь, прерванную казусом со свининой. Уж лучше сразу, в один присест, чтобы потом не тратить годы впустую.
– Общение– это роскошь, позволить ее себе могут лишь люди состоятельные. Я человек умеренного достатка. На себя не жалею. Во снах разговорчив, порой фриволен. Потребляю натуральные продукты, душусь дорогими одеколонами, шью одежду на заказ из-за нестандартных габаритов. Во снах я распоясываюсь, а бодрствуя, подтягиваю ремешок. Я человек устойчивых привычек. Одни меня за это уважают, другие– боятся, те и другие– сторонятся. Раз в месяц посещаю симфонические концерты по абонементу. По воскресеньям обедаю в этом бистро, поскольку оно расположено возле кладбища.
– За вас никто не пойдет,– вставила она, но господин Гольц оставил эту реплику без внимания.
– И последнее, не менее важное и пикантное. На ночь я рассматриваю альбомы по искусству. Это занятие навевает прекрасные сны, картины, припечатанные к дорогой бумаге, оживают, я с ними шалю. То хлопну по заду рафаэлевского ангела, то стащу с облака рубенсовскую толстушку, и пока она визжит у меня в руках, я пожираю глазами фрукты с роскошных фламандских натюрмортов.
– С вами с ума спятишь,– фройлен Гутентаг впилась руками в бутылку с кетчупом. Господин Гольц отодвинулся от нее вместе со стулом.– С вами час за год пойдет.
– Стало быть, двадцать четыре взять тридцать и умножить на 365! Не вагон, но целая тележка! Подарите!
Фрейлен Гутентаг встала и погладила его, сидящего за столом и счастливого, по голове. Это было так приятно! После ее ухода он еще долго сидел, повторяя про себя ее имя.
Из бистро он вышел затемно. Дождя не было, и он шел к метро, весело размахивая зонтом. Час впустую– год в кармане. Какой навар! Он добавит ко снам разгульное время и тем сократит период бодрствования. Жизнь тесна, как костюм, пусть и пригнанный по фигуре умелым мастером. Во сне можно разоблачиться. Там ему никто не нужен. Никакая Гутентаг.
Примадонна
Я– совершенен! Я– субъектно-объектен! Я– чистое искусство!– услышал Эрнест летним утром, и внутри него разлилась такая сладость, как если бы, пока он спал, сотни трудолюбивых пчел возводили в его чреве дворец из золотистых медовых сот. Ах, какой же я!– воскликнул Эрнест и бросился ухаживать за своим телом, как пылкий юноша за барышней, в коей нет и не может быть недостатка. Что до избытка– то и избыток, будучи неотъемлемой частью Эрнеста, прекрасен. Плотненькое брюшко, к примеру. Или же Норин базедовый глаз, обведенный зеленкой, выпуклый сверх всяких норм. А разве не хороша собой лягушка? С ее увесистым карманом-подбородком, набитым зеленым клокотаньем– ква-ква-ква– вылитая Нора! Нора– это уж точно самостоятельная часть мироздания, она не прилагается к нему в качестве довеска, она– совершенство в своем роде, себя таковым не осознающее! Вот кто такая Нора. В этом ее слабость, но и сила над мужчиной. Почему незатейливая эта мысль о красоте и осмысленности сущего посетила его именно сегодня? Поди знай! Приди она ему вчера, в момент отвратительной (нет, прекрасной!) сцены,– заключил ли бы он ее в свои объятья, прижал бы к своей седой волосатой груди? Эрнест просунул руку под рубашку, сердце билось равномерно, и все, к чему прикасалась рука, принадлежало ему. Это все он! Ноготь, и тот подстричь жаль– от него убудет!
Но в чем же тогда совершенствование личности? Стоило задаться каверзным вопросом, как сам собой родился ответ– в умении наслаждаться тем, что есть! Простые, простые все вещи!
«Не улучшение объекта, а формирование правильного отношения к нему»,– записал Эрнест в блокнот, выдрал лист и смял его в кулаке. Счастью не надобна форма, этот мундир, в котором тесно дышать. По привычке он все еще продолжал думать словами. Счастье надо петь. Жаль, его не учили музыке. В доме напротив играли гаммы. Мама закрывала ставни, а папа затыкал волосатые уши указательными пальцами. Их мальчик не будет сидеть на крутящемся стульчике и бить по клавишам! Училка не будет нажимать на педаль!
Что такое гармония?– подумал Эрнест.– Это сочетание звуков, не требующих развоплощения в слове. Фортиссимо, крещендо!
– Эрнес Палыч, вы бы свет зажгли, чего в потемках-то сидеть! Нора щелкнула выключателем, и он увидел все как есть: комнату с тюремным решетчатым окошком, развалины чемоданов, их оскаленные беззубые пасти, клетчатые рубахи, наваленные одна на другую так, словно они явились на урок по занимательной геометрии,– превращение квадратов в ромбы и трапеции…
– Да будет вам лыбиться-то, шута из себя строить!– Нора влилась в кресло, подмяв под себя клетчатый мир, рукав обнял ее толстое плечо, схваченное тесемкой. Не будь тесемки, плечо в рыжих крапинках отпало бы вместе с рукой от тела. Нора вся была связанная– широкий пояс на месте талии, которой у нее отродясь не было, держал вместе верх и низ ее бесформенного тела. Маленькая голова с пучком на затылке была привязана к короткой шее тесьмой от фартука.– Когда съезжать будем?
«Как принять старение?»– это он записал и отшвырнул. Хотя было бы небезынтересно развить… Человек, которому всегда пять лет… Целый мир людей разного возраста, возраст зафиксирован. Как имя.
– Эрнес Палыч!
– Нора, поди сюда! Вот ответь мне на вопрос, можно ли прикупать годы, брать их, скажем, в кредит?– Он одним движением смахнул пальцем слезу с ее прекрасного базедова глаза в обводке зеленки.– Вечный ребенок, вечный юноша, вечный старик…
– Чего вы несете, сказали бы– так и так, Нора…
– Думать, Нора, все равно, что командовать флотилией. Огромная работа.
– Кабы вам за флотилию платили,– вздохнула Нора и обняла себя рукавами рубашки,– мне сыну надо посылать, голодно в деревне… день ото дня хужеет…
– А могла бы ты, Нора, сосредоточиться на своем рте?– Рот ее, когда она молчит, походит на нарост смолы на гладком стволе, но стоит ей заговорить– нарост разламывается и из трещины выползает нытье; если бы этот нарост окаменел…– Сосредоточься, Нора… ощупай языком нёбо нежное… розовое, слегка красноватое, упрись кончиком языка в основание передних зубов и медленно,– закрой глаза, закрой,– пересчитывай зубы с внутренней стороны…
– Дак у меня с боков пусто… Знаете, сколько бы одни зубы мне стоили,– три квартплаты. А вы не съезжаете и не плотите....
– Молчи! Погружай язык в приятную мякоть под нижними зубами, иди по внешней стороне, сюда язык,– Эрнест приподнял языком верхнюю губу…
– Ой, не могу, вылитый обезьян!– тело Норы колышется и волнует Эрнеста. Это не похоть, нет, это умение наслаждаться тем, что есть. А что у него есть– он сам. Но он сейчас не сам– у него Нора, значит и она– в нем,– о, Нора!
А Норе того и надо. В Норе одна похоть и есть. Ни достоинства, ни самосознания. Похоть удовлетворяется скоро, а что потом? Чесать редким гребнем жидкие волосенки да трещать о квартплате.
– Знаешь ли ты, Нора,– раньше на свою зарплату я мог бы купить три дунама земли… двухэтажный дом, флигель, огромный сад, террасы спускаются в долину… Вы, женщины, отвлекаете меня от себя. Я трижды разводился, а скольких любил в промежутках…
– Эрнес Палыч! А были бы у вас деньги… взяли бы меня на дунамы?– Нора спешно развязывала тесемки, выгребала тело из ситцевых и черт-те знает каких «матерьяльчиков».– Я, Эрнес Палыч, не потею, я синтетики не переношу,– а сама нюхает под мышками,– чешусь в ней и чешусь.
– Будет тебе нюхать!– Нос у Норы утячий, как у Саскии Рембрандтовской, глаз лягушки, нос утки… а в целом, прелесть моя…– Эрнест уже расшнуровал ботинки, уже переместился думая о Рембрандте и Саскии, к постели поближе, уже Нора босоногая прошлепала к выключателю… Нет, стоп, так все пойдет насмарку!– Нора, сейчас же оденься! Зачем ты передо мной обнажаешься, я тебя не просил! Входить ко мне, выключать свет…
– Съезжайте! Вы мне жизнь разорили!– плакала нагая Нора, но Эрнест сказал «баста». Хватит разврата!
Чтобы не доводить до вчерашней безобразной сцены, он сам помог Норе застегнуться, перепоясаться, даже фартук самолично на нее надел.
– Съеду и сегодня же, деньги вышлю с дороги.
Ничто не могло поколебать его счастья– счастья полного обладания собой.
Он побросал в чемоданы рубашки, выволок все из шкафа, набил беззубые пасти так, что замки не защелкнуть. Но и с этим справился. Пусть его мама и папа не любили уроков музыки, но они зачали его и произвели, а могли бы не зачать и не произвести. За одно это он нынешний обцеловал бы их с головы до ног. А он тогдашний свел их в могилу бездельем и распутной тоской. Чемоданы вышли тяжелыми. Остальное имущество он велел Норе убрать в чулан.
– Так вы вернетесь, Эрнес Палыч, вернетесь, может, и при деньгах…
– Да, в счет этого дай мне, Нора, на дорогу.