Вечный сдвиг. Повести и рассказы Макарова Елена
Нора дала.
Периоды одной жизни делятся на семь неравных частей, и если человек не проживает эти периоды полноценно, он застывает, как если бы отменили двадцать четыре часа в сутках или четыре времени года. Природа понимает себя, а человек– нет. Но почему? Почему? Почему?– выстукивали колеса. Эрнест сидел у окна, положив руку на пластиковый столик, обтянутый высоким железным ободом, видно, специально, чтобы на него не клали руки, а ставили бутылки, банки с маринованными огурчиками, разворачивали на нем сырки плавленые, к сырковым бочкам налипает фольга, и, чтоб подцепить ее, надобны ногти. Мелькали поля, леса заслоняли горизонт,– в самой природе содержался ответ– то ты видишь далеко, то тебе вид кто-то возьми и засти,– и если хочешь видеть далеко, пройди этот лес насквозь в воображении (у Эрнеста оно было развито) и продолжай смотреть вдаль… Уезжать от женщины, еды, тепла обычно нелегко, а сегодня легко, празднично даже. Начинать не с начала.
Девушка в очках вошла на остановке и, увидев одинокого мужчину за столиком у окна, испарилась, за ней– баба ни рыба ни мясо, с паклей вместо волос, встала рядом, запахла Норой. Ох, женщины! Банальность их банальна, и масло их масляное. Стоило ему так подумать, бабу как ветром сдуло, на ее место явился старик с мешком, на одну остановку. Беспросветные люди! Недавно и он был таким. Делил ответственность пополам с бабой. Тебе– 50%– мне 50%, или, того хуже, сваливал на нее целиком– и деру! Ставши целым, он и стал стопроцентным, что значит: на нем (как и на каждом цельном существе) лежит 100% ответственности, лежит, но не давит, не гнетет… почему? Почему раньше давила и гнела? Потому что не была распределена в нем гармонично. Торчала отовсюду штырями, впивалась иглами в его трудолюбивый мозг, производивший столько мыслей, да все, как он теперь знает, не те– а нынче она заняла предназначенную для нее нишу, посапывает в мягкой теплой колыбельке, укрытая одеялком, хорошо ему с ней внутри…
Сам по себе человек может быть монолитным произведением искусства и тем радовать всех вокруг,– но если ему приспичило выйти из точки А, он должен прийти в точку Б. Точка Б пока не определялась. До конечного пункта– считанные минуты и километры. Самым простым решением было бы на этом же поезде вернуться туда, откуда он выехал. Нора содержала бы его, гладила бы его самого и его клетчатые рубашки. Она ноет и любит. Любит и ноет. Так устроена! Ему нужна любовь просветляющая. Вот что до сего дня он искал в других. А обрел– в себе самом. Просветленным стоило бы платить зарплату. Только за то, что существуют.
Народ столпился в тамбуре. Поезд остановился. Москва! Эрнест вышел последним. Он попробовал просто так стоять на пустом перроне и радоваться, что вот он– стоит, цельный и прекрасный, с двумя чемоданами. Постояв минут десять по большим часам на вокзальной башне, он сменил экспозицию– поставил чемоданы на попа, сам же встал между ними,– простоял так еще минут десять.
Освободившись от внутреннего груза пустоты, он тащил неведомо куда тяжелые чемоданы и думал– жизнь подвергает его суровому испытанию счастьем. Выдержит ли он столько счастья, снесет ли достойно ощущение собственной полноты? Этот вопрос стоило бы записать, но в метро была толкучка, и он решил сперва сесть в вагон, в любом направлении, а там– хоть романы пиши, пока метро не закроют. Да только зачем?! От полноты романов не пишут. Пишут от ущербности, от комплекса неполноценности. Сколько бумаги он извел, пока искал то, что на него снизошло само. А как он страдал из-за того, что единственное его сочинение, опубликованное в районной газете «Вперед»,– и то урезали! Пришлось покинуть город, оставив на сносях вторую жену. Печатное слово в ту пору он ставил превыше всего, в отличие от жены, оно остается в веках.
Эрнест с удовольствием ездил из конца в конец зеленой ветки,– на конечной освобождал вагон от себя и своих чемоданов, загружался в вагон на противоположной платформе, устраивался на самом лучшем сидении, в углу, так что чемоданы при нем и никому не мешают. Отсюда наблюдал он за приливом и отливом людей, превращаемых подземельем в гомогенную массу, ближе к центру города настолько плотную, что, подставь кому-нибудь случайно подножку на выходе,– все повалятся из открытых дверей на платформу, а входящие так и пойдут по упавшим, ехать-то надо! Чем дальше от центра, тем свободней, люди разлипаются, распределяются по сидениям, но все равно полностью не превращаются в самих себя, в них так и остается это пассажирское уныние, пассажирская привычка елозить руками по собственным коленям, ужиматься, чтобы дать место соседу слева и справа. На конечной вагоны пустеют, пассажиры идут к эскалатору, скапливаются там, и ждут, когда придет им очередь влиться в струю и потечь наверх. Он же снова идет на другую сторону, снова усаживается в углу.
Сколько людей, мамочки ты мои, сколько людей на свете, входят-выходят, выходят-входят– и ни одного знакомого. Ни одного даже похожего на кого-то, с кем он был знаком. А ведь он прожил на этой планете, в этой стране и этом городе с прилегающими к нему окраинами без малого полвека.
Знакомый появился в полночь– подсел к нему в вагоне, пожал руку и назвал его по имени. Высокий, костлявый, похожий скорее на какую-то схему, нежели на целого человека. Колени штырьками торчали из-под коричневой материи, белые плоские ладони, казалось, были пришиты к ткани. Руки спокойные, что главное. Кто же он, из какого периода становления его личности? Раз он его не помнит, стало быть или давний знакомый, или разовый собутыльник…
– Все пишете?– спросил знакомый.
– А вы?– поинтересовался Эрнест.
– Редактирую и публикую. И вас, помнится, опубликовал. В жизни себе этого не прощу. Вы мне в страшных снах являетесь. Из-за фитюльки такой скандал раздули! Хорошо, перестройка близилась, не случись исторического переворота, я бы в переходе на гармошке играл! Из партии выперли, из «Впереда» выперли… Так, мне сходить.
– Всем сходить,– сказал Эрнест,– это же конечная!
На эскалаторе Эрнест встал на ступеньку выше, вровень с лицом редактора. Это было и впрямь лицо, только что выдранное из земли, вместе с грязью, прыщики, щербинки,– вроде свеклы, в которой народный умелец проковырял ножичком глазки, вырезал нос, срезал подглазья, прочертил под носом две полоски,– остальной же он был схема, одежда с вешалки, пах нафталином, старый пиджак и брюки в потертостях.
– Не сердитесь, что я вам все это наговорил, как правило зла я ни на кого не держу,– сказал он, вконец смутившись от пристального разглядывания.– Я вот забыл фамилию…
– Мою?– неуверенно спросил Эрнест.
– Свою,– ответил редактор и, взяв у Эрнеста один чемодан, прошел вперед.– Куда вас, на какой автобус? Они встали под козырек стеклянной станции, желтый свет неприятно окрашивал лица входящих и выходящих.
Эрнест объяснил все, как есть. Без указания причин, почемуему так хорошо с собой, без пускания в откровенности,– нет, он не иссяк, он светился счастьем и был готов поделиться им и с бывшим врагом. С тем, кто подвел черту под одним из периодов становления его личности. С тем, кто по сути, развел его с беременной женой, вытолкнул из города, где издавалась газета «Вперед». В ту пору слово было бессмертным.
Они сели в автобус и поехали именно туда, где выходила «Вперед» и где, быть может, все еще проживала его вторая жена с ребенком. Девочкой или мальчиком. Третьего не дано. Воспоминания об этом периоде были, понятно, не самые лучезарные,– но и это не беспокоило Эрнеста. От него, прежнего, осталось только имя и тело, к последнему отношение резко изменилось.
Дело происходило летом, дул приятный ветерок, из тех, что обдувают, а не пронизывают,– словно бы газовый шарфик едва касался лица (газовый шарфик– вторая жена!). В состоянии просветления предчувствие превращается в знание. То есть то, что у людей темных называется предчувствием, у просветленных называется знанием.
Редактор быстро и уверенно шел вперед с двумя чемоданами, второй он попросил у Эрнеста для равновесия, вел гостя через канавы и буераки– наикратчайшим путем– к дому.
– Наши!– указал он радостно на два светящихся окна на первом этаже кирпичной пятиэтажки.– И так всегда– когда бы ни возвращался– свет. Боятся без меня спать.
Бывшая жена Эрнеста (пароль– газовый шарфик) открыла дверь и давай вопить: где ты, Петя (муж и редактор– Петя), подобрал этого мерзавца, где ты только откопал его нам на голову!
На крик выбежала девочка, сбитенькая в Эрнеста и пучеглазенькая в Нору. Что ж, так должно было случиться,– спокойно думал Эрнест ограждая себя, нового, от прежних смятений страсти.
– Катя, быстро в постель!– (Девочка– Катя. А как саму-то зовут?)
– Валя, дай гостю пройти!– (Ее зовут Валя.) То, что Эрнст забыл имя второй жены, было признаком знаменательным,– вот как далек он сегодняшний от себя вчерашнего. Счастье, как человек на рисунке Леонардо, было вписано в круг, оно ногами и руками упиралось в линию окружности, так что, пустись Эрнест колесом по полу, ничего бы не стало с его счастьем– оно было в нем закреплено.
Пока Эрнест отмокал в теплой ванной, Валя кричала на мужа Петю.
– Я с пузом в ноги бросилась– через что мы прошли, пусть слышит, пусть со стыда утопится, тунеядец! Товарищ редактор, найдите моего мужа, вы ж его опубликовали… А как я с дитем на руках полы во «Впереде» мыла! А сколько из-за этого гада на тебя говна вылили! Ой, Петя, Петя, Петя, Петя…
Петя молчал. Возможно, излучаемая Эрнестом энергия счастья проникла в бывшего редактора. Эрнест намылился, как следует, зажмурил глаза, заткнул уши пальцами (отец! сейчас он обо мне думает)– и, громко фыркая, погрузился на дно.
Вышел он из ванной розовый, распаренный, в добротно отутюженной Норой рубашке,– ни одной складочки, хоть и валялась в чемодане,– прошел на кухню, которая когда-то принадлежала ему, как и эта квартира, впрочем. На столе уже стояла бутылка,– видно, успокоившись, Валя припасла ужин, сало розовое, сыр плавленый, огурчики малосольные, сезонные.
– Садись,– приказала она, и он сел на трехногую табуретку, обтянутую бордовой плетенкой,– такие были ею связаны в его присутствии, на все шесть табуреток,– чем-то ведь надо руки занять бабе тяготной. Все правильно, это его место, у окна. Здесь текло его прежнее время раздумий. Смолистое, тягучее и теперь застывшее в прошлом, как рот Норы.
– А где Петя?
– Спит твой Петя! Ему в шесть вставать, он рабочий человек, не тунеядец!
– Не годится без Пети пить,– сказал Эрнест.– Водку вообще пить плохо. Она туманит ум.
– Да на что тебе он!– сказала Валя и легонько мазнула ладонью по Эрнестову лбу.– Как был дураком никчемушным, так, видать, и остался.
Эрнест хрустнул огурцом и ничего не сказал. Просветленному огрызаться не гоже. И изливаться в никуда незачем– ей не прибудет, а от него убудет. Эрнест подумал было про закон сохранения счастья, все к этому располагало– угол, окно, табуретка о трех ножках,– но остановил в себе мысль, пресек ее. Мозги питаются покоем. Хватит думать. Сказал себе и перестал. Он научился управлять течением собственной мысли! Прежняя работа ума,– здесь она и происходила, при этой жене, она тогда также глядела на него– тоска волоокая!– представилась ему теперь колесом, буксующим в трясине, крутится порожняком, и летят из-под него во все стороны ошметки грязи. Пустая работа тяжелой мысли. А тут он ел бездумно и с аппетитом, а жена смотрела на него, опершись острым подбородком на тыльную сторону ладони. Пусть смотрит и внутренне меняется, решил он, и все же непроизвольно взмахнул рукой, отметая назойливый взгляд.
– Без рук! Ты мне только попробуй!– взвилась она.
Явился Петя в трусах. Встал у дверей кухни. Высокий, голова под притолоку.
– Чего у вас тут?
– Да ничего, Петь, ничего…
– Тогда тихо сидите,– сказал и ушел.
Все же выпили. За свиданьице. Женщине следует отказывать в главном, но не в мелочах. В мелочах она примадонна. Дошло до признанья. Эрнест признался, что он– это уже не он. Что тот, кого она знала, был почвой, навозом, удобрением для того, кто теперь сидит перед ней.
– Так я, что ль, с говном спала?!– вспыхнула.– Я, что ль, в навозе забрюхатела?
Женщины, думал Эрнест (его ум, получив передышку во время еды, теперь работал спокойно, размеренно, пульс постукивал в висках, как педаль Нориной швейной машинки; Нора тоскует, не спится ей,– это женщины. Он прошел сквозь них, как шампур сквозь мясистую мякоть. Шашлык съеден, шампур отброшен,– он сыт и доволен. Освобождение (Нора стонет, видит его во сне) далось ему легко.
– И надолго ты к нам пожаловал?
– До завтра.
– Кате к восьми в школу. Ты что же, и с дочерью родной поговорить не хочешь?!
– Поживем– увидим,– сказал Эрнест и встал.– Пора отдыхать телу.
Валя легла к Пете, в смежной комнате была Катя, так что телу Эрнеста пришлось отдыхать в коридоре на раскладушке. Раньше, до Кати, гости спали в смежной комнате.
Укладываясь в скрипучее ложе, Эрнест не без удовольствия думал о Нориной кровати– высокая, мягкая, «матерьяльчик» на наволочках нежный. Процедура отхода ко сну– это, по сути дела, репетиция умирания, и неважно, где это происходит, на Нориной кровати или на раскладушке, главное, проститься с собой полюбовно. Эрнест так и поступил: помассировал живот и грудь, сначала по, а затем против часовой стрелки, потрогал член, спокоен и на месте, похлопал себя по ляжкам, постукал кончиками пальцев вокруг висков, под глазами, поводил языком по деснам, пересчитал зубы, облизал каждую коронку у нёба,– он цел внутри и снаружи, спокойной ночи.
Но ночь спокойной не выдалась. У дочки Кати расстроился живот, и, чтобы добраться до уборной, ей приходилось прыгать через раскладушку. То и дело включался и выключался свет, шумела вода в бачке. Проснулась Валя. Один Петя лежал спокойно.
Валя переместила Эрнеста на постель Кати, а Катю– на раскладушку, так ей будет ближе бегать. Теперь Эрнест находился напротив Пети с Валей, то есть там, где раньше спали гости. Если бы они с Петей махнулись… Но нет, не этого он хотел и не об этом думал. Думал он совсем о другом– и вот что это было: люди заполняют собой разные ниши, как-то там группируются и перегруппировываются, емкости дают себя заполнить,– и безразличная природа красою та-та-та сиять,– и вся эта возня происходит в мире, где время бесконечно, где горы перемещаются и моря не стоят на месте,– мы этого не чувствуем, разве что в минуты наводнений и землетрясений, и потому производим столько движений и тем только мешаем друг другу. Мы– черви, а мир– птица, он летит и клюет нас, от этого мы впадаем в тревогу. Тревога порождает хаотическую энергию. Эта энергия, в свою очередь, толкает нас к действию. Действие– это работа. Сумасшедшим предписана трудотерапия. Физическая усталость отвлекает от мыслей. Усталый продуктивно думать не может. Он хочет спать. Пожалуй, этот дом небезопасе,– пресек Эрнест цепь размышлений. Именно здесь он ударился в философию– любой предмет от спицы до беременной жены вызывал в нем нескончаемый поток рассуждений. Так и сейчас– мысль о механическом перераспределении спящих привела его к землетрясениям и наводнениям, еще чуть-чуть, и он вернулся бы к тому, от чего ушел. Плюс понос у дочери Кати. (Скрипнула раскладушка– они на связи.) Он здесь не случайно оказался. Для него нынешнего никаких вдруг не существует.
Эрнест зажил новым человеком в своем прошлом доме, с прошлой женой, ее мужем и дочерью Катей. Он взял у них в долг, на месяц, пока устроится, и послал Норе деньги, как и обещал, с дороги. С дороги его ветвистой, извилистой, раскидистой жизни, теперь нашедшей, наконец, цель и смысл в самой себе. Спал он в одной комнате с Катей, рассказывал ей сказки на ночь, проверял уроки, водил на плаванье, теннис и рисование. Вдвоем с ней они съездили в лес, набрали грибов на солку. В лесу долго рассуждали про паутину, вернее, Эрнест рассуждал, а Катя слушала, смотрела то на него, то на паутину,– сколько же наплели пауки в осеннем лесу! А ведь это, Катя, настоящие, в чистом виде, образчики совершенства, ты посмотри, ни одного повторения, а ведь пауки не думают, их тело знает, что делает,– так повернуться или так подлезть, или здесь остановиться,– у них мозгов-то нет, Катя, в безмозглости они производят шедевры. А знаешь, в чем кроется их безмозглость? В эфемерности материала. Его же в руки не взять,– не бойся, сунь палец,– видишь, нет ничего. Пауки, Катя, тысячелетиями создают шедевры эфемерности. А как у них дети получаются?– поинтересовалась дочь,– и Эрнест, вместо того чтобы представить это сначала в своем уме, а потом изложить, увидел почему-то Валю с Петей в акте совокупления.
И не почему-то. Валя забеременела. Ребенок был зачат в то время, как они с Катей разглядывали паутину.
Валя стала нервной, это мешало. Петя сказал Кате, что у нее будет сестра или брат, и поэтому мама нервничает. Кате это объяснение не понравилось. Пришлось переобъяснять. Лучше бы, разглядывая с Катей паутину, он не давал воли своему воображению. Накаркал, как в народе говорят. И только подумал, у Вали случился выкидыш. Ее увезли в больницу, и пришлось Кате объяснять, что мама передумала про брата или сестру. Когда снова надумает, они ей снова об этом скажут.
Вернувшись из больницы, Валя подступила вплотную к Эрнесту и прошипела: это все из-за тебя, я знаю. Подселился и сглазил наше счастье.
Вот такое она ему сказала, не разжимая бледных губ, глядя прямо в глаза. Хорошо, Катя была в школе, а Петя на работе.
Эрнест взял Валю за плечи, втолкнул в кухню, посадил на стул, как куклу, сложил ее руки на ее груди, и ушел в комнату. Чтобы она посидела спокойно и подумала над своими словами, и чтобы глаза его не видели эту свирепую женщину. Главное, самому не разрушиться. Не для того он собирал себя в целое.
Он вернулся на кухню. Валя сидела так, как он ее посадил. С руками скрещенными на груди. Она дышала, но взгляд у нее был бессмысленным, то есть он никогда не был осмысленным (волоокая ты моя),– но между неосмысленным и бессмысленным есть разница, и он ее знал.
Он поднес стакан с водой к ее руке, но она и пальцем не пошевелила.
Что оставалось делать? Быстро сложить чемоданы. Он пошвырял в полупустые недра добротно отутюженные Валей рубашки и брюки и ушел. Если она во гневе такая– отойдет, если больна– не ему ее лечить. Что делать, если в просветлении он видит то, что от других сокрыто. Для всех тунеядец, для себя– поденный работник мысли. Именно трудом достиг он той высоты, при которой даже мысли вскользь материализуются.
На автобусной остановке пред ним как живая предстала Нора, перевитая и перепоясанная. (Она его зовет!) Эрнест побрел с чемоданами к дому. Поставил их у крыльца, влез на приступок и заглянул в окно. Валя спокойно пила воду из стакана. Подхватив чемоданы, Эрнест бросился наутек.
«Эрнес Палыч, были бы у вас деньги, взяли бы меня на эти дунамы?»
Долго добирался он до Норы. По дороге он разучился думать и стал обычным ясновидящим, коих на нашей планете развелось предостаточно, и запрос на них, как и цены на услуги, возрастает с каждым днем. Эрнест собрал на билет, потом на квартиру, потом на заграницу, побывал в разных странах, купил на Кипре двухэтажный дом с флигелем и огромным садом при нем, террасы спускаются в долину… Сидя в шезлонге и любуясь на красный шар, медленно скатывающийся в море, он пытался вспомнить название станции, с которой уехал от Норы. Может, это был полустанок? Как он туда попал? Говорят, в тех краях все изменилось. Но поезда-то ходят! Эрнест решился. Собрал саквояж с предметами первой необходимости– чемоданы с барахлом возят с собой бедняки, богатые отовариваются по дороге,– и отбыл в направлении родины.
Эрнест давно не обслуживал себя. Все– чужих, они платили. Платили полицейские, не способные всем составом выследить одного шпендрика. За определение местонахождения особо опасного преступника Эрнест получил миллион от начальника полиции, по-черному. Правда после этого еле восстановился, при всех массажах и горячих укутываниях. Платили ему и гангстеры. Гангстеры от полицейских отличаются лишь тем, что торгуются дольше. А так вполне приличные ребята. С какой же швалью ему пришлось встретиться по пути к Норе! Небритые, скверно пахнущие, с тупыми ножами, которыми и морковку вареную не очистить, с пушками криводульными или глазами косыми,– про карманников и говорить нечего. В электричке он не удержался и указал вору на брильянт в пять каратов, зашитый в подпушку,– тот и с подсказкой не смог взять.
У дверей дома застучало в висках (Нора строчит на машинке). Это как возвращение в Мекку, к себе тому, к замечательному летнему дню, когда он вдруг (теперь ясно почему) остановил Нору, запихал ее тело в приятные «матерьяльчики», собрался и ушел. Но он ошибся. В Норином доме проживал огроменный панк с крашеными дыбом стоящими волосами. «Вали отсюда, мэн!»– сказал он Эрнесту. Так теперь разговаривают в провинции. Но у Эрнеста не было ни времени, ни желания думать над унификацией мира, он был искренне расстроен. Слышит Нору– да не видит. Собрав все свои силы, он сосредоточился, обошел дом вокруг, влез на приступок, заглянул в окно, увидел на высокой кровати подушку в вышитой наволочке.
Гора… терраса… Нора!– воскликнул Эрнест, но тут панк повалил его на землю и всадил нож в спину. По самую рукоятку. То ли недооценил Эрнест провинцию, то ли переоценил силы провидения, то ли такова была его карма,– не суть важно. Главное, жизнь его завершилась на подъеме, там, у подножья горы, где спускаются в долину террасы с оливковыми деревьями и где его уже давно не ждет Нора.
А она, безмятежная, сидит в красоте-лепоте под развесистой оливой, на ней белые одежды в завязочках-перевязочках, и фартук тот самый, ситцевый, из дома. Местные обожают ее фартук в мелкий горошек с хомутом на шее, такого здесь отродясь не видели. Садовник-грек прозвал Нору Никой. Так это имя к ней и пристало. Ну и ладно, тоже неплохо звучит. Днем она почивает в прохладной спальне, а вечером принимает клиенток, по записи. Мужчин не обслуживает. Только женщин. И столько их, мамочки мои, и все едут и едут. Какие, казалось бы, у женщин заботы– миром они не правят… Женщина, говорил Эрнест, в мелочах примадонна. Так оно и есть. Иначе зачем ей, при нынешнем достатке, возиться с ветхой материей и застрачивать платья, лопнувшие по швам. Надо купить новые или похудеть. Да не так женский ум устроен.
Вечный сдвиг
Мы с Колей недобрали и изобрели вечный двигатель.
Витек, продай его за бутылку,– говорит Коля,– на черта он нам сдался, и без него тесно.
За бутылку чего?– спрашиваю. За «Макарова». У Кольки фамилия Макаров, он только эту и пьет. Из уважения к своим предкам-колхозникам. Киббуцникам, по-нашему.
Пошел я продавать вечный двигатель. Вот штука, несу ее, а она работает, на ходу.
Поднялся на лифте на двенадцатый этаж. Отдел патентов. Из окна виден Мидрехов– центральная улица Иерусалима. Но я в окно не смотрю– боюсь высоты. Ставлю на стол изобретение. Работает.
Волнуюсь. Не за машину, за иврит. Сейчас как начнут кишки выворачивать, то объясни, се покажи, а нам всего-то на «Макарова» надо, символически. Чтоб было чувство чего-то сделанного. Не тяп-ляп, на века.
Так я даме и сказал. Дама велела подать кофе. Я добавил, без молока. И без сахара. Боц.
Принесла мне боц, раскрыла папку.
Я приготовился.
Спрашивает, что это такое. Отвечаю: мехонит летамид– машина навсегда. Не знаю, как сказать «вечный» и «двигатель».
Записывает. Посматривает на изобретение. Работает.
Номер Теудат Зеута, то есть паспорта.
Мое ли это изобретение?
Мое!
Имя супервайзера?
Витек. Витек Вайнтрубер.
Кто он?
Кто? Сосед по схар дире, то есть по съемной квартире.
Кто еще с вами?
Да никого…
Назовите имена.
Какие имена? Да любые. Я смекнул. И назвал. Получим с Витьком на всех. А пропьем сами.
Она распечатала, с компьютера.
Я расписался.
С вас, говорю по нахалке, 25 шекелей.
Она говорит, получите письмо по почте. И это забирайте.
Видно, ни фига не поняла про «мехонит лятамид».
Обошел я с вечным двигателем десяток офисов. Устал, еле ноги волочу, а ему хоть бы хны. Работает, никаких сбоев.
Пришел Витек, пригорюнился. И денег не дали, и места убавилось. Я говорю, надо ждать писем. Но Витек ждать не хотел и не желал.
Понесли мы его на базар.
Идем по фруктовым рядам, облизываемся, от запахов в носу щекочет. Пристроились, наконец, около бухарского еврея с коврами, кричим– покупайте вечный двигатель, изобретение века, покупайте вечный двигатель!
Забрала нас полиция. Мы, якобы, не заплатили за место.
Завели на нас дело, выписали штраф.
Выпили мы воды из-под крана, отерли лбы туалетной бумагой, всю дорогу домой горевали– ну зачем человеческий мозг изобретает такие никчемные вещи, которые и на базаре-то продать некому! Ну чего бы нам не изобрести самовар, электрическую грелку?!
Э, говорит Витек, это умники изобрели, а мы с тобой– дураки. Из наших дурацких мозгов все эти отбросы и вылазят. Живем, с хлеба на воду перебиваемся. Овощи в конце дня на базаре берем за бесценок.
Вечному двигателю до нас и дела нет. Работает и занимает место.
Прошло полгода– и вот письмо! Мы на иврите не читаем, побежали к старику-соседу напротив.
В письме наше изобретение было названо вентилятором нового типа. Старик нас зауважал. А дома у него было очень душно. Витек смекнул и говорит: папаша, купите у нас этот вентилятор. Работает бесшумно, и вечно.
Несите, говорит, посмотрим.
Но я-то знаю, что от него никакого проку.
Витек говорит: чулок привяжем. Привязали– правда стало дуть.
Старик купил у нас вечный двигатель за две бутылки– доверие к родному печатному слову.
Я побежал за водкой. Все-таки, думал я еще на трезвую голову, ничего не возникает из ничего и ничто в ничто не превращается. Наше изобретение пристроено!
После первой бутылки Витек говорит: а давай-ка изобретем настоящий вентилятор, давай, Колян, неужели не потянем?!
Сели, покумекали, взялись за железки.
Наутро– опять вечный двигатель, правда покомпактнее первого.
Что тут сказать—
так у нас с Витьком поставлены мозги
такие мы с Витьком
нацеленные в вечность
– куда мы всей душой отсюда и стремимся.
Сателлит в очаге
Он хочет спасти мир.
Создать подпольный комитет по борьбе с американским тоталитаризмом, причем центр этой организации должен быть в Восточном Иерусалиме, где обитают христиане, не эти жиды пархатые, из которых он сам.
Утром он заявляется, без звонка (человек, который хочет спасти мир, должен быть предельно осторожен с телефонными звонками и почтовыми отправлениями), локти прижаты к торсу, ладонь вывернута, как на египетских рельефах, в ней вместо птички сигарета. В другой руке портфель, в нем– материалы обличительного характера.
Ты плохо выглядишь, у тебя болит голова,– говорит он мне, и это правда. Стоит его увидеть…
Он садится на стул, молча курит, временами вздрагивает, как бы пытаясь освободить свои покатые плечи от апокалиптического груза,– он пришел ко мне с очень серьезным предложением– он просит меня стать пресс-секретарем их общества. Только потому, что я знаю иврит и английский. Я нужен им в качестве переводчика. К тому же я умею держать язык за зубами.
Сколько там у вас народу?– спрашиваю я, вылезая из-под одеяла.
Савелий кусает губы, указывает на потолок.
Нормальный у меня потолок, высокий.
Лучи,– говорит он,– от собак. Имеется в виду, конечно, Шабак, израильская разведка. Шабак направляет на Савелия лучи, читает его мысли, отравляет табак в сигаретах, в таких условиях важно сохранять полную конспирацию, имена не называть.
Он выходит на балкон. Смотрит со второго этажа на обреченный народ, безмозглый до предела, самоубийцы, слуги америкашек, этим нужна зона на Ближнем Востоке, сателлит в очаге, и ты посмотри на них– жрут с утра до вечера, сосут колу, сами не хрена не делают, но и другим не дают. Мы-то хоть и мудаки что приехали сюда, но у нас еще что-то осталось в черепушках. Назад бы надо, в Россию, поддержать своих, а то завис тут, ох завис!
Пока он смотрит сверху вниз на это безобразие– пешеходную зону на улице Бен-Иегуда, с ее кафе и магазинами, с уличными музыкантами и прочими гадостями, я успеваю принять душ, побриться и сварить кофе. Как его выпроводить? Понятно, только сумасшедший может быть так озабочен судьбой планеты. Ведь он не получает денег из фонда развития ЮНЕСКО. Бессребреник.
Савелий возвращается с балкона, кладет передо мной лист бумаги. На нем написано: Дулин Смертянский Трахман. 10 утра, Алекс.
Но мне нужно в Тель-Авив сдавать перевод.
Я позвал людей, ситуация взрывоопасная. Мы на краю пропасти. Савелий садится на матрац рядом со мной. У меня нет стола. Ему неудобно, ему надо хотя бы обо что-то опереться спиной.
Я ходил утром в храм,– Савелий отворачивает кромку футболки– там у него крест,– хотел принять христианство, вот…
Принял?
Шабак! Шабаки! С ними примешь! У тебя нечего принять?
Нет. (Пить ему нельзя, загремит.)
Он опускает глаза, чмокает толстыми губами.
А свининка у тебя есть? Ха!
И свининки нету.
Так ты тоже с ними… с этими… пархатыми…
И тут приходит следующий, доктор Дулин. С факсовым рулоном о преследовании олимовской интеллигенции в израильском обществе. Доктор Дулин самодоволен, у него десятки патентов. Спросите на что, я вам не отвечу. И не потому что не помню спросонья, потому что– не знаю. Все-таки это разные вещи– знать и помнить.
Нельзя молчать, надо давать отпор!– заявляет доктор Дулин, плюхаясь на мою кровать.– Где стулья? Посмотри, как ты живешь, образованный русский интеллигент, синхронный переводчик! Ты даешь им сесть себе на голову!
Входит Смертянский, без стука. Несет на вытянутых руках свою бороду. Иначе– оступится. Руки у него всегда заняты– и документы распиханы по карманам. Я никогда не пересчитывал карманы Смертянского. Их содержимое покрывает мою кровать– снежное поле бумаги с прорастающими из нее плевелами,– видимо, кроме внешних карманов в обилии имеются внутренние, невидимые, их, наверное, пришила с изнанки его жена, перед тем как сбежала с мудаком-марокканцем, это не мои слова, это устойчивое выражение Смертянского.
– Где Савелий?– Смертянский деловит.
Дулин в этом ему не уступает. Они приводят Савелия с балкона. Оказывается, он там уже успел оплевать изрядное количество «досов». Одному попал прямо в стакан с апельсиновым соком. Чуть было нашего Трахмана не оплевал!
– Промахнулся!– смеется Савелий всем телом, смех утихает, тело продолжает смеяться, живот Савелия объемистостью напоминает живот Будды,– то есть его телесность по-буддийски приземлена, дух же, заключенный в сдвинутых лопатках, явно норовит улизнуть от тела.
Трахман волосат изысканно– на шее черные колечки, сы– локонами.
Такая террористическая организация.
Трахман навел порядок на полу, разложил пуфики,– садитесь, товарищи– и за работу!
Я отдаю им комнату под штаб. Я еду в Тель-Авив, мои милые гости. Да, милые. Я не иронизирую. Я на самом деле преклоняюсь перед людьми, у которых есть хоть какие-нибудь желания. У меня желаний нет давно. Разве что закрыться ото всех, читать дюдики и курить травку. Из-за этого меня бросили Клара и Вика. Они больше не могли смотреть, как я погибаю в эмиграции, опускаюсь на свое собственное дно. Так они сказали, правда не помню Клара это была или Вика,– собственное дно. То есть предполагается существование и не собственного. Видимо, с этим, общественным, сражаются мои щелкоперы. Они сумасшедшие, но зато у них есть желания.
Я выхожу на балкон. Понять, во что одеться, чтобы в Иерусалиме не продрогнуть и в Тель-Авиве не употеть. И тут мне приходит интересная мысль– пусть у меня нет желаний, но зато я знаю, чего не хочу. Заболеть. Заболеть я не хочу.
Обреченный народ, слуги америкашек, тем временем едят пирожные в кафе под моим балконом, трепятся– видимо, действительно не сознают, что они на грани катастрофы.
Смертянский, Дулин, Трахман и Савелий молча пишут и показывают друг другу написанное. Лучше всего было бы глядеть на них с потолка– четыре достопочтенных мужа чуть приподняты над полом, борода Смертянского, как млечный путь. Дулин набыченно сосредоточен, Трахман скрючен, почесывает волосики на шее, накручивает то один, то другой ус на указательный палец, Савелий дрожит, словно под ним не мягкий пуфик, а пыточный стул.
В Тель-Авиве жара. Здесь жить легче, в смысле заработков, но дышать трудней. Нет удовлетворения от самого процесса дышания. Не вдохнуть до конца, кури не кури, не вдыхается этот воздух. Или у меня что-то с легкими? Я становлюсь очень мнительным, Клара и Вика называют мнительность ипохондрией. У них на всё слова.
Я сдал перевод, получил новый, про какие-то трансмиссии или кондиционеры,– какая мне разница. В автобусе всю обратную дорогу проспал. От автостанции шел пешком– по понятным соображениям экономии. Когда спишь в автобусе, уши не закладывает от перепадов давления, но все равно выходишь одуревший, вроде как не на полную стопу,– в Тель-Авиве не вдохнуть, в Иерусалиме не наступить, не встать прочно на землю, какое-то состояние нацыпочное, то ли из-за святости самой земли, то ли из-за естественного желания летать здесь с холма на холм. Вместо этого я то взбираюсь, то спускаюсь, как в полусне– и натыкаюсь на полицейского. Поднял глаза– кругом одни полицейские, может, пока я был в Тель-Авиве, в Иерусалиме все население по тревоге переоделось в полицейскую форму? Да нет, вон девушки в джинсах… Но все же очень много полиции. Может, сегодня праздник израильской полиции? А это что такое?! Почему меня не пускают на мою собственную улицу?! Я не с луны свалился, я приехал из Тель-Авива к себе, на съемную квартиру. Ты что, говорят мне, слепой?! Ты что, говорят мне,– на иврите не понимаешь?! Вокруг меня уже толпа собралась, и говорят-говорят наперебой, а я так устроен, я могу выслушивать только по очереди, когда все говорят, я выключаюсь. Они смотрят на меня, как на тяжело больного, есть ли у меня близкие, какой точно номер дома.... Близких, говорю, нет. Ну и слава богу, слава богу! Это им, почему-то, нравится. А номер моего дома почему-то не нравится.
Полицейские довели меня бережно до подъезда. Кафе «Атара» как не бывало. Одни свечки, над ними «досы», как осы. Бегу на третий этаж, влетаю в комнату– боже ты мой, все четверо как сидели, так как и сидят. 4
Я говорю, ребята, хоть вы-то живы!
– Видал?!– Савелий кусает губы.– Понял, чья работа? Шабак рассчитывал, что я в кафе буду сидеть.
Создан комитет в защиту человеческих прав. Всего четырнадцать страниц от руки, переведешь,– перебил Савелия Дулин.
Получив рукопись, написанную аккуратными круглыми буквами Смертянского с нотабенями Трахмана на полях, я лег в постель и накрылся одеялом. Сквозь пуховую завесу до меня доносился голос Савелия,– пока мы тут чешемся, они нас взрывают, они из нас сделают сад в камнях, жиды проклятые! Сами себя взрывают арабской взрывчаткой!
Савелий, сосредоточься, осталось заключение,– глухой голос Смертянского,– иначе не успеем до следующего теракта…
Не пора ли мне домой,– думал я,– к маменьке с тятенькой, к оладушкам сладеньким… Господи, неужели, у меня наконец появилось желание? Попредставляв себе эту картину, домой расхотел. Но хочу есть.
Когда я вылез из-под одеяла, в комнате никого не было.
На одеяле лежала записка. «Пошли за е. Скоро б.». «Е»– наверняка обозначало «Еда», «б», ясно, «будем». Интересно, ели ли террористы до того, как взорвались и взорвали столько людей? Или жахнули на голодный желудок? Кстати, я ведь и не узнал подробности… Я посмотрел в воззвание Дулина, Смертянского и Трахмана. Савелий своего имени не поставил– он за четыре года в Израиле семь раз был в психушке.
Я вышел на улицу. Напротив моего подъезда горели поминальные свечи. На Яффо я купил питус фалафелем и только надкусил, они тут как тут– Смертянский со своей бородой, Трахман с авоськой и Дулин со свертками.
– А где Савелий?
– Замели. Какого-то доса за жопу ущипнул. Тот раскричался, полиция… Знаешь, как у нас– быстро бомбы взрывают, быстро трупы убирают, быстро в дурку загоняют…– продекламировал Дулин без особого сочувствия к товарищу по подполью.
– За ним не угонишься,– подхватил Смертянский.– Зашли в супер, пока выбрали, пока заплатили… он раз, и ущипнул. Неадекватное поведение.
– Идите-ка вы, ребята, пить к себе,– сказал я им.– Завтра приходите, за переводом.
«В чрезвычайной ситуации ввиду отсутствия консенсуса по вопросу соблюдения декларации и диктата ортодоксов при наличии арабско-фундаменталистского окружения, причем левое крыло правой группировки…»,– нет, хватит, решил я и пошел за сигаретами. Мою центральную улицу мыли из брандспойтов, смывали вчерашнее. В помещении кафе стучали молотки. В доме напротив устанавливали новое стекло в витрину. Человек, который хотел спасти мир, спал в психушке, в двадцати километрах от Иерусалима. Или не спал, рассказывал санитару, что он знал про теракт еще вчера. И что расправился с начальником Шабака…
У подъезда уже стояли Смертянский и Дулин.
– Нам тут звонил Савелий… Нам нужно срочно забрать… его портфель… там материалы обличительного характера…
Я отдал им портфель Савелия. Но они и не думали уходить. Они не спали всю ночь. Борода Смертянского походила теперь не на млечный путь, а на мочалку.
– Дрались за идею?– пошутил я.
Дулин покраснел. Смертянский отвернулся.
– А где Трахман?
– Выдохся и уснул,– сказал Дулин и втянул голову в плечи настолько глубоко, что мочки его крупных ушей завернулись.– Слушай, друг, нам нужен перевод, и позарез,– Дулин провел ребром ладони по шее Смертянского.
Я отдал им перевод, невычитанный.
Спасибо большое,– сказал Смертянский и вынул из внутреннего кармана свиток,– это последнее, очень-очень важное дополнение в свете вчерашнего события…
Списки убитых?
Дулин распрямился и строго посмотрел на меня.
Списки тех, кто могут быть убиты и будут убиты, если мы вовремя не примем меры,– сказал он и, вручив мне свиток, быстро пошел вперед. Смелянский еле поспевал за ним. Из-за портфеля Савелия он не мог нести в руках бороду, и она развевалась, как стяг.
Сверх
Вы мне поперек глотки стали!
Нет уж, вы идите вон по-хорошему.
Я бы сделал из вас котлету.
Да чтоб оно лопнуло!
Давайте прекратим наши отношения!
Не говорите длинно.
Уходите до этого.
С удовольствием, но не сегодня.
Обязательно.
Нет. Но я вас провожу, и с удовольствием.
Не провоцируйте меня на грубость.
Вы – сама чистота. Так и тянет посадить на вас пятно.
До аптеки, пожалуйста. Дальше ноги не идут.
В таком тоне я не желаю откровений!