Вечный сдвиг. Повести и рассказы Макарова Елена
Сувениры из-за границы, или из «Березки», или что-нибудь уж очень редкостное местного производства, медвежья шкура, оленьи рога, нэцкэ из китовых костей.
Предметы искусства– картины, гравюры, скульптуры. Скульптуры, разумеется, малых форм.
Предметы гигиены. Мыло, шампунь, желательно для жирных или в крайнем случае нормальных волос, а также импортные моющие средства для мест общего пользования.
Нет, это просто невозможно, как много человек потребляет, стыдно дальше писать эти списки, и не только за Веру Ивановну, за все человечество. Зачем ему столько, почему не ввести ограничение, почему вместо лозунгов из произведений марксизма-ленинизма не взять цитаты из Франциска Ассизского, про цветочки, птичек и кусочек хлебушка?
Только подумал, и твой голос услышан– вводят карточки на сахар и мыло, даже на дрожжи вводят лимит, чтобы не все тесто пышно всходило, а ровно столько, сколько нам того надо. Лозунги про изобилие в одну ночь исчезают, и начинает цениться истинное– свобода и независимость, акцент с физического перемещается на духовное.
Почему все исторические процессы такие долгие, а жизнь такая короткая? Кажется, вот оно, еще чуть-чуть, самую малость, последнюю пятилетку в четыре года одолей, и все. Но как ни спешишь, как ни прешь историческому процессу наперерез, как из последних сил ни выбиваешься– процесс не поддается и доводит тебя до могилы. Нет, такого лучше не представлять, особенно на ночь, ты же не можешь каждый день расстраиваться, ты не один, в конце концов, и разыгравшееся воображение может стать опасным для окружающих. Вон Сен-Симон с Фурье и Оуэном не выполняли пятилетку в четыре года, они всего-то вообразили новый мир, и теперь мы в нем живем. Мысль– материальна, у нее есть цвет и запах.
Вера Ивановна цвета мысли не различала, хотя кто-то сказал, что у нее редчайшая по цвету аура, но в зеркале ее не видно, а иначе как в зеркале невозможно увидеть, что у тебя над головой. Что в голове, она знала, главное, чтобы этого не знали другие,– и поэтому она носила прическу с высоким начесом, где, как в люльке, покоилось записывающее устройство. Что касается нюха, то он ее никогда не подводил. И она, под предлогом выезда за рубеж (визы еще никто не отменял!), пригласила на очередной день рождения семейку, которая, как подсказывал ей нюх, явилась причиной зловредной эпидемии, разразившейся в кооперативном доме «Дружба».
Застолье застоя: «Я там был, мед-пиво пил, по усам текло, а в рот не попало», или: «Гуляет, погуляет– устанет, перестанет».
Застолье перестройки: «Оттерпимся– до чего-нибудь дотерпимся»; «Оттерпимся– и люди будем».
«Пословицами русского народа» в двух томах будет ли наш отъезд ускорен? Похоже, подарок удался. Вера Ивановна во главе стола фиолетовый том листает, синий на очереди. «Не учи сороку вприсядку плясать, ученого учить– только портить…» Какой же у нас народ мудрый, радуется Вера Ивановна и гости вместе с ней. Забыли и кушать, а кушать есть чего– все подарочное, все, как в старые времена, и икра не на поверхности желтка золотится, а лежит в блюдечках, как жемчуг ненанизанный, и рыбка жиром истекает, нототения, и картофель отборный укропчиком присыпан, а время не сезонное для укропа, февраль, и кура-гриль тут, и шпроты, и сервелаты, и карбонаты– даже неприлично сегодня такой день рождения закатывать, но Вера Ивановна лихая, гулять так гулять! Для веселья большой выбор напитков и пословиц, вот эта, например, просто в масть: «Пьем да людей бьем: знай наших, поминай своих!».
Давай, Веруля, за тебя выпьем, разливайте, граждане, я тост скажу.
И пока выбирают напитки, а коллега Верулин из Центра набрасывает в уме слова поздравления, хозяйка представляет гостей.
Подруга детства, Олечка, врач, никогда не откажет, ночью прибежит, если что, это Элла Семеновна, внучка Долорес Ибаррури, испанка настоящая…
Веруся, давай потом, очень поздравить тебя хочется!
И Веруся поправляет прическу, а прическа у нее особая, волосы над головой собраны в пышный пучок, и внутри него как бы что-то находится инородное, и чтобы это что-то случайно не выпало, у загривка целый забор из заколок. Вера Ивановна кокетливо голову откинула, привычным жестом пальцы в волосы завязила и улыбается обворожительно мужику рыжему, носатому, усатому, специалисту по Ближнему Востоку в определенном разрезе, и тот громко пальцами щелкает, тишина мол, гости, торжественная минута настала.
И что он говорит про Верулю, все чистая правда.
Все чокаются, закусывают, по второй, закусывают, а после третьей уж языки и развязываются. Кто справляет себе день рождения ежемесячно, тот уж эту систему изучил. Вера Ивановна не пьет, пригубляет. И две дамы с ее работы тоже не пьют по состоянию здоровья, зато часто отлучаются курить на лестничную клетку.
Вера Ивановна, настоящая подвижница, настоящая идеалистка, живет в двухкомнатной квартире, в спальне у нее и правда Библия лежит на тумбочке в изголовье, и больше ничего. В комнате, где мы гуляем, диван да стол со стульями, в кухне мойка, холодильник, куда же она все девает, по каким углам дары рассовывает? Например, все, что ей нанесли сегодня, на наших глазах, ящики, свертки, где они? Неужели это и есть явочная квартира, о которых мы знаем понаслышке?
Зазвонил телефон, и Вера Ивановна из коридора прибежала взволнованная– надо на полчаса ей отлучиться к маме, в больницу, и сосед по лестничной площадке вызвался свезти, надо же, такая неприятность в день рождения, но подруги Веры Ивановны даже и не расспрашивают, что с мамой, видно, та привычно тяжело болеет, и Вера Ивановна что-то отовсюду спешно выгребает, а у парня уже ключ от машины наготове, и берет Нина Ивановна из вазытри гвоздики,– да бери все, Верочка, маме будет приятно получить большой букет, и пока она возится с цветами, молодой человек уже испарился со всем, что было в коридоре.
Вера Ивановна уехала, а мы сидим. Что же там с мамой? Сообщение о тяжелой болезни как бы упало с вилки на скатерть, и все делают вид, что ничего с вилки на скатерть не упало, и продолжают веселиться, центр веселья образован. Специалист по ближневосточным проблемам много поездил по миру и каких только женщин не видал, а каких только у него не было, хорошо, что мы все взрослые, а уж больше всех, конечно, он любил свою жену, а она с ним развелась и ребенка у него оттяпала– и он стихи стал писать, на фарси, по-русски о любви так не скажешь, Восток– страна любви, эротики даже в большей мере.
А подруги вместе с внучкой Долорес Ибаррури тоже заводят про заграницу, они все там были, по долгу службы. Венгры скупые, поляки– жадные и воры, немцы и французы расчетливые, итальянцы– обманщики.
Сколько нам еще сидеть в этой компашке, пора уж припереть Веру Ивановну к стенке, чтоб сказала, сколько и кому надо дать в Центре, и чтобы после уж больше никогда не отмечать ее дней рождений, забыть все эти недоразумения нашей полувековой жизни.
– Израильские женщины, скажу я вам, это не то, что здешние, прошу прощения, еврейки. Надеюсь, я за этим столом никого не обидел?– и смотрит на молодую кормящую мать, но, не дождавшись ответа, продолжает:– Израильтянка приз красоты взяла, у них глаза, шеи, грудь– давайте выпьем!
И только выпили за глаза, шеи и грудь израильтянок, щелкнула дверь, и Вера Ивановна, в сопровождении соседа и в совсем другом, не напряженном состоянии, вступила в родную обитель, где сегодня собрались по известному случаю ее друзья, и шампанское взбурлило, и пробки полетели к потолку, и начался праздник, какие только возможны у нас и не бывают у них, потому что они там дружить не умеют, а мы здесь если что и умеем, то только это.
Народ повалил валом, Вера Ивановна едва успевает рассаживать да холодцы разлаживать, поправляя прическу, она пьет до дна, для смелости и снятия напряжения,– операции под кодовым названием «мама в больнице» хоть и отлажены, но каждый раз перед началом она волнуется, есть такие дела, которые сколько ни делай, никогда к ним не привыкнешь, как аборты, например, или зубы лечить,– все равно нервничаешь, когда идешь, зато потом какой камень с плеч, валун целый долой– и уже следующее задание Центра проводишь душевно, с чистым сердцем даже.
Пользуясь новым настроением Веры Ивановны, я прижимаю ее в кухне к холодильнику, с тарелками пустыми и рюмками на них, и задаю ей один вопрос, потому что домой хочется очень, а уехать еще больше хочется, Вера Ивановна, кому дать? Вы– кристальная, про вас и подумать такого невозможно, а вот в Центре берут, но кто именно?
Вера Ивановна вопросом моим ничуть не смущена, только люди посуду ждут, потом поговорим. Ты мне только ответь, почему ты меня ТОГДА обманула.
Она относит посуду и тотчас возвращается, потому что профессиональное ее любопытство я уже целый год как терзаю. А если точнее, то двадцать лет. После первого отказа в поездке в Чехословакию она взяла моду не пускать меня за границу ни под каким предлогом. Мы встречались с ней ежегодно, она питала слабость к представителям культуры и искусства, и то, что она при таком вот человеческом расположении должна была по служебному долгу гадить,– сегодня, в новые времена, она переживает по-новому. Как она радовалась, когда меня впервые, по службе, отпустил за границу московский МИД, и не в соцстраны, а в саму Америку. И думала она, что теперь и она меня отпустить может, а тут я возьми и привези запрещенные к ввозу документы из дружественной Чехословакии, ей с Шереметьева поступил сигнал. Она позвонила с домашнего, пригласила на чашечку кофе с коньячком и спросила, как бы между прочим, что там в аэропорту стряслось.
А ты мне ответила– ничего. Ленуль, я к тебе была всей душой, читала твою статью в «Огоньке» и плакала, неужели такое могло быть, чтобы детей в газовые камеры… У меня, знаешь, Ленуль, в голове не укладывается, как посмотрю на эти личики, на эти бабочки из концлагеря, сон как рукой снимет. Ой, Ленуль, а у нас, у нас-то что творилось, и многие знали, и делали это сознательно, вот что страшно, Ленуль! Так ты скажи, если у тебя опять вышли с ними неприятности, ты все-таки очень неосторожная, а мне ведь тебя снова отправлять надо… Что у тебя с ними было? Как я тебя в Израиль отправлю?
Вера Ивановна по панбархату ладонями водит, против ворса, один у нее парадный костюм, из химчистки в химчистку, так и носим, и кофточка моя свободного буржуазного покроя ей импонирует, и я готова сей же момент кофточку с себя, но Вере Ивановне неловко, будто бы она выцыганила, ну что вы, Вера Ивановна, вы просто очень непосредственная, и я уже кофточку мысленно складываю, на следующий визит, туда же и магнитофончик портативный, на который мне в кухне намек дан, что вот хочется ей иногда погрузиться в мир музыки, в наушниках, чтобы волшебные звуки заглушали усталость, и как хорошо, что мы пришли на день рождения, когда еще так от души потрепешься, и даже ей хочется один секрет мне вот сейчас раскрыть, что и она, Вера Ивановна, в последние годы начала сочинять что-то ей самой непонятное, в японском стиле, один переводчик ей томик стихов подарил, и она заболела Японией, в коротеньком стихе, даже безо всякой рифмы, столько настроения, и я поддакиваю, конечно, с удовольствием прочту это ее «что-то отрывистое, как ветер пролетел или как лист на землю осенний опустился, без рифмы»,– и Вера Ивановна глядит на меня с таким неприкрытым уважением, как двадцать лет подряд глядела, и сильное это чувство к представителю культуры она смогла пронести по дороге застоя к вершине перестройки, и то, что она меня вынуждена была не пускать, не сделало меня врагом в ее лице, как обычно бывает, когда к своей собственной жертве испытываешь нехорошие чувства, потому что она заставляет тебя поступать против совести, и я посоветовала Вере Ивановне об этом обязательно сочинить танку или хокку и как бы между прочим вернула ее к исходному пункту, а именно кому все-таки дать, и Вера Ивановна на эту настырную ложку дегтя ответила медовым голосом, мол, кисулечка, зачем мараться, неужели ты мне не доверяешь?! Вам-то я доверяю, но паспорт выдают в Центре, и всем известно, что там берут.
Мараться?! Никогда. Одним горжусь– ничего не брала, пусть в любой час дня и ночи придут, пусть руки мне веревками свяжут, пусть все вверх дном перевернут… Вера Ивановна аж пятнами пошла от этого признания, столько воли и правды вложила она в заключительные слова.
Ленуль, мне бы сына как-то определить в менеджмент, кстати, какого числа вы планируете выезд в гости? Вера Ивановна не называет страну вслух, а «гости» произносит с вопросительной интонацией, глядит в упор, советский наш сверхчеловек, сколько дел успела спроворить на кухне под ля-ля, а дату никак вот не запомнит. Да ведь валом валят, как удержать всех в одной горемычной головушке, а компьютеров не ставят, но это так, между прочим, она-то знает, что я компьютер привезла из Америки. А в комитетах стоят, по три штуки в комнате, иначе не уследить, и Веру Ивановну опять уносит в эмпиреи раздумий, а я продолжаю твердить про дату выезда, а она– не успеем, боюсь, а я– тогда и мы не успеем стихи прочесть и вашего сына к менеджменту приладить и насчет компьютера подумать.
На этом разговор прервался– пора к гостям,– и она села демократично не во главе, а на углу, семь лет без взаимности, что было замечено специалистом по ближневосточному региону, но Вера Ивановна и не взглянула в сторону шутки, не взыграла.
– Эпидемический дом у вас,– Вера Ивановна не шутила.
С чего, в разгар непосредственного веселья, среди дружелюбного застолья, Вера Ивановна начинает темнить, как на службе, и со сладких мыслей о загранице сбивает на мысли о нашем доме, где происходит что-то ужасное, судя по модуляции ее голоса. Нельзя с органами в кошки-мышки играть, даже в период свободы мысли.
А что если Вера Ивановна про эпидемию завела, чтобы нас еще раз прощупать?
–Да что за эпидемия, Верочка?
– Все пишут,– выдохнула Вера Ивановна и под прическу полезла, что-то там подкрутила, судя по движению пальцев.
– На тебя пишут?
…Нет, ни в коем случае не надо этого переводить на иврит, ни на какие вообще языки переводить не стоит наше унижение. Лучше выпить снотворного, переспать перестройку. И пусть отравленный мозг утекает за границу, хотя и жаль временами, зато вместе с серым веществом утекает и человек, его содержащий, освобождается жилплощадь, и оставшимся становится просторнее вдыхать и выдыхать, мы же не жалеем, когда переполненный вагон метро покидают излишние граждане, мы физически этому радуемся, так как дышать– это врожденная потребность человека, как еда и сон, и если уж еды не осталось и сна не вызвать без снотворных– дышать мы обязаны, и потому на отъезжающих лучше смотреть, затаив дыхание,– в этом и есть суть нового мышления. Каждый имеет право на выезд и въезд. Многие хотели бы к нам въехать, но пережидают, пока те, кто выезжают, освободят место. Особо нетерпеливым гражданам, преследуемым ЦРУ и ФБР, наша дружелюбная предоставит квартиру вне очереди. И был уже такой почин, правда единичный пока. Даже черномазым нужны мыло и шампунь, а не пустая вода с хлоркой.
Ну что было переться к Вере Ивановне?! Казалось бы, хочешь ехать– плати и езжай. Нет, это неинтересно! Из этого сюжета ничего не проистекает, а нам нужно, чтобы проистекало, иначе не о чем потом рассказывать и писать, а мы-то и живем, чтобы рассказывать, а рассказываем, чтоб жить.
– В вашем доме пишут,– заявляет вдруг Вера Ивановна.– И этот дилетантизм в литературе обойдется вам втридорога. Люди наши обидчивые и подозрительные, считается, что от недостатка ласки, в детстве, мол, им недодали. Так додайте себе в зрелые годы, пощадите друг друга,– говорит, а сама в прическе возится, что-то у нее там отказало, может, блок питания мозга ослаб, и из-за этого она еще больше нервничает, но поди вычитай причину в ее новых глазах с линзами! Раньше настроение ее распознавалось по очкам– очки сняты или надеты, если надеты, как именно, на лоб, ближе к носу, сидят на хрящике или на самой косточке носа, смотрит сквозь стекла, или поверх, или, может, сняла и играется с дужками, чешет ими за ухом, у виска или в носу,– это при глубочайшей внутренней связи с подателем бумаг,– словом, когда специалисты по Вере Ивановне изучили все нюансы игры в очки, она сменила их на линзы. Новое мышление требует и новых форм организации производства, прежде всего– прямого взгляда на вещи, в данном случае одушевленные, никаких очкопротираний байковой тряпочкой, никаких уклонений взгляда в сторону. А от этого слезятся глаза, и вот интересно, одни тотчас бросаются утешать, а другие, стопроцентные эгоисты, каменеют, предполагая отказ. И за это Вера Ивановна их наказывает продолжительным копанием в бумагах на столе, хотя дело лежит прямо перед ней– и решено положительно. Глаза-то у нее слезятся не потому, что отказ, а потому, что линзы отечественные. А ей нужны заграничные. И этого посетители никак уловить не могут, сколько ни намекай. Господи, когда мы, наконец, помолодеем? Годы застоя наложили на наши женские личики печать неудовлетворенности. И какой труд надо вложить в себя, чтобы расцвести, чтоб всякие мелочи радовали, а большие неприятности не сильно огорчали?! Это и есть психологическая перестройка, самая, может быть, тяжелая, но крайне необходимая. Потому что еще множество вещей осталось от застоя, да те же очереди, в которых женщины теряют привлекательность и стареют на глазах. На их месте Вера Ивановна лучше в заграницу бы не поехала, чем целыми днями стоять, но здесь она не советчик, теперь у нас каждый делает, что хочет. И вот эту-то конечную фразу она произнесла вслух, чтобы как-то прервать общее молчание.
– Теперь у нас каждый делает, что хочет.
Во времена застоя за этим утверждением обязательно бы последовало «но».
Нет, ну какое все же унижение быть зависимыми от каждого Веры Ивановниного чиха, а с другой стороны– не день рождения этот, осталась бы я в Химках с «Русскими пословицами и поговорками» в двух томах, сочиняла бы разнузданные пасквили, за которые пока вроде бы не сажают, а теперь мне отсюда жалко всех, даже Веру Ивановну.
– Но это не означает, что мы, со своей стороны, не будем критиковать перегибы и перехлесты,– вставляет Вера Ивановна свое «но», зря я расслабилась.– Особенно если они переходят все грани и становятся эпидемией.
– Ты говоришь о вещах антиперестроечного содержания, направленных против гласности?– приходит на помощь внучка Долорес Ибаррури.
Вера Ивановна затрясла головой. Что там в ее голове происходит? Переволновалась из-за мамы? Хочет, чтобы виновники заговорили первыми? Может, выпить за ее здоровьице?
А она уже чуть не плачет, это тоже чувство, нам известное, когда, например, за границей и не знаешь языка, а очень высказаться хочется, так тоже чуть не плачешь, но мы-то не за границей!
– Ребятки мои хорошие, головушка моя бедная! Сколько в моей голове хранится ваших жизней, ваших тайн, ваших судеб, все ваши чаянья, все неприятности и несчастья у меня вот здесь, сто тысяч в одной голове, и она разламывается и трещит,– и правда послышался треск, из недр прически вырвалось сипение, но Вера Ивановна уже расходилась в речи, уже не обращала внимания на чуждый механизм в мозгу,– в одном моем сердце сколько схоронено, и не винтиков, живых людей, а у каждого– личность, а у каждой личности– тайна, и никакие, поверьте, никакие,– в горле у Веры Ивановны пересохло, и она залпом осушила бокал шампанского,– знаки внимания не покроют ту затрату нервных ресурсов, те бессонные ночи, когда ворочаешься и ворочаешься и сон не идет. Но вот пришла гласность,– Вера Ивановна паузой отметила удачный переход от сна к бодрому политическому моменту,– и мы со всей прытью бросились разоблачать прошлое. И во что это на сегодняшний день выливается– в грязь, которую мы, не стесняясь, льем друг на друга. Некоторые считают эту грязь гласностью. Возьмем ваш дом. Пока вы разоблачаете недостатки в нашей бывшей системе, за вашими спинами мелкотравчатые мещане ковыряются в грязном белье. Эта история с мылом, зачем ее обнародовать, мыла от этого не прибавится. Из-за куска мыла сын родителей порочит, а ты, Вера Ивановна, выгораживай! Одних отмоешь, другие пишут: срубили верхушки тополей. Да ведь это только к лучшему. Свету стало больше, сами знаете, как у нас с лампочками, опять требуют восстановить срубленные верхушки деревьев– ну как я могу таких склочников за границу послать, какое мнение сложится о наших людях за рубежом, могу ли я лично поручиться за распоясавшихся лжеписателей? Да при особом положении нашего города! Хотелось бы знать, где локализуется этот гейзер, этот вулкан, эта фудзияма инфекции! Потому что вы-то к сожалению и можете пострадать в первую очередь, в силу профессии, и даже я буду бессильна. Никто не поможет, если сам себе не поможешь,– Вера Ивановна прополоскала горло водкой, потянулась было к прическе, но вовремя сама себя одернула, и очков у нее теперь не было, чтобы снять, снова надеть, для перемены декорации, для краткого переключения с последующим еще более глубоким погружением в тему, и все-таки она и с этим моментом справилась и пошла на дно, где и находился главный подводный камень. Личность Михал Сергеича.– Да, он не святой, и теперь мы имеем право открыто подвергать критике любого гражданина страны, но критика должна быть конструктивной и базироваться на фактах. Да если я вам сейчас вслух зачитаю пьесу, которую сочинили члены вашего кооператива «Дружба», вам стыдно станет. Это не литература, а политическая диверсия. Во вверенном мне городе, где из-за этой пьесы на меня пальцем станут указывать как на врага перестройки и лично Михал Сергеича, которого я уважаю и не позволю…
Что тут скажешь, чем утешишь? Горе да и только. Раз мы– будущие представители Химок за границей, да еще в Израиле, мы и должны проявить себя с лучшей стороны. Выдать писателей поименно. Покончить с этой инфекцией! Если б она шутила, но она не шутит. Никто из присутствующих, во всяком случае, не смется, и все смотрят в нашу сторону.
– Вера Ивановна, смотрите на это как на материал, стоит ли так бурно реагировать на пустяки, пишите свою книгу– от застоя к гласности…
– Ты мне еще указывать будешь? С вашим домом вечная война! То иностранцы, то эта эпидемия… Что же вы так надо мной измываетесь-то!
И вот этот совершенно бестолковый разговор, который и описывать-то тоска, топчется на месте, и все эти балагуры Ближневосточного региона с докторами и внучками Долорес Ибаррури, которые чего только не плели в отсутствие Веры Ивановны, молчат и опрокидывают рюмку за рюмкой, продолжается их рабочий день, собирают материал для отчета. Кто здесь за кем следит?
Нет, этого не понять даже людям дружественных нам стран. А на столе уже стоит белый сугроб с разноцветными свечками, их так много, что так вот с налету годы не сосчитать, тем более в темноте, наступившей от одного дуновения Веры Ивановны.
– Свет, включите свет,– раздался голос Долорес Ибаррури, и свет включили, и все нашли свои бокалы, и снова чокнулись, и Вера Ивановна пошла за чайником, и началась заключительная фаза празднования– в сугроб был воткнут острый нож, под сахарным снегом лежала шоколадная земля.
Вместо ответа от Веры Ивановны– отпустит она нас или нет– мы получили папку с ее первыми литературными пробами,– выходит, эпидемия, вспыхнувшая в нашем доме, достигла Куркинского шоссе, по которому мы шли с мужем, топча подошвами свежий снег.
Среди темных пятиэтажных коробок выделялась наша– издалека ее можно было принять за шахматную доску. В квартирах писателей горел свет. У подъезда, на темном крыльце, курил журналист, часто и жадно затягиваясь дымом. Тощую сгорбленную от язвы фигуру мозамбикца мы разглядели не сразу, тут же оказался и старичок с черной сукой, который никогда не приближался к жидовскому кооперативу «Дружба». Его пролетарский дом был напротив, и те, кто хотел с ним поговорить, шли к его подъезду, перед которым стояла скамейка, им лично в зеленый цвет выкрашенная в 1965 году и которая, как он говорил, облупится только после его смерти.
Черная сука носилась вокруг нас, старичок пел свою песню про золотые времена, когда был Хозяин и порядок, ругал нынешние, когда нет Хозяина и нет порядка. Может, ребята его раскололи, и он, боясь быть услышанным пролетарскими соседями, пришел сюда, чтобы раскрыть «военную тайну» объекта, который он сторожит, а при виде нас сменил пластинку?
После Веры Ивановны все казалось подозрительным– и что дом ночью не спит, и что сторож покинул свой пост, и что стоят они здесь, наверное, битый час, небось вышли покурить и застряли– мозамбикец хоть одет тепло, а журналист в эластичных трениках и куртке легкой.
Позвали мы их к себе, чайку попить на кухне. И этот увязался. Только вот как с сукой быть, он без нее ни на шаг. Так в нашей квартире оказался расстрельщик коминтерновок, в годы застоя я бы на порог его не пустила. Пока закипал чайник, журналист, отозвав меня в комнату, твердил одно: приняли в поле на троих, за забором, там такое, что закачаешься.
Он икал и качался, и зрачки у него были расширенные. Зачем мы позвали их к себе? Наверное, что-то еще волнует нас здесь, в наших Химках, которые можно с уверенностью принять как за модель державы, так и за любую точку ее.
Скамейка, покрашенная в 1965 году, все еще не облупилась. Умерла Вера Ивановна. Умер Бенци. Незадолго до смерти он делился со мной горькими мыслями об Израиле. Он, сражавшийся в Войне за независимость, участник легендарной обороны Гуш-Эциона, советник министра иностранных дел, предрек Израилю невеселое будущее.
Где этот твой Ирзаиль, спрашивает меня чернорабочая из Молдавии, глядя на карту. Поставь на него палец, чтобы я увидела. Ставлю. Не видит. Где он? Под пальцем.
Бенци умер, Израиль еще живет, хоть и под пальцем.
Но вот не стало Веры Ивановны– и не стало СССР. Начальница химкинского ОВИРа распустила страну. Дала свободу и ей, и себе самой. На вершине Фудизиямы она сложила хокку:
- Со всех сторон
- Пух на меня летит.
- Пора рубить тополя.
Ей понравилось сочинять. Заграничной пилкой для ногтей, которую кто-то дал ей в последний путь, Вера Ивановна выцарапала в скале двадцать пять хокку. Японцы перевели их на японский и включили в антологию мировой литературы. Вот некоторые из них в обратном переводе с японского на русский.
- Погостила и ушла.
- А сколько следов
- Осталось в судьбах людей!
- Раздалась в груди,
- Раздалась во всех местах.
- Меняю одежду, как кожу змея.
- Кто это, скажи!
- Себя я вдруг не узнала
- В перестройках буден.
- А я– такая простая
- Только проглянет ромашка,
- Хочется оборвать лепестки.
- Весеннюю песню в полях
- Не слышу я. Сижу в конторе.
- Идет прием.
- На могильном холме
- Расцветут незабудки.
- Это– глаза мои.
- И история будет без меня,
- И уезжать будут без меня,
- Счастливого пути!
- Под одеялом одна.
- Пустая подушка рыдает
- На струнах тоски моей.
- Мне приснился ОВИР:
- Я стою в очереди
- Получать отказ.
- Утром встаю бодра.
- Нет горячей воды.
- Не надо, раз мыла нет.
- Все улетают с земли,
- Пропитанной потом моим,
- С паспортом от меня.
По свидетельству историков, дух Веры Ивановны отлетел в утро 24-го дня седьмой луны. Русскоязычному читателю, возможно, будет интересно узнать дату отлета духа Веры Ивановны по грегорианскому календарю. Что ж, в добрый путь!
РАССКАЗЫ
По дороге в Шереметьево
«А вашу любовь и усердие никогда не забуду, ваши слезы, ваше святое расположение, как вы во все темное время пробыли неразлучно со мною, не стыдились людей и не боялись судей, оказали перед всем свое сострадание истинно христианское, не изгладится вовеки имя ваше из души моей».
«Темень азиатская!»– выругал Павел Лукьянович того, кто додумался снести бесценный документ на помойку. Так бы и канул он в вонючем контейнере, в отбросах бытия. Присмотревшись внимательно, он обнаружил на странице со стихотворными строфами следы собачьих лап. Автор сего безобразия рылся поодаль в отбросах.
Павел Лукьянович топнул на кобеля, тот ощерился, но не зарычал. И так посмотрел на него усталым своим, безадресно преданным взглядом, что хоть бери его домой вместе с письмом. Но, подумав, что всех все равно не спасешь, и утешившись этой мыслью, он сложил письмо монаха вчетверо и опустил на дно ведрышка, застланного чистой газетой.
Дома, тщательно вымыв руки, Павел Лукьянович разложил письмо на столе и направил на него настольную лампу. Жил он на первом этаже, куда свет проникал слабо. Деревца, которые он самолично высадил, за двадцать лет вымахали до небес,– освещение пожирает электричество не только у него в квартире, но и у соседей. Те велели ему обратиться в исполком с просьбой– пусть пришлют агрегат распилочный. Просить? Это уж извини-подвинься. Его принцип прост– делай сам. А чего не можешь– не делай, и не проси.
«Я уверен,– Павел Лукьянович приблизил к глазам ветхие листы, подпаленные временем,– я уверен, что мое странствие послужит вам во утешение,– ибо жизнь наша искушение на земле, и никто не проходит этим путем без искушения».
Первая и третья страницы были писаны вензелями, жирные завитушки плавно переходили в наклонные волосные; вторая страница была как отпечатана: ижицы возвышались над строкой, буки бутонами произрастали меж твердых согласных; четвертая же была писана красными стихами, строфы располагались шашечками, и здесь особо выделялись еры, вбитые в слова, как колы.
- Сердца глас люблю вас нежно
- Вздох последний будет мой,
- Когда в приют надежный
- Где будет неизменный наш поко, —
складывал он по слогам стихи, а выходило нескладно. «Когда в приют надежный» попаду, там «будет неизвестный нам покой»?
По бокам шли многочисленные приписки; красной глаголицей– приветы и слова благодарности Татьяне Сергеевне, черной же кириллицей, меленькими, но разборчивыми буковками, выражалось требование: «отцу Агапиту письмо доставьте немедленно».
После витиеватых вензелей и засечек в округлой глаголице завершающая часть письма читалась легко и просто. Тут монастырский богомолец обошелся без каллиграфических изысков.
«Письмо ваше получил 29 октября, а вам посылаю 1 ноября на день своего Ангела 1857 года ноября 8. Засим остаюсь слава Богу жив и здоров известный вам доброжелатель и богомолец монастырский К. Казьма Егоров Алымов». Увлекшись чтением, Павел Лукьянович, не уловил общего смысла послания, написанного разными стилями и почерками. Он вернулся к началу, и с огромным напряжением, теперь из-за усталости глаз, перечел его снова от сих и до сих. Филькина грамота. Вручу ее в качестве подхалимажа библиотекарше, за это получу Пикуля без очереди. Павел Лукьянович посещал библиотеку по средам, и, признаться, не только из-за любви к чтению. В этот день недели там работала студентка исторического факультета, умненькая, ладненькая, в очочках. Она придерживала для него дефицитные книги. Однажды на 8-е Марта Павел Лукьянович решил подарить ей шоколадку, но так это поднес, что они оба смутились. Не галантный он ухажер, не научен красивым жестам.
Мирное его уединение нарушали гости, присылаемые Фаиной Ивановной. С этой дамой Павел Лукьянович познакомился позапрошлым летом на Рижском взморье, в пансионате с нежным цветочным названием «Лиелупе». В результате этого, казалось бы, ни к чему не обязывающего знакомства, в его доме стал обретаться весьма странный народ.
Проводив зубного техника Штейна, который покидал родину только потому, что какой-то идиот начертал на его двери свастику,– Павел Лукьянович написал Фаине Ивановне, что он– участник войны, член партии, и такое гостеприимство ему может выйти боком. Настрочил две страницы бисером, но, подумав, разорвал их и сжег в пепельнице. Объяснение этому гоголевскому поступку он и искать не стал– стыдно стало, вот и всё.
А к рижскому бальзаму пристрастился, соснет из бутылки– и снова в книгу. До того дочитался на пенсии, что из близоруких попал в дальнозоркие.
«Печаль меня вечная гложет, никто мне, увы, не поможет»,– сочиняла в уме Марья Аполлоновна. Ася дремала, прислонившись щекой к ее плечу.
«О себе не заботишься, о ребенке позаботься, дура!»– напутствовала ее подруга, уехавшая в ФРГ и вскоре приславшая ей оттуда вызов. Бумагу с красной сургучной печатью Марья Аполлоновна снесла в ОВИР города Риги. Во имя дочери будь готов! Сама-то она никому не нужна, в том числе и себе самой. Чтоб удостовериться в собственной никчемности, Марья Аполлоновна взглянула в стекло напротив. Потрепанная шляпа с оторочкой из черно-бурой лисы сидела на ней, как абажур на потухшей лампе. Аккуратно, чтобы не разбудить Асю, она сдвинула шляпу на затылок, и в этот момент стекло посветлело, поезд замедлил ход, и Марья Аполлоновна растворилась в коричневом мраморе станции.
– И такая дребедень в предотъездный день,– сказала она и потрепала дочь по плечу.– Наша следующая.
– Неужели ты не можешь говорить нормально, как все люди?– взвилась Ася.
«Чем, ну чем я перед тобой виновата?»– в который раз спросила себя Марья Аполлоновна, и в который раз сама себе ответила: «Всем. Всем».
«Променяю дочку на удачу-строчку»,– всплыло в памяти недавнее двустишие, а дальше пошло-поехало: «Ради красного словца не пожалею родного отца. А родной отец тоже молодец, спровадил дочку– поставил точку».
– Под ноги смотри,– сказала Ася.
– Автобус отправляется до Шереметьева,– объявила кондукторша, протискиваясь сквозь толпу к своему месту.– Гражданка, уберите чемоданы, чей чемодан?
– Два до Бутакова, сколько с нас?– вежливо справилась Мария Аполлоновна. Но кондукторша не ответила, взяла рубль, высыпала в подставленную ладонь горсть медяков и снова велела убрать чемоданы.
– Вперед продвигаемся, граждане, продвигаемся вперед.
– Куда их девать?– спросила Ася проводницу, когда автобус двинулся.
– Не надо было сюда ставить,– ответила она человеческим голосом.– Теперь уж пусть стоят.
– Нет, такого прежде дня не бывало у меня,– вздохнула Марья Аполлоновна.– Я человек простой, говорю стихами,– повторила она опротивевшую Асе шутку.– Посмотри на меня, помада не размазана?
Ася наслюнявила угол носового платка, ткнула им в выемку между ртом и подбородком.
– Всё?– улыбнулась Марья Аполлоновна той самой улыбкой, от которой у Аси все деревенело внутри.– Понапрасну лоб не хмурь, мало ль будет в жизни бурь… Ну а нам бы снова что-нибудь съестного…
– А вот и мы,– Марья Аполлоновна протянула Павлу Лукьяновичу руку.– Знакомьтесь, моя дщерь двенадцати лет от роду. Переобуваться здесь или за дверью?
– Здесь.
Дамочка сняла сапоги, влезла без спросу в его тапки.
– Ой, у вас даже трюмо есть… Гляжусь в трюмо, а там– дерьмо… Чучело-мачучело, зачем ты меня мучило? Чтоб в день печальный похорон узреть себя со всех сторон…
– Пальто снять не желаете?– буркнул Павел Лукьянович.
А может, они не отъезжающие? У тех было столько вещей, весь коридор был ими завален, а у этих сумка, авоська и два чемоданчика. Дамочка сняла пальто и держала его на пальце за ворот. Павел Лукьянович указал глазами на вешалку.
– Значит, вешаемся и проходим в резиденцию?
– Спать будете здесь,– Павел Лукьянович открыл дверь в большую комнату.– Питаться или за этим столом, или на кухне.
– У вас тут прям дворец бракосочетания,– сказала Марья Аполлоновна, и Павел Лукьянович снова усомнился в цели визита: больно уж неухоженные, девочка-то еще ничего, но мамаша! Редкие рыжие волосы чернели у корней– это первое, что бросилось ему в глаза. Покойная его жена хной красилась регулярно, следила за цветом. Какая уважающая себя дама поедет за границу с такой раскраской?
– Ой, мы ж не с пустыми руками! Ася, неси подарки!
– Ничего мне от вас не надо.
– Кроме ласкового взгляда,– Мария Аполлоновна достала из пакета две бутылки «Рижского бальзама».– Это от Фаины Ивановны, а это от нас. Простите за скудный ассортимент. А вы совсем другой,– трещала Мария Аполлоновна, следуя за Павлом Лукьяновичем на кухню.– Не сочтите за сплетню– кое-кто сказал, что вы бука. Но таким, как мы, буки от дома отказывают.
– А какие вы?!
– Не беспокойтесь, мы совершенно нормальные, и мы очень вам благодарны. Аська чаю попьет– и куда прикажете,– Мария Аполлоновна вынула из-под ворота кофты белый воротничок блузки, распрямила мятые уголки.– Ась, неси авоську!
Ася принесла.
– Доставай. Угостим Павла Лукьяновича колбаской твердого копчения, рыба у нас с собой хорошая была, но в поезде завоняла, пришлось выбросить. Неудачники мы оба, и сие, видать, до гроба, верно, Аська?
Павел Лукьянович молча отмывал содой и без того чистые чашки. Ася меж тем уткнулась носом в какую-то бумаженцию, лежащую на столе, и читала ее без спросу. Мария Аполлоновна сделала ей замечание.
– Пусть, она ничья, с помойки принес.
– Ась, а что там написано?
– «…ибо жизнь наша искушение на земле, и никто не проходил этим путем без искушения».
– Оставьте все волненья, жизнь наша искушенье…
Из Риги они уезжали вдвоем. Марья Аполлоновна стояла в тамбуре, влепившись носом в стекло, и ждала, ждала, до последней секунды ждала– вдруг отец сжалится, придет попрощаться, ему до вокзала пять минут. На вдову брата она не надеялась, на младшего брата– и подавно, а вот отец....
Поезд дернулся, дрогнули плечи Марьи Аполлоновны, и Ася, прижавшись к ней, заплакала тихо, беззвучно, как взрослая.
– И куда же вас несет?– спросил, наконец, Павел Лукьянович.
– В Германию. Собирались строго по инструкции, лектрическая плитка, пластмассовые стаканчики, вместо чайника у нас кастрюлька, но главное– кипятильник, в Риге это дефицит. Две ложки, альпаковые, вот не знаю, нужно ли их указывать в декларации?
– Какие?– переспросил Павел Лукьянович.
– Альпаковые,– повторила Марья Аполлоновна.– И еще перстень мамин с полудрагоценным камнем. Взгляните,– протянула она ему левую руку с коротко остриженными ногтями.– Я чего опасаюсь– вдруг не пропустят и передать будет некому.
– Пропустят,– махнул рукой Павел Лукьянович, отвернув взгляд от дрожащей на весу руки,– и не такое провозят. Пустяк.
– Это не пустяк, а фамильная драгоценность.
– Кого интересует ваша фамилия,– усмехнулся Павел Лукьянович.
– Фамилия-то простая, вот отчество у меня заковыристое, Аполлоновна.
– А имя?
– Марья. Как же так, мы и не представились, я-то думала вам Фаина Ивановна все про нас написала. А вы, оказывается, принимаете всех без разбору!
– Меня зовут Павел Лукьянович, и, к вашему сведению, всех без разбору не принимаю. Я вообще эту лавочку прикрою. В Германию… к фашистам в лапы…
– Мы к маминой подруге Лере,– объяснила Ася.
– Вы только нас на улицу не выставляйте на ночь глядя,– сказала Марья Аполлоновна.– У нас чемоданы тяжелые. Утрамбованы так, что откроешь– и не закроешь. А по-вашему, где родился– там и умри?
– Мама!
– Да я от этих нервов десять килограмм потеряла. Вон, кожа да кости,– Марья Аполлоновна похлопала себя по ляжкам.– Мы скоро уедем, уж потерпите как-нибудь… Спасибо, что не убили, не зажарили на сковородке, премного вам благодарна…
Чтобы уйти от взгляда Марьи Аполлоновны, Павел Лукьянович принялся резать колбасу, он стучал ножом по доске и думал про пса помоечного. Еще тогда, удаляясь с письмом, загадал: пойдет за мной, снесу колбасу, не пойдет– не снесу. Недальновидный пес так и остался при отбросах, а вместо него явилась Марья Аполлоновна с такими вот молящими глазами.
- – Сострадалицы мои любезны!
- Что печалиться ведь должно
- Мир во прахе покидать,
- Человеку ли возможно,
- О минутном тосковать,—
читала Ася по слогам, а Марья Аполлоновна кивала в такт, словно бы они разучивали музыкальную пьесу.
– Человеку ли возможно о минутном тосковать,– повторила Марья Аполлоновна в задумчивости.– Вы про это книгу пишете?
– Нет. Я же сказал– нашел на помойке.
– А мы на макулатуру «Графа Монте-Кристо» приобрели,– ляпнула Марья Аполлоновна ни к селу ни к городу.– Ася в нем души не чает.
Ася покраснела и пулей вылетела из кухни.
– Она очень стеснительная. Еще и за меня приходится краснеть. Бывает, устанешь и несешь всякую чушь, иногда в стихах. У меня словесный понос, извините за выражение, еще в школе начался. …Признайтесь, вы историк? Моя Аська помешана на истории.
– Я пенсионер.
– Раз не признаетесь, значит, засекреченный. Я вот любому могу свою трудовую книжку показать. Это не книжка, а роман в двух томах. Хотите посмотреть?
– Увольте,– сказал Павел Лукьянович и, взяв в руки газету, спрятался за ней от Марьи Аполлоновны.
«В своей квартире места не найти!– жалел себя он, скользя невнимательным взглядом по газетным заголовкам.– Я не монах с помойки, чтоб утешать. И надо написать Фаине Ивановне, что отъезды в ФРГ не одобряю дважды. Допустим, еврей уезжает, чтобы жить среди своей нации. А эти что?
– Так вот, никакого багажа,– прорвался в сердитые мысли голос Марьи Аполлоновны.– С вами, то есть с нами,– должна быть сумка с провизией, консервами и колбасой, посуда из домашних запасов, электроплитка, кастрюля, две ложки, открывалка для консервов и нож. Никаких глупостей, вроде простыней или янтаря, разве что маленькие пустячки, если кто на память подарит.
Павел Лукьянович взглянул на Марью Аполлоновну поверх газеты. Та плакала над какой-то бумажкой.
– Прекратите сейчас же! Сколько ко мне таких, как вы, приезжало, и никто, извините, нюни не распускал.
– Ася, иди, доча, спать,– сказала Марья Аполлоновна ласково,– иди, котик.
«Красивая девочка,– подумал Павел Лукьянович,– кудрявая, голубоглазая, видно, в отца пошла».
– Родня-то у вас там есть?– спросил Павел Лукьянович Асю, заправляя простыню.
– Нет. Только тетя Лера, мамина подруга. А так все в Риге остались– и дедушка, и дядя с тетей. Зато у тети Леры есть Тим. Дворняга. Она ее отсюда вывезла. И столько денег угрохала! На животных пошлина большая.
– Разденешься– погаси свет,– скомандовал Павел Лукьянович и вышел из комнаты.
Он умылся холодной водой, смочил расческу, зачесал упрямый вихор. Ощупав руками шершавые щеки, он взялся за бритву, хотя с роду не брился на ночь. В преддверии долгой беседы– спать он собирался в кухне, и пока мадам не выговорится, он раскладушку не расставит,– Павел Лукьянович напился капель Вотчела, засосал капли сложным сахарком– лекарством собственного приготовления и предстал перед Марьей Аполлоновной.
Та спала, уткнувшись грудью в стол, но, ощутив на себе его взгляд, открыла глаза и сказала:
– Вы совсем другой.
– Не бука.
– Нет, не бука. И помолодели на двадцать лет.
– Если вы умоетесь холодной водой, приведете себя в порядок, причешетесь перед зеркалом…
– Это я с удовольствием,– сказала Марья Аполлоновна, потягиваясь и выгибая спину по-кошачьи.
– Слушьте,– обратился он к ней, когда она, наконец, вышла из ванной, шаркая по полу в его тапках.– У меня этих бутылок пропасть. Вот жду, кто бы от меня в Ригу поехал, там у вас принимают.
– А Фаина Ивановна?
– Ох уж эта ваша Фаина Ивановна!
– Честно говоря, я ее не знаю, она знакомая моих знакомых. И, положа руку на сердце,– Марья Аполлоновна приложила руку к худой груди,– у меня в Москве есть школьная подруга, я ее просила, но она отказалась. Дюже идейная.
– А я, по-вашему, безыдейный!– взорвался Павел Лукьянович.– Я-то чем обязан– член партии, участник войны, чем, я вас спрашиваю! За кого я свою кровь проливал, за таких, как вы…– «предателей»– чуть было не сорвалось с языка.
Марья Аполлоновна низко пригнула голову, выставив на обозрение макушку, которая после мытья розовела под редкими волосами.
– Я, понимаешь, собаку не взял, а вас взял!
– Правильно,– еще ниже склонилась Марья Аполлоновна.– Правильно. На меня все кричат, так что не стесняйтесь. Я привыкла. Лера меня перевоспитает. Она– волевая. Старше мужа на десять лет, а приучила его к стойлу. А у меня было три мужа: один подлец, другой подонок, а третий просто негодяй.
– Ася-то чья?
– Ася– первого, подлеца. Он в Израиле давно.
– Подлец– и в Израиль уехал!
– А подонок-то с негодяем здесь остались. Знаю, знаю, что скверно,– сжалась Марья Аполлоновна под осуждающим взглядом.– У меня все так: жизнь проходит пресно, малоинтересно, звякая и тикая, мчатся дни безликие…
– Прекратите грызть губы!
Марья Аполлоновна вынула из сумочки лекарство, выдавила таблетки из-под фольги и проглотила, не запивая.
– Последнего жалко. Алкоголик. А душа хорошая. Я его и так, и сяк, и торпеду мы ему вшивали, без толку. Воли у него нет.
– Без воли никуда,– заключил Павел Лукьянович и глотнул бальзама из рюмки.
Марья Аполлоновна компанию не составила.
– Язык немецкий знаете?
– Два слова. Битте– данкешен.
– Это три слова. Вы вообще-то учились где-нибудь?
– Я женщина с образованием и трудовым стажем,– облизала губы Марья Аполлоновна.– Ближе к культуре, дальше от денег. Тут все написано,– сказала она и вложила в руки Павла Лукьяновича трудовую книжку.
– Контролер с высшим образованием, техник на судоремонтном заводе,– как вас к технике-то подпускали? Воспитатель детского сада…
– Это из-за Аськи.
– А это из-за кого– старший кладовщик пряжи в ткацком производстве? И контролер сырья, и страховой агент!
– Лаборант, комендант общежития, стрелок…– продолжила она послужной список.
– Не суфлируйте,– Павел Лукьянович перелистывал страницу за страницей. Добравшисьдо вкладыша, он перевел дух и выпил бальзама. На последнем месте работы продержалась месяц: принята «нештатным страховым агентом в октябре 78 года, уволена в ноябре 78 года».
– Это из-за подачи. Чтоб людей не подводить.
– Спрячьте и в ФРГ никому не показывайте, не позорьте Советский Союз! Куда только отдел кадров смотрел?!
«Туда же, куда и я»,– ответил он себе, взглянув на Марью Аполлоновну: карие глаза с поволокой излучали тихий скорбный свет, в трещины обкусанных губ набилась помада.
– Перестаньте грызть губы, вы– взрослая женщина!
– Правильно,– согласилась она и закрыла рот. Прозрачные капли нависли над нижними веками, растеклись по щекам, оставляя блестящие следы на пудре.
– Спать,– велел Павел Лукьянович и, подойдя к Марье Аполлоновне, поднял ее за плечи.
– Я вас никогда, никогда не забуду,– прошептала она и, резко повернувшись, чмокнула его в щеку.– Ради этих рандеву я на свете и живу.
«Ох и досталось бы мне от Софьи на орехи»,– подумал Павел Лукьянович, прилаживаясь головой к подушке. Нет, такого она просто представить бы себе не могла. Жена работала в центральной газете, но ее именем подписано лишь несколько проходных статей, поскольку главным ее делом было сочинение передовых за видных деятелей партийного аппарата, на любую тему. Вот кто чутко следил за всеми переменами в воздухе! Не будь она человеком строгих правил, она при Хруще могла бы занять место во главе идеологического отдела партии. Но у нее были принципы– подачек не брала, от трехкомнатной квартиры отказалась. Это, конечно, жаль, так было бы место для гостей, и Павлу Лукьяновичу не пришлось бы спать на раскладушке.
Гостей у них не было и детей не было. Одни передовые. Они читались вслух, и Павел Лукьянович отмечал повторы и несуразицы. Порой мысль сбивалась в колтуны, и надо было ее «расчесать». Замечания по стилю Софья принимала спокойно, а на принципиальную критику ярилась. Ходила из угла в угол, разгоняла обиды. Так что Павел Лукьянович из бойцов на передовой стал парикмахером передовых,– то подкорачивал, а то и стриг наголо.
Заслышав шарканье, он привстал на локтях и посмотрел в стекло кухонной двери. Марья Аполлоновна выносила из комнаты в коридор чемоданы и сумки. «Кофту оставлю,– шептала она,– туфли оставлю, ничего лишнего».
Не понимает он женщин. Даже жену свою, с которой полвека прожил.
– В жизни множество проблем, что надену, что поем,– поприветствовала Марья Аполлоновна Павла Лукьяновича спозаранку.– А можно я вам Асю оставлю? Не хочется тащить ее на таможню. Она и обед сварит, и приберет, главное, давайте задания. А я дотащусь. Из настоящих тяжестей тут посуда, электроплита …