Вечный сдвиг. Повести и рассказы Макарова Елена

Телефон: Мистер Кронберг, прислать гостей в номер или вы спуститесь?

За ним пришли. Заместитель мэра и полная блондинка. Заместитель мэра– двойник политолога. Огромный, в мягком твидовом пальто, расстегнутом небрежно, нежное лицо с приставленным к нему острым носом, признаком сексуальности, у политолога нос так не торчал. Ингрид, упитанная круглоротая блондинка– сплошной рот, улыбка, влажные зубы, розовые десны.

Она в полном его распоряжении. Она доставит его в Копенгаген на встречу с руководителем проекта. Новый спортивный комплекс. Нет ничего на свете важней здоровья. Спорт отвлекает от дурных мыслей. У кого их нет, верно, доктор Кронберг?! Как вам наш город? Образцовый! Я бы погрузил его на паром и сплавил в Татарстан. В качестве наглядного пособия.

Эту презабавную идею мы обсудим в Гранд-Отеле вечером. Заместитель мэра улыбнулся. Двойные проводы. Праздник Святого Мартина– с меня гусь!– и ваше отбытие на Родину. Как вам спалось в нашем самом большом из всех маленьких городов?

Блондинка смотрит в рот заместителю мэра. Смотрит неприкрыто. Ждет ответного взгляда. Не получает. Зачем себя выдавать? Что-то между ними. Паблик релейшн.

Она садится за руль. Заместитель мэра машет рукой. Она посылает ему прощальный взгляд, полный истомы. Он непроницаем. Ему бы не хотелось, чтобы мистер Кронберг что-то заметил. И превратно истолковал. Мол, официальное лицо вынимает любовницу из постели и отправляет подрабатывать. Некрасиво.

Ах, наверное, это так интересно, планировать город, ведь архитектура– это лицо истории… А какие города вы уже спланировали?

Лучше бы дали в сопровождающие вчерашнего спортсмена, молчаливого чемпиона по боксу. Тот возил его в Мальме на встречу с членами еврейской общины. Зачем? Может, они хотят построить свой, еврейский спортивный комплекс? Нет. Ни слова о спорте. Ему показали еврейский дом престарелых, еврейский детский сад, накормили в общине пышными котлетками, свели в синагогу, где он двадцать пять минут стоял и глядел в книгу, которую не умеет читать. Спортсмен стоял рядом и тоже смотрел в книгу. Из уважения к древнему обычаю.

Дорога на Мальме, туман. Белый загрунтованный холст. Лето нарисует на нем зеленое поле, домики из красного кирпича с зелеными наличниками, цветы.

На пути к морю.

Двадцать километров за двенадцать минут. Он засек. Она вовсе не болтлива. Он ей купит мороженое.

На белом грунте холста нарисовалось солнце. Голубое небо. Росчерк подъемных кранов. Строится мост. Пристань в Мальме, спокойное ожидание теплохода. Здесь все по расписанию в книжечке. Книжечки– везде, в теплоходах и гостиницах.

…Транспортировка жилых объектов. Небоскребы на воздушных подушках. Высотные кладбища на неоновых прокладках. Малоэтажные здания на виниловых шинах. Лесопосадки с воздушным грунтом… Спортивные комплексы… на аэростатах…

В море он себе купил кофе, сигареты и мороженое для Ингрид. Раскрыл ноутбук.

Ингрид лижет мороженое. Лизнет– улыбнется, лизнет– улыбнется. Вдруг рассмеялась. В море. Ему сделалось жарко. Ей– смешно. Он склоняется к руке с мороженым, лизнуть.

Доктор Кронберг, вы такой забавный. (Можно перевести и как милый, с натяжкой.) Это у вас какой язык?– показывает подбородком на экран.

У меня вот какой язык,– доктор Кронберг высовывает язык.– Там, где на нем говорят, жить невозможно.

Здесь он живет. Перемещается на ваниловых шинах и неоновых прокладках.

Жду на пристани. Пью кофе из автомата. Без молока и без сахара. Смотрю в одну точку. Оттуда должен приплыть теплоход. К третьему причалу. Там где я стою,– цифра 3, значит, я стою на правильном месте. Здесь невозможно разминуться, один выход.

В Копенгагене холодно. У доктора Кронберга мерзнут уши. А Ингрид тепло. Она обводит город пухлой розовой ручкой: посмотрите налево, посмотрите направо. Но он здесь не впервые. Ноябрь готовится к декабрю. Рождественские витрины в сахарном снегу, елочки, мухоморчики и, конечно, ангелы над святым семейством. Их бумажные крылья сложены горкой на входе в Национальный музей, взрослые не рискуют и притронуться, дети расхватывают крылья, но не летают, слушают, окрыленные, истории про ангелов на картинах Дюрера и Рембрандта, затем, уже одетые, едят на ступеньках музея свои бутерброды. В странах, где уверены в будущем, к праздникам готовятся загодя.

Доктор Кронберг влез в крылья. Комплекция позволяет. Бескрылая Ингрид ступает чуть поодаль, хихикает смущенно.

Ах, доктор Кронберг, вы и на самом деле, необычный. Мне Ларри так и сказал.

Она кокетничает с ним в музейном кафе за чашкой кофе. Ест приторную сладость, облизывается. Обращает на себя внимание. Чтобы он притащил ее к себе в номер, вместо той, легкой жены, или вместо еще какой-нибудь, облизал ее с головы до ног, прилип к ней, сладкой, утопил ее в своей горечи и наутро отправил к заместителю мэра?

По мнению руководителя проекта разработка спортивных комплексов в Скандинавии– верный шаг в борьбе с преступностью. Чем больше бассейнов, тренажеров, спортивных дорожек, футбольных полей, тем меньше самоубийств. Зачем ему обоснования? Деньги есть– построим что угодно.

В кабинете директора с видом на остров, на котором стоит одинокий замок, где все это случилось с Гамлетом, обсуждается смета– удешевление проекта на пятнадцать процентов. На этом настаивают шведы. Датчане и норвежцы согласны с рассчетами доктора Кронберга. Шведы прижимистые.

Доктор Кронберг достает из портфеля рулон, развязывает голубую ленточку. Прошу. Ну и доктор Кронберг! Да, за это ему и платят. За мозги. За молниеносность решений. Восхищенный взгляд Ингрид. Его опять бросает в жар. Такое бы выстроить в Ереване, в Бухаресте, в Сараеве… Он не Альберт Швейцер.

Ингрид прихватила с собой купальник. Сидеть с ней и директором в сауне, потеть на глазах друг у друга. Беседовать, стирая с носа воду, о тяжелом положении России, о смертельной опасности, которую эта страна несет в себе.

Директор проекта– красавец, викинг, рядом с ним немолодое тело доктора Кронберга выглядит ужасающе. Нетренированное, нелепое, с выступающими костями и складками кожи, скелет в жабо. Ингрид– сладкая, потеет патокой, шлепает себя по розовым ляжкам.

Доктор Кронберг сигает в холодную голубую воду.

Больше за ним не ходят по пятам, больше он не сторожит дом культуры на Электрозаводской и не пишет диссертации за остолопов. Он закрыл свою дверь ключом, ключ отдал ей. Она не отвечает на звонки, не откликается ни на одно письмо,– никто не знает, где она, что с ней…

От холодной воды его тело стало красным. Вареный рак. Он пробежался вокруг бассейна, влетел в парилку.

Вы занимаетесь бегом? Отлично. Так вот, если бы вас поставили на стартовую дорожку, а ноги бы вам связали…

Так кто же связал такой огромной стране ноги?

Неважно. Важно то, что со связанными ногами не сдвинешься с места.

Ингрид пышет жаром. Ей пора в воду. Вместо этого она придвигается все ближе и ближе к нему.

Доктор Кронберг, вы необычный, вы наверняка умеете бегать со связанными ногами…

Конечно, у него уже был готов труд на тему неэффективности прежнего способа бега. О том, какие мышцы умирали при этом от недоразвития и как это скверно сказывалось на кровообращении, и что лучше всего не бегать, а прыгать, как кенгуру. И вдруг режим пал. Разрешено вернуться к привычному способу бега. Да тлько все разучились, забыли, как это было. Ну что, попрыгали в воду?

Над серым морем парят белые чайки. Ингрид дремлет, совершенно розовая после сухого пара и ледяной воды. Цветок. Ее можно нюхать, и это приятно. Под льняными волосами, у шеи.

Жду. Где она? В каком царстве-государстве? Аэропорте? Вокзале? Отеле-мотеле? Кому она нужна– угрюмая, скитающаяся по переходам, вокзалам и аэропортам залгавшегося мира. Мир по ней– огромный бассейн кровавой лжи. Так она сказала однажды. В момент близости. В темноте. Когда не видно лица. Но цветы красивы, и птицы… Ей можно возражать. Ей нужно возражать… Где она, где?

Он посмотрел на Ингрид. Вернее, он смотрел на нее все это время, не отрываясь. В ее полуоткрытый рот, молчащий. Так цветы закрываются, засыпая. Благоухают в ночи. Он уложил ноутбук в портфель, дотронулся пальцем до розовой щеки.

Ах, мистер Кронберг…

Утром он вылетел в Нью-Йорк. Спал и пил все подряд. В капсулу, парящую высоко над землей, не попадают звонки с материка. Там, где ты полностью доверился машине, от тебя уже ничего не зависит,– и можно свернуться калачиком, устремив взгляд в небеса.

Мы приехали

Повивальная бабка, образ которой потонул, не будучи обрисован никем из моих покойных родственниц, если не ошибаюсь, сказала обо мне следующее: «Какая крепышка, храни ее Господь и дай ей многие лета!». С тех пор прошло восемьдесят два, а сегодня вот уже восемьдесят три года. Меня никто не посмеет обвинить в особенной любви к жизни, да и из обвинителей в живых остались Бася и Хайка, подруги поневоле, никчемные болтуньи, дохлые курицы.

Некогда, кажется лет в десять, я содрогалась при одной только мысли о смерти. Покойная бабушка (Боже, в какие дебри не заберешься в свой день рождения!) предлагала мне представить мир «до», когда меня в нем не было, и ничего страшного.

«Элиз,– произносила она на иностранный манер, указывая тонкой кистью на копию Рембрандта,– крошка моя, эта старуха жила за триста лет до тебя, но и сейчас еще сносно выглядит, не так ли?» Теперь ясно, почему она ссылалась на Рембрандта, а не на Адама и Еву. К тому времени она была такой же старухой, какой являлась рембрандтовская и какой нынче являюсь я.

Вечерами, при свете ночника (его преподнесли мне в конторе по случаю ухода на заслуженный отдых), сквозь старческую пелену, верно, ту самую, коей были затянуты глаза при рождении, и что тогда мне не служило помехой, а теперь раздражает даже во сне,– я смотрю на предметы, чей смысл скорее праздный, нежели утилитарный. Так старый адмирал взирает из-под прикрытых век на разгромленную армию, на все эти никчемные финтифлюшки,– с каким сладострастием я спустила бы их с двенадцатого этажа!

Выпив чаю с плюшкой, я погружаюсь в раздумья. Сколько бы я отдала, чтобы этого не делать,– но глаза мои больше не видят, и книги не служат забвением.

Бася и Хайка находят, что я стала брюзгой. Возможно. Возможно и отыщется такой идиот, который будет радоваться жизни, глядя на мир сквозь пелену, но я не из тех. Гололобая девочка в длинном платье (тогда была такая мода– наряжать детей, как взрослых) со жгуче-черными глазами навыкате смотрит на меня из полутьмы комнаты (не переношу яркого света). С мучительной остротой я ощущаю собственный взгляд семидесятипятилетней давности, и от этого несколько не по себе. Я могла бы развернуть кресло так, чтобы в мое поле зрения (поле слепоты!) попали предметы нейтральные: часы в оправе из мореного дуба (они стоят, заводить их нет никакой надобности), тарелка из фарфора с изображением пасторальной идиллии в духе Ватто– фамильная ценность, чудом уцелевшая во времена великих свершений,– об этих днях и годах я запрещаю себе думать. На мой взгляд эта тарелка– полная безвкусица, добротно выполненная, такие нынче выставляют в музеях, а во времена матушкиной юности из них ели. Рядом с тарелкой некогда висел гобелен, но покойная племянница продала его за бесценок. Копия Рембрандта сохранилась чудом, за нее я стояла горой. Бабушка и Рембрандт– вот, пожалуй, то, по чему я испытываю настоящую ностальгию. За одно свидание с бабушкой я отдала бы остаток зрения, но эту жертву от меня никто не примет и свидания никто не даст. Посему попридержу сей остаток при себе. Меня приводит в бешенство то, что я не могу разглядеть эту старуху в темно-вишневом капоре, взглянуть на ее руки, выплывающие из тьмы, на это великолепное безмятежное безвременье. О, если бы она, а не Бася с Хайкой, навещала меня в праздники! Она не стала бы травмировать былым мой слух,– у нее нет былого, а есть эти чудные руки, дряблые веки и слезливые глаза. У Баси и Хайки тоже слезливые глаза и дряблые веки, но у них, черт их дери, говорящие рты с потоками мертвой памяти.

Кровь моих предков обеспечила мне «счастливое будущее», переделка, в какую попало наше поколение, опрокинула представление человека о мере того, сколько он может вынести. Поражает другое: многие из тех, кто вышли оттуда живыми, не сделали для себя мало-мальски сносного вывода и продолжают жить так, словно это были не они или это было не важно, так диктовалось условиями исторического процесса. А я думаю, что эти люди не завоевали себе ни грамма личной свободы, а раз так– пес с ними! У меня же и там– и я ничуть не кривлю душой,– утверждаю, что и там у меня было столько свободы, сколько могли снести мои плечи, раздавшиеся от тяжелой работы.

Некогда они отличались хрупкостью, силуэт перед глазами, тот самый силуэт семидесятипятилетней давности,– тонкий, кость хрупкая: эта хрупкая кость сослужила мне плохую службу, но теперь все заросло, сравнялось, теперь я похожа на ватную подушку для вкалывания иголок, что висела у нас в гостиной. Вечера мы проводили за рукоделием, у каждого кресла висела такая вот подушечка для иголок, чтобы, не отрываясь от работы, находить иголку с надлежащим ушком.

Нет, нет, прочь гостиная с подушечками, прочь дом на Тверском бульваре, вон из памяти!

Видно, уже ночь, и Хайка с Басей забыли о моем дне рождения. Наконец-то и им изменила эта дурацкая привычка приносить по праздникам пирог, на приготовление которого они тратят уйму времени и маргарина. В свой прошлый визит они были вполне здоровы, и нет причины считать, что одна из них сыграла в ящик, хотя это бывает так внезапно! После того как стольких не стало, вернее, после того как не стало никого, кроме Баси и Хайки, смешно волноваться, что с ними что-то случилось. А если и случилось, то что ж? После того, что они пережили, им бы надлежало давным-давно отправиться туда, где всем нам место. Может, и им повивальная бабка предрекла долгую жизнь?

Бабку, возможно, расстреляли где-нибудь в Казахстане… А впрочем, к черту! Бабка умерла. Было время, и тех, кто умирал, почитали счастливцами. Что? Оно прошло? Кто здесь? Бася? Бася, это ты? Хайка? Фу, я уж решила, что спятила. Еще не ночь? И вы пришли меня поздравить? Бася, что ты молчишь? Да что с тобой? У тебя отнялся язык? Включи верхний свет, я хочу на тебя посмотреть. Вот так. Хайка, а где Бася? Как нет? Она умерла? Выключи свет– режет глаза. Подойди ко мне поближе. Что у тебя на голове? Нагнись. Что это за облачение? Ты будешь говорить или нет?

– Она не умерла, она восстала. Она сказала, что больше не станет печь пирог на твой день рождения.

– Ясно. Ну садись. Куда ты направляешься? На кухню? А, ну иди.

Хайка хлопочет на кухне. Я едва сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться. Хайка! После того как ее семью расстреляли под Панарами, она нацепила на себя маску покорности и носит ее вот уже сорок лет. Может, она снимает ее на сон грядущий? Этого сказать не могу,– я в ее снах не ночевала. А что если это не маска, а ее истинная сущность? И она выявилась в тот час, когда, после полоумного бега, Хайка вскарабкалась на дерево и увидела кровавый ров.

Бася тоже уцелела чудом, как, впрочем, и я, они неразлучны, как однояйцевые близнецы, как гриб об одной ножке и двух шляпках. Я не делаю между ними разницы, то, что говорит Хайка, думает Бася, то, что говорит Бася, думает Хайка. Замерев вечность назад, они продолжают двигаться. Они не ходят, а плывут, как восковые куклы на вращательом круге. Бася бунтует– где это слыхано?!

Хорошо, что у меня нет телефона, я не трачу свою свободу на праздную болтовню, я счастлива, что у меня нет радио, телевизора, что мне никто не читает вслух газет, вселяя в меня ощущение времени с его суетой и пустозвонством. Будь у меня телефон, я бы позвонила Басе, и это было бы ни к чему. Она взбунтовалась! Это лучший подарок, какой можно мне преподнести.

Судя по нежному позвякиванию ложек о блюдце, Хайка несет поднос. У нее дрожат руки.

– Лиза, ты помнишь, при каких обстоятельствах мы встретились?

И я, величественно приподняв седую голову с жалким моточком тонких и ломких волос (на причесывание их я трачу полдня), чуть прищурив водянистые, а некогда черные глаза (цвет скрадывал их весьма неудачную форму, теперь, полагаю, они и вовсе выглядят безобразно), предлагаю не ворошить старое. Хайка высоко чтит нашу так называемую дружбу. Каждый раз, когда она задает этот вопрос номер один, я думаю не о ней, а о евреях вообще,– откуда в них эта мельтешня? Словно бы они попали на благотворительный ужин и, вместо того чтобы покушать и уйти, смотрят заискивающе в глаза лицемерно-ласкового хозяина.

– Хайка, ты плачешь? Отчего ты плачешь?

– Я все вспомнила,– отвечает она так, как она отвечает всегда, когда на память приходит день у рва. Но сейчас она плачет из-за Баси, она лжет, что плачет, потому что «вспомнила». Тот плач другой, тягучий, как сыр сулугуни, разогретый на сковородке, а этот– дребезжащий, внезапный, который она старалась подавить, но не смогла.

– Не надо было приходить,– я говорю ей.

Хайка громко сморкается.

– Лиза, ведь нас всего трое… Как ты будешь обходиться без нас?

Прекрасно. Их появление мешает погрузиться в пучину безвременья, они, в конце концов, напоминают о смене времен года, о которой я имею полное право забыть. Цикличность жизни нестерпимо действует на нервы. Я хочу вернуться к тому счастливому и далекому времени, осознанно пережить то детское счастье, когда летом невозможно представить зимнюю стужу, а зимой– жару.

Покойная матушка в самые тяжкие дни существования (хотя, впрочем, не знаю про те дни), еще дома, в сутолоке вселений и подселений, слушала «Времена года» Вивальди. Видимо, ее прельщала плавность перехода весны в лето, лета в осень, плавность завораживала слух, делала ее глухой к вспышкам коммунальной жизни, грохотанию кастрюль и шипению масла на сковороде. Матушка– тогда она казалась старухой (впалые щеки, пустые десны), а на самом деле ей не было и сорока,– сидела неподвижно у патефона и под сипение старой иглы, вконец испортившей пластинку, так что это уже был не Вивальди, а жалкое напоминание о нем, вязала носки из собачьей шерсти. Телега жизни, которая медленно съезжала под гору во времена Пушкина, стала разгоняться, подпрыгивать на ухабах и, набрав неукротимую скорость, врезалась в наш многострадальный век.

– Лиза, ты спишь?

Вкрадчивый Хайкин голос возвращает к реальности. Я молча размешиваю ложечкой сахар, осевший на дне,– Хайка всегда кладет избыток сахара, зная, что, пока я приступлю к чаю, он остынет.

– На улице дождь, а я сдала калоши в ремонт.

– Возьми мои,– в который раз предлагаю я Хайке и свои калоши, и пальто, и все, что необходимо для выхода. Я уже из квартиры не выйду. Не то чтобы мне недостало сил одеться, закрыть дверь собственной однокомнатной квартиры и нажать на кнопку лифта… Стыдно, признаться, но я, с каким-то отдаленным страхом, который сильнее меня, боюсь оставить свое последнее пристанище. А вдруг кто-то влезет в квартиру, откроет замок отмычкой, заявит на нее права? Говорят, что такое нынче не практикуется, но где гарантия того, что я не останусь на улице? Комфортней помирать в тепле, под собственной фотографией и копией Рембрандта.

– Зачем мне твои калоши, если у меня есть свои? Они в ремонте, починят и отдадут, кто позарится на такую рухлядь,– говорит она с некоторой опаской в голосе. Она боится потерять старые прохудившиеся калоши, а я– квартиру. Масштаб потери не сравним, но если вспомнить шинель Гоголя…

– Древние мы старухи, Хайка.

Кажется, она улыбается. Что-то происходит с лицом, оно расширяется, а расшириться оно может только от улыбки. У Хайки длинные плоские губы, возможно теперь они изменили форму, но я ее вижу именно такой: с тонкими жгутами губ, в косынке, плотно обхватывающей маленькое лицо, с точками-глазами, с жирной запятой– носом, с двумя тире– ртом. Память стилизует картину. И если я сию секунду умру, Хайка застынет в моих зрачках именно такой, но только в перевернутом виде. Странно, и это мне всегда казалось последней насмешкой над человеком, что в его мертвых зрачках застывают предметы вверх ногами.

Как ни ряди, а Баси явно не хватает. Если в доме Бася, все могут молчать. Слова из нее вылетают со скоростью реактивного лайнера. Пожалуй, нет на свете человека, который бы так невнятно говорил: она брызжет слюной, ее влажный лягушачий рот не закрывается ни на секунду. Как-то они хотели у меня переночевать, но я им отказала. И они не обиделись, не хлопнули дверью. «Тогда мы пойдем, тогда мы пойдем…» И так сто раз: мы пойдем, мы пойдем…

– Ну а что же Бася мне все-таки инкриминировала?

Я часто употребляю при Хайке длинные слова иностранного происхождения. Если угодно, это единственная шалость, которую я себе позволяю. Я жду, что Хайка ответит: «Не знаю, что она тебе инкриминировала», потому что, когда ей встречается незнакомое слово, она, чтобы скрыть свою необразованность, повторяет фразу с довеском «не знаю, что». «Знаешь что-о?», «Не знаешь что-о?» у них в полном ходу, словно они когда-нибудь что-нибудь знали. Курицы, да и только.

– Лиза, знаешь что-о?– мямлит Хайка и ерзает на стуле.– Если я тебе передам Басино мнение, так ты не поверишь своим ушам.

– Так что-о?– передразниваю ее я, тем самым подавляя в себе вдруг возникшее любопытство.

– А то, что она сказала: «Мы к ней ходим, так пусть теперь она придет к нам. Мы тоже старые и больные. Она много из себя ставит. Умри мы, она не удостоит нас вниманием. Пусть придет к нам, пока мы живы». Лиза, она требует, чтоб ты к нам пришла.

Хайка двигает рукой– видимо, достает носовой платок из манжета, чтобы утереть лицо. Взопрела от собственной смелости. Вызвать меня к себе равносильно требованию простолюдина привести к нему в дом генерала. И это так и есть. Я не скрываю своего превосходства, но и не лицемерю, как демократы. Да, я позволяю им навещать меня в праздники, но не чаще, я принимаю их скудные подношения, я многое могла бы отдать взамен, но они отказываются наотрез. Они горды гордостью нищих, а я обуреваема другой гордыней– гордыней рода, и знаю за собой это право. Мне тошно ложное панибратство, которое двигало интеллигенцию на сближение с народом, потому что я видела своими глазами результаты их порывов. Все это ложь, мерзкая ложь самоутверждения.

О господи, зачем она совершала этот подвиг, зачем пришла и капает мне на мозги! Остались бы дома с Басей, перемыли бы мне косточки и съели бы пирог в честь моего рождения. Все это липкая чушь, «дробноска», как говорили поляки в лагере, или, пожестче, «дробязг», все это далеко от меня, дальше, чем Марс и Венера, и все-таки, положа руку на сердце, я волнуюсь.

Я знаю, что с уходом Хайки уйдет и это, растворится в шарканье ее шагов, и наступит блаженный покой тишины, в которой пурпуром вспыхнет капор рембрандтовской старухи, не станет времени, ватное пространство полумрака убаюкает меня в кресле. Назойливые мухи человеческих страстей впадут в зимнюю спячку, и до следующего праздника, в который, надеюсь, не придет уже и Хайка, обиженная за Басю, мне будет обеспечен блаженный покой.

Хайка напряженно ждет моего ответа, я угадываю признаки этого молчаливого ожидания в том, как позвякивает ложка о блюдце, не поставленное на поднос; кажется, чашка, ложка и блюдце сделались одушевленными в Хайкиных руках, и они ждут моего слова. Серьезность, с которой Хайка относится к разрыву (будто хоть когда-то мы представляли собой нечто целое), повергает меня в томительный полусон. Я закрываю глаза с надеждой вздремнуть. Я знаю, чтоХайка способна просидеть всю ночь в ожидании моего слова. Почему, ну почему ей так это важно, не пора ли перестать мельтешиться и взглянуть в глаза вечности?

– Серафим Петрович был добрее,– прерывает паузу Хайка.

Из каких задворок памяти она веником вымела моего мужа? Он, как никто другой, изъеден червем времени.

– Из всей семьи ты самая жестокая,– не отступает Хайка. Она надвигается на меня, как танк, как следователь, но не тот, что разоблачал Раскольникова, тот умница, аристократ…

– Иди домой!– кричу я на Хайку и приподнимаюсь в кресле.

– Я отвезу тебя на такси,– шепчет она; верно, поклялась перед Басей, что выудит меня из дому, и под этим предлогом явилась ко мне. На что она рассчитывала? Полное отсутствие воображения могло толкнуть ее на этот бессмысленный шаг.

– She kills me,– шепчу я, погружаясь в кресло, но оно не желает принять мое тело, впивается в лопатки. Мне плохо. Черные глаза навыкате сверлят меня, и я перевожу взгляд на старушку. О ужас! Меркнет пурпур капора, пелена застит свет, какую муку я принимаю в свой день рождения, кажется, страшнее той, что приняла матушка восемьдесят три года назад. И все это дробязг, чепуха, которой могло бы не быть, если бы не приход Хайки. Я ловлю себя на том, что испытываю желание спросить у Хайки, который час. Но она восприняла бы это по-своему: иди вон, свидание окончено. Но я-то на самом деле хочу знать, который час. Хотелось бы, чтоб была полночь, тот счастливый миг, когда умирает день и луна озаряет безлюдье, когда кошки, почуяв свободу, стонут под окнами, вся правда, если она есть на свете, в этой раскрепощенной полночи. Было бы экстравагантно умереть в день рождения.

– Уходи, Хайка, мне не нужны соглядатаи!

Мой гнев сотрясает Хайку в прямом смысле этого слова, она мелко дрожит и хватается за сердце. Она ломает комедию, бьет на жалость, но мне не жалко себя, а значит, не жалко никого, ее в том числе. Пока ты интересуешь себя, тебе интересен мир, ведь он наполнен твоими оценками, твоими реакциями, а я больше не намерена реагировать на этот свет, даже если назвать его Божьим.

Будь я повпечатлительней, меня бы не стало полвека назад, но даже Ниоба окаменела, потеряв детей, а я потеряла куда больше Ниобы. Кто-то упрекал меня в том, что я убрала со стены фотографии. Да, это выглядит капризом жесткой старухи. Но мои дети были каплей в море потерь и, как все, канули в океан мертвых. Искус самоубийства вселяется в живых. Камень не может уничтожить себя, пока не грянет лавина и не раздробит его своей тяжестью.

– Знаешь что,– говорит Хайка,– мы были на кладбище и положили цветы на братскую могилу. Ты не справедлива к нам, а к Басе несправедлива дважды. Ты знаешь Басину жизнь, а?

– Я знаю свою.

Мой ответ неудовлетворителен. Я пасую, я сдаюсь перед назойливым терпением Хайки. Горький опыт– опыт утрат– все же не сделал нас похожими друг на друга. И я допускаю, что Басе он мог даться труднее, чем мне.

Известно, что она пережила трех мужей, которые, как ни странно, умерли собственной смертью, кто от тифа, кто от инсульта, и детям ее не дана была долгая жизнь, а вот почему– неизвестно; несмотря на болтливость, Бася мало рассказывает о том, что не связано с нашей «дружбой». Кто-то говорил, что ученые нашли способ по старческому лицу воссоздавать его младенческий облик. Кажется, если такой опыт произвести над Басей, но не остановиться на ее младенчестве, а пойти дальше, в глубь веков, то ее архетипом явилась бы птица, скорей всего дятел, тупо и самозабвенно долбящий кору дерева.

– Лиза, вспомни, какими мы были, когда впервые подали друг другу руку! Ты стояла с детьми в очереди за горбушкой…

Младший плакал и требовал хлеба, и вдруг из месива очереди выделилась серая тень и двинулась ко мне. Это и была Хайка. Она уже была близка к раздаточному пункту и, вопреки скандалу, который разразился бы, если бы заметили, как я просовываю в Хайкину ладонь скомканные карточки, она идет на это, ныряет в очередь и вскоре приносит нам нашу долю, которую мы бы еще ждали полдня. Она приближается к нам не одна, а с Басей, и Бася качает головой и шепчет: «Ай-ай-ай, такая барыня, такая царица, толкается с детьми, ай-ай-ай, такая барыня, такая царица…» И так сто раз.

Я встаю. Меня швыряет, как в ураган на палубе. Двигаясь по стенке, я достигаю коридора, нащупываю пальто и опускаюсь на тумбочку для обуви.

– Хайка, включи свет!

Она подплывает ко мне и щелкает включателем. Слава богу, свет. Я уж решила, что ослепла, но что-то я еще вижу: коричневая стена надвигается на чайник, поглощает все цвета и объемы, вот-вот доберется до меня…

– Ты поедешь?

Да, я поеду, пусть только разверзнется эта коричневая бездна.

– Включи везде свет. Хайка щелкает выключателем, но света не прибавляется. Возможно, я слепну, но это еще не смерть, а слепота, которая все же не равносильна смерти.

– Тебе надо прилечь.– Хайка вцепляется в мою руку, пытаясь оторвать меня от двери. Но я не сдамся. Я решилась, они вынудили меня, ведь я была абсолютно уверена, что сразу за Хайкой явится Бася, не выдержит, приползет. Но она оказалась сильней.

– Лиза, я пришла, вот я, я здесь, вот я, я здесь, Лиза-а?

– Бася, это ты?

– Нет, это я, Хайка.

– Ты говорила, что ты здесь?

– Нет, я молчала.

Эх, Бася, Бася! Я не нуждаюсь в тебе, я не нуждаюсь ни в ком на свете, признаюсь, я уже не нуждаюсь и в себе, в своем живом ватном теле, в трех желейных подбородках, которые держат мою голову, не давая ей свалиться на грудь. Но нас осталось трое. Если бы на вашем месте была покойная бабушка с тонким профилем, с алыми пятнышками губ, нежной кожей, с лорнетом в руках, обтянутых перчатками в сеточку! Но судьба сильнее наших представлений о том, что должно было быть и не свершилось, и в последние часы жизни она свела нас, чуждых друг другу, заставила породниться перед лицом бездны, потому что вместе все проще, даже прощаться с жизнью.

– Тебе нельзя ехать,– говорит Хайка.– Давай я посажу тебя в кресло и привезу Басю.

Раз Хайка приняла такое решение, значит я действительно сдаю.

– Возьми у меня в кошельке деньги на такси и на остальные расходы.

Хайка не спрашивает, какие такие остальные расходы, и она впервые не отказывается от предложенной ей помощи, потому что из этой суммы она не истратит на себя ни копейки. На эти деньги она привезет ко мне Басю и потом они устроят все, что полагается.

– Сделайте так, чтобы ни одна вещь им не досталась. Непригодные снесите в синагогу и раздайте бедным.

Я могла бы распорядиться, чтоб все снесли в церковь, они бы и это выполнили. Но появление Баси и Хайки в православном храме– это святотатство. Пусть уж какому-нибудь задрипанному еврею достанется от меня сафьяновая шкатулка, и пусть он хранит в ней свой могендовид.

Следовало бы лечь, но так просто я не сдамся. Я сижу в кресле под рембрандтовской старушкой, потонувшей в коричневой мгле, рядом с собой семидесятипятилетней давности, на меня уставлены черные глаза навыкате, они выхватывают из коричневой бездны мой расплывшийся силуэт, зовут меня к себе, той, в длинном платье по щиколотку.

Я смежаю веки. Глупо тратить время на сопротивление тьме, когда еще осталась возможность погрузиться в себя, перебрать четки цветных воспоминаний. Если бы людей, подобно животным, экспонировали в зоопарке, то мы бы явились небезынтересными экспонатами в ряду прочих. Краткое описание моей персоны выглядело бы так: девочка в длинном платье с черными глазами навыкате, единственная отрада матушки и бич для гувернантки, сухой старой девы, невесть как залетевшей к нам из Англии, которая за много лет так и не научилась говорить по-русски, ее речь действовала на нервы спесивому отцу, ненавидевшему все иностранное, в доме на Тверском он ее еще как-то терпел, а в Троицкое, нашу летнюю обитель, брать англичанку категорически запрещал, утверждая, что она несовместима с тишиной русских полей, с зеленью оврагов и даже с запахом конского навоза; там меня, свою единственную дочь, он брал с собой на охоту, преодолевая сопротивление бабушки, ненавидевшей его охоту, его гарцеваие на коне, его мерзких собак, берущих след. Затем война, отец гибнет за честь России, мы разоряемся и продаем Троицкое, бабушка умирает от тоски в московском доме, мой брак с Серафимом Петровичем, сыном священника, помешанным на науке, с этаким Базаровым, подарившим мне двоих сыновей; затем залп «Авроры», дом заселяют, утрамбовывают, вытесняя нас всех в кладовку, где мы прежде хранили продукты, там Серафим Петрович соорудил детям какое-то подобие нар, и они спали– младший на втором этаже, а старший– на третьем. Наука спасла Серафима Петровича, она приносила жалкий доход, который позволил нам все же не помереть с голоду, плюс распродажа вещей, каждую из коих матушка оплакивала горькими слезами; в ней еще жило чувство собственности, которое по программе должно было быть истреблено в каждом на следующий день после перемены власти. В двадцать девятом году взяли Серафима Петровича, а мы с матушкой продержались до тридцать шестого, матушку взяли на неделю раньше меня, и она, умница, успела внушить детям, что если возьмут меня, чтобы они не мучились совестью и клеймили нас изо всех сил, ибо это единственное, что может сохранить им жизнь. Не знаю, вняли ли они наказам матушки, по всей видимости– да, потому что они погибли на войне, а значит– пять лет до нее как-то просуществовали…

Нет, не хочу возвращаться в душегубку памяти. Безвременье застыло на губах рембрандтовской старухи, которую мне не дано больше видеть. Открыть глаза, но нет: Потьма, овощебаза, под присмотром конвоя движется конвейер, передает морковь, обмороженные культи не в силах удержать остроконечный плод. Открыть глаза, открыть. Пусть уж лучше коричневая мгла завесы. Сколько времени потребуется Хайке, чтобы доехать на такси от Сокола до Сокольников? Если мерить расстояние по родственности слов, они прибудут скоро. Полчаса туда, полчаса обратно. Секунду на уговоры. Сколько прошло? Я готова по ударам сердца выслушивать время.

Не забыть сказать им, чтоб отключили холодильник и забрали продукты домой. Что-то там должно остаться. Лифтерша, которой я отдаю половину своей пенсии, приходит через день, приносит молоко, хлеб, плюшку и пирожки с мясом, кладет на тумбочку у двери и удаляется; я не позволяю ей перейти порог моей квартиры, я знаю лифтеров, они заложат любого. Хайка с Басей предлагали мне супы в пакетах, какие-то порошки, которые засыпают в кипящую воду, но я отказалась. Я сыта, ем лучше, чем в зоне, этого достаточно. Где Хайка, где Бася? Открыть, глаза, открыть! Там, в углу, икона Николая Чудотворца, пусть передаст своему Начальнику, что я жду Хайку и Басю, что я виновата только перед живыми, а их двое, вот приедут они, и я растворюсь в монотонном гуле их речи.

Если бы людей экспонировали в зоопарке наряду со зверьем, на Хайкиной клетке надо было написать: гомо сапиенс, вопреки всем уговорам поехала в начале войны в Вильно, чтобы вывезти оттуда родителей. И детей с собой притащила. Зачем? Чтобы на нее смотрели как на помешанную? Куда ехать, кому они нужны? О, Хайка! Сколько абсурдных поступков совершил каждый из нас, кому молиться за упокой души брошенных в ров детей? Разве были грешными ее помыслы, разве погибшая семья может скорбеть о своей собственной неосмотрительности?!

Хайка говорила, что на улице дождь, а у нее калоши в ремонте. Слышны непрерывные удары капель о стекло: раз– кому достанется копия Рембрандта, два– пурпур капора вспыхивает, три– вот и мы, мы приехали, мы приехали, мы приехали…

Собачья фортуна

«Марта изменила мужу. Не в первый раз. Но в этот раз серьезно. Настолько, что Гюнтер почувствовал. Отчуждение. В постели. Он сказал ей за завтраком: ты не со мной. Что означало: ты с кем-то».

Ничего не произошло, ничего пока,– сказала Марта,– посмотри, вот наш любимый заварной чайник… У нас очаровательная внучка. Кстати, Рихард просил тебя помочь перевезти ее кроватку. У Сибиллы завтра вечеринка, я обещала спечь пирог.

Гюнтер отметил про себя «пока». Ничего не произошло «пока», значит, над их совместным будущим нависла угроза. Кризис середины жизни. Ты еще не там и уже не здесь.

Я здесь,– отозвалась Марта, запихивая книги в портативный чемоданчик.

Ты выпадаешь из привычного пространства.

Из какого пространства?

Остенде!– Марта подняла глаза от книги.– В большом окне застыла родина Андерсена. Сумерки, лиловое небо, острые шпили башен с флигелями. Свет в вагоне и свет в окне сравнялись по силе. Набирая скорость, игрушечная Дания пролетала сквозь Мартино отражение.«Окно в кухне смотрело в колодец двора. Конструктивное пространство, вымеренное и вычерченное в тридцатых годах, серый камень, оконные рамы с чистыми стеклами, незанавешенными.

Возможно, все, что происходит с ней (тайный роман)– результат косвенного влияния, ну, например, драмы в окне напротив (а кто там живет?) или просто плохая погода, серость, надоело переводить про установку теплоприборов и упаковочный материал для стерилизованных продуктов питания, или дождь, вот же полил снова, чиркает по стеклам».

Она зевнула,– влияние литературы,– подняла глаза и уткнулась в две газеты и четыре руки, принадлежащие пожилой паре напротив; рядом с ней сидел молодой человек в наушниках, от его ушей к потолку с розеткой тянулся тоненький проводок.

Лишь бы поезд пришел в Копенгаген по расписанию. Иначе она опоздает на пересадку и последний паром. Ехать в такую даль на один день– только Ингеборг с ее сокрушительной энергией могла подбить Марту на эту авантюру.

«Марта выбежала на угол, как раз когда Вольф заруливал на ее улицу. Огромный дог, белый с черными пятнами, занимал полмашины. Марта села рядом с Вольфом, дог вскочил и стал между ними. Они ехали в замок, настоящий замок, доставшийся Вольфу по наследству. У него завтра премьера. Ему не с кем оставить дога».

Поезд въехал в освещенный тоннель. Пассажиры стали подыматься со своих мест, парень в наушниках извинился перед Мартой, он сидел у окна, и ей пришлось встать, чтобы его пропустить. Пожилая пара напротив, мило улыбаясь, тоже пошла на выход.

Куда все ушли? Вагон опустел. Поезд стоял.

Читать подряд не имеет смысла. Достаточно пробежаться по страницам, вылущить из груды слов сюжетную линию, две-три цитаты, не перепутать имена персонажей– и рецензия готова.

С ее стороны– сплошь грязно-зеленая стена, с противоположной– окна другого поезда, и тоже не видно пассажиров… Узнать у проводника… Но где он? Марта прошла по вагону, заглянула в туалет– никого. Одни вещи. Она передвинулась в угол, на место парня с наушниками, и принялась листать книгу. С самого начала было ясно, где собака зарыта. Все из-за собаки. Она мешает им, из-за нее они не могут совокупиться, из-за этого Марта не испечет пирог, не успеет вернуться домой, Гюнтер будет искать ее и познакомится с каким-нибудь ламаистским проповедником, который ему скажет, что все это ерунда, с женой, проблема в нем самом, он не знает, что такое просветление, что ему надо поехать на Тибет, переродиться, так как прошлые жизни тянут на дно, и если он не будет работать над собой, он застрянет на том же круге, останется на второй год, а кругов всего семь, пять он уже профукал.

Марта звонит Вольфу (на всякий случай надо позвонить Ингеборг, вдруг она не успеет на последний паром), тот говорит ей, что мы живем согласно выбранным ролям. Нафталинная философия, семидесятые годы, негоже автору бестселлера. И дело не в самой Марте, а в провальности мира. Ох, в начале нового тысячелетия автор мог бы подарить Вольфу реплику поострей.

Простите, почему мы стоим? Где все?

Ноу вори!– проводник-китаец, как сказано где-то в романе, смеялся всем лицом.– Тайм окей! Именно это ей и хотелось услышать, она едет далеко, с двумя пересадками, аж до самой Фортуны, и лучше предупредить… Поезд слева тоже стоял неподвижно. Проводник-китаец пошел к двери. И раздвоился. Марта привстала– да это просто два проводника, дверь в дверь, одинаковые, в форме.

Наутро после премьеры (Марта осталась в замке с догом, ей одной доверяет Вольф свое сокровище) Вольф приезжает в замок– пик славы, о, мой Вольф, о, моя Марта. И тут дог начинат гадить. Прямо в постель. Вольф объясняет это ревностью. Он ищет на третьем этаже простыню, шитую золотом (золота в этом романе явно недоставало!), Марта теряет самообладание и изгоняет дога из замка. Ей претит богатство вперемешку с собачьим дерьмом, и она отказывается спать с Вольфом и догом в одной постели. Вольф впадает в истерику. Он не любит женщин, ненавидит жену, живет с ней только из-за собаки, потому что это ее собака, черт бы побрал жену со всеми бабами на свете, почему, почему они не могут быть вдвоем?! Да потому что он надеялся избавиться от порочной страсти. О, Марта, ты единственная, единственная, к кому я испытал влечение, но ты слаба, как все двуногие, с их рефлексий, расчетливостью, с их разумом, затмевающим все на свете!

Схватившись обеими руками за голову, Вольф бежит из замка на поиски дога и пропадает. Она в отчаянье. Он не возвращается. Она звонит мужу, слушает его голос на автответчике, в замке страшно, спускается тьма, она никак не может найти выключатель, она клянет себя за то, что наделала, погубила мужа и себя самое, если еще и дог пропадет… о, Вольф! В изнеможении Марта падает на пол византийской мозаики и засыпает. Пробуждается она от странных звуков, доносящихся из бельэтажа,– кто здесь?! Где она?! Стоны, тяжелое дыхание… Она бежит по лестнице (в тот поезд уже садятся, а где пассажиры из этого поезда?!) и видит Вольфа с догом, они совокупляются, они живы! Страсть (описание страсти занимает дюжину страниц, Марту наконец покинул разум, и она становится животным) бросает ее под дога, теперь они втроем, это восхитительно, а что муж? Он просветлел, он уже не вернется на пятый круг, он живет с монахами и питается лакрицей, он оброс и исхудал, он благодарит Марту,– не измени она ему, не вскрылись бы раны, о наличии которых он и не подозревал, не встретил бы он ламаистского проповедника, и так далее.

Четвертая глава завершается встречей Марты и Гюнтера. В венской квартире, где все осталось на своих местах. Проповедник велел Гюнтеру вернуться домой на испытательный срок. Возможно, он поторопился. Что происходит? Марта скулит и кусается, нюхает куда не след, набрасывается со спины и валит навзничь. (Поезд так и стоит, на часах одиннадцать, а паром уходит в полночь с копейками, что происходит?) Проповеднику, по мысли автора романа, неведомы истинные глубины скверны. Гюнтер сопротивляется. Как позже выяснится, это было ошибкой, чтобы не сорваться с отвесной скалы порока, ему надо было расслабить все члены, стать пассивным. Но разве ж он знал?! О, о, о… взвыл Гюнтер, соединяясь с Мартой в невиданном доселе экстазе. (Снова множество страниц с подробностями, для рецензии не нужных. Но куда делся второй поезд? Парень с мобильником,– а где наушники?– или это другой?– садится рядом,– значит, тот самый.) Звонит телефон. Вольф рыдает в трубку. Что она там творит? С кем она? С мужем. Какое несчастье, что ты наделала! Дог умирает, ты убила его. Я?! Да, да, ты! Собаки все чуют на расстоянии… (Входит та пара, что сидела напротив.)

Последняя глава– похороны дога, где встречаются Гюнтер с Вольфом. Примирение во дворце, у могилы, под любимой рябиной, это дерево поливал дог горячей желтой струей, здесь отныне покоится его тело. Вольф безутешен. Гюнтер увозит его на Тибет, Марту с собой не берут. (Вот же парень в наушниках! Марта встает, пропускает его на место, а тот, с мобильником, садится сзади.)

Где они были?

В ресторане, объясняет он, высвободив одно ухо. Где здесь может быть ресторан?

На корабле. А где же корабль?

В море.

Мост через пролив еще не построили,– ехидничает супружеская пара. Значит, они в поезде в море!?

Так точно.

Поезд выезжает из моря на сушу.

А что Марта? Марта садится в машину и едет к могиле дога. В это время Вольф и Гюнтер карабкаются по скалам, Вольф оступается, Гюнтер бросается за ним. Оба погибают. Марта падает на четвереньки и начинает рыть землю руками-ногами. Она должна спасти дога, он не умер, он жив, она слышит, он рычит, он просится вон, о, как страшно она наказана за свои злодеяния! Зачем, зачем все это случилось?! Она открывает глаза. Все на месте, Гюнтер храпит, в доме все, как было, и ей очень хочется вылезти из постели и позвонить Вольфу. Так она и поступает, но трубку берет жена. Вот кого писатель лишь вскользь упомянул на страницах романа. Жена вешает трубку, ее образ так и останется не проясненным.

В Копенгагене, на вокзале,– ах какая прелесть, эти вокзалы, высокие решетчатые своды, неоновые надписи прописными буквами елочки метелочки бистро и быстро (здесь она впервые, она вообще впервые путешествует по Скандинавии наземным транспортом, вот и попала впросак с вопросом, где это мы находимся),– Марта перехватила хот-дог и, согласно табло, перешла на третью платформу и села в поезд. В ту же минуту раздался свисток, и поезд тронулся. Ей стало страшно, как бывает задним числом, когда понимаешь, что могло бы случиться, промедли она с получением сдачи или забеги в туалет. Что бы случилось? Она бы опоздала на поезд и не успела к последнему парому.

И только она уселась, отдышалась, надкусила хот-дог, вошел контролер и уставился на нее. А она была в вагоне одна. Марта полезла за билетом, и уронила хот-дог. Контролер, средних лет, усы нафабрены, наклонился, якобы чтобы поднять уроненное, а на самом деле уставился на ее грудь, выдающуюся по величине, Марта испугалась и хотела отпихнуть его сумкой, контролер поскользнулся о хот-дог и упал головой в ее открытую сумку. Марта взвизгнула, контролер отер грязное колено, на котором налипло тесто, он был зол и дергал себя за оба уса, Марта же никак не могла найти билет. От волнения.

Тейк ё тайм, мэдам,– он не спускал с нее глаз.

Она встала, билет был в джинсах, в заднем кармане.

Он быстро щелкнул по нему железными зубами, оскалился и пошел дальше.

Марта выкинула раздавленный хот-дог в пакет под столиком. На следующей станции в вагон ввалился народ, она успокоилась и взялась за книгу. Что сказать? Она просмотрела биографию Кольдигеса, вынесенную на суперобложку вместе со всеми комплиментами из латиноамериканской прессы,– автор вот уже десять лет живет в Гамбурге, работает поваром в ресторане. Марта и Гюнтер– типичные имена для немцев. Конечно же, это пародия. И мастерская, надо сказать. (Черный дог засунул морду в пакет под столиком, выволок оттуда сосиску, сжевал вместе с бумагой.) Интересно было бы познакомиться с Кольдигесом… (Дог обнюхивает Марту, это неприятно, эй, чья это собака?)

Высокий мужчина в элегантном костюме, еще и с бабочкой (а как там выглядел Вольф в романе?) извинился перед Мартой на ломаном английском. Откуда он знает, что она иностранка и к ней надо обращаться по-английски? В принципе, его Эммануэль не ест отбросы (он сказал шит), Марта сказала, что это была нормальная сосиска свежая, хот-дог, она купила прямо перед отъездом, но у нее пропал аппетит, поскольку… (чего она пустилась в объяснения с незнакомцем, пусть отваливает отсюда со своим догом!)

Но он и не думал отваливать. Сел напротив, зажал дога между ногами, потрепал по морде, чмокнул в нос, дог ответил ему поцелуем в губы.

Ну-ну, будет, погрозил он ему указательным пальцем с большим перстнем. (Был ли у Вольфа перстень? Читать надо внимательно! Но если читать внимательно каждую книгу, которую ей присылают на рецензию, останешься без куска хлеба.)

Испаньол?

Хозяин собаки бесцеремонно схватил Кольдигеса с ее колен и углубился в чтение. Наглец. Но и в романе этот тип особой вежливостью не отличался. Богач, актер, истерик, извращенец.

Меж тем сидящие рядом четверо мужчин и красивая блондинка с множеством золотых украшений, кольца в ушах, цепочки, браслеты и черное платье с большим вырезом на груди,– говорили между собой по-испански.

Вас смущает Эммануэль?– обратился к Марте хозяин собаки.

Нет-нет!

Вас смущаю я?

Нет-нет.

Если смущаю, скажите. Куда вы держите путь?

Он отложил книгу в сторону.

Марта объяснила– к подруге, на день, в тихий дом на самом берегу моря, оттуда в Стокгольм, из Стокгольма домой. Где у нее семья. Муж и двое взрослых детей. Есть и внучка, ей полора года. Марта показала фото.

О, вы Марта, которая изменила мужу! Браво!– похлопал он по суперобложке,– а как пирог, вы успели спечь пирог?! Это автобиография? Я не обижу вас, если скажу, что это говно собачье?

Это пародия. (Не пора ли ей заткнуться?)

Меж тем навязчивый попутчик поднял собаку за передние лапы, поставил их себе на колени.

Пуэбло!– позвала его красотка.

Пуэбло,– представился он,– я совершенно схожу с ума от Эммануэля, совершенно схожу с ума.

Это ваш пес?

Нет, что вы, если б он был моим… Только ради Эммануэля я живу с этой женщиной,– указал он на красотку,– она знает, чем меня привязать к ее юбке.

Хельсинфор. Все встали как по команде и вышли. Марта спросила красотку, как добраться до парома.

Следуйте за нами,– велела она,– только прибавьте шаг.

Марта шла чуть поодаль от компании. Как все испанцы, они шумели, размахивали руками. Пуэбло, чуть отогнувшись назад, вел Эммануэля на длинном поводке. Марта (на самом деле она еврейка немецкого происхождения, переехавшая из Венесуэлы в Вену после замужества, ее предкам удалось бежать из Германии в 1938 году) любовалась грациозной походкой Пуэбло, вытянутой по земле тенью, хорошо, что нашлись попутчики и она скоро доберется до места. И прекрасно, что она решилась путешествовать одна, и что муж так легко ее отпустил. Вот он будет смеяться, когда она расскажет ему, как испугалась в тоннеле, в поезде на море! А этот нахал Пуэбло нисколько не удивился, что у нее есть внучка. Все удивляются, хотя в последнее время…

Вокзал. Огромный стеклянный корабль. Где паром на Фортуну?!

Следуйте за нами,– сказал Пуэбло.

Но мне надо на Фортуну!

Э нет, нам не туда.

Марта посмотрела на табло. Фортуна нигде не значилась. Она достала записную книжку, открыла на «Ингеборг». От души отлегло. Ей надо всего лишь переехать в Швецию, это тот же Хельсинфор, но с несколько видоизмененным на шведский лад названием. Отлично. Она знает, куда ей.

Она помахала рукой Пуэбло, Эммануэлю и компании и спохватилась– скорей, скорей, осталось три минуты! Она бегом бежала по бесконечному стеклянному коридору пока не уткнулась в пристань номер 3, уже подымали трап, но она замахала руками, подождите, купила билет, влетела на палубу, и сразу в бар, живот сводило от голода или от страха,– везде она опаздывает, всего боится, отвыкла быть одна, ну что, если бы она опоздала на этот паром, позвонила бы Ингеборг, переночевала бы в гостинице, а утром та приехала бы за ней на машине и увезла бы в Фортуну. Ничего не случилось бы, если бы они и вовсе не встретились, встретились бы летом в Мадриде.

Хот-дог!

Что-нибудь другое?

Последний рейс, мэдам. Кофе?

Кофе так кофе, в бумажном стакане, даже не в чашке.

Марта устроилась напротив пустого бара. Народу негусто, ночь. В застекленной корме брезжили огни. Приближался Шведский берег.

Мэдам, это не ваша книга?

Марта вскочила и плеснула кофе на джинсы.

Моя!– закричала Марта.

Страницы: «« ... 89101112131415 »»

Читать бесплатно другие книги:

В Киев из Москвы на каникулы к матери приезжает Виктор с женой Ольгой и дочкой Анюткой. В семье Викт...
В 1920 году где-то в параллельном мире благодаря географическому положению и по прихоти истории Крым...
Фридрих Вильгельм Ницше (1844–1900) – немецкий мыслитель, классический филолог, композитор, создател...
Писатель, переводчик, краевед Юрий Винничук впервые собрал под одной обложкой все, что удалось разыс...
«Учитель» – новое призведение одного из самых ярких писателей Крыма Платона Беседина, серьезная заяв...
Злая фея жаждет мести за обиду, нанесенную ей четыреста лет назад. А тут еще и новое оскорбление: ее...