Вечный сдвиг. Повести и рассказы Макарова Елена
Из церкви возвращаемся к розовой аллее.
– Погодите,– говорит Базилик,– я мигом.
Он скрывается из виду и тотчас появляется с вазочкой в руке. Отпирает дверь, сокрытую в скале, и мы по ступенькам сходим вниз. Просторная чистая келья, маленькая кухня. Базилик усаживает нас за большой овальный стол– добротное дерево, мореный дуб,– и пока варится кофе, распространяя по всему помещению душистый дух, мы молча смотрим в единственное окошко на высокие стройные кипарисы.
– Базилик, вы родились на юге Франции?– спрашиваю.
Он кивает, устраивая на подносе кофейник, сахарницу и вазочку с печеньем. Разлив кофе по чашкам, он усаживается и спрашивает меня, чем я занимаюсь, сетует на нерадивое поведение некоторых израильтян– построили птицеферму рядом с монастырем, на самом спуске. Видели?
– Нет, не видели. Коня видели.
– Конь дело другое, но птицеферма… Вонь, грязь…
Красивое лицо Базилика искажает гримаса.
– Однажды, лет шесть тому назад, совершили на нас налет каховцы. Наш настоятель вышел к ним, а он высокий, конечно не выше тебя, но в теле, они испугались. С тех пор мы держим ворота на замке, все запираем. А это так неприятно, ходить с ключом и все время запирать-отпирать, запирать-отпирать. Как в тюрьме. Иногда приходят на экскурсию израильтяне… Мусорят, шумят, уж простите меня. Вот у русских евреев есть почтение к храму. Пусть не к вере, но к красоте…
– Я патент изобрел… на выведение плесени…
– Неужели?– Базилик изумлен. Словно речь идет о чуде света, а не о средстве борьбы с плесенью.
Я пью кофе с французским монахом и русским евреем и помалкиваю. Базилик переводит, он очень вежливый. Интересно, что он думает про меня, что я невеста выводителя плесени?
Базилик рассказывает, что недавно вернулся с Синая, жил там один на самой вершине горы. Это огромное духовное переживание.
Мужчины держатся спокойно, пьют кофе маленькими глоточками, а я выпила махом, и то лоб чешу, то щеку ногтем царапаю.
Мой друг уже рассказывает Базилику об идее формовки. Зря! Деловые люди так не поступают. Но он и не деловой.
– Когда оригинал разрушится, можно будет его воспроизвести один к одному. Залить в черновую форму, затонировать…
– Но ведь есть вещи, которым суждено пропасть,– возражает Базилик.
– А кому это решать? В таком случае– пусть все погибнет?
– Ни в коей мере! Но не все в нашей воле. И с этим нужно смириться.
Базилик предлагает еще кофе. Но я встаю, пора.
– Приходите, и средство приносите, испытаем. Очень буду признателен, да. Не думайте, что я со всеми кофе распиваю. Это уж кто по сердцу придется. Разговор– это работа, порой полы вымыть легче, чем слово вымолвить.
Базилик провожает нас до голубых ворот. Спрашивает, где мы оставили машину.
– На горе.
– Могли бы сюда въехать,– сокрушается он,– в такую жару в гору подыматься!
Мы прощаемся.
Базилик уходит, и я спрашиваю, зачем было врать про машину.
– А так,– говорит,– чтоб не волновать человека.– Не приставай.
Действительно, что я пристала?!
Тяжело идти вверх. У него большие шаги, несколько моих на один. На развилке мы берем влево и оказываемся у птицефермы. Куры в клетках, вонь, помет кругом. Зачем мы свернули? Как мы вообще попали на эту дорогу?
Он медленно идет вдоль огромного зарешеченного курятника, пересчитывает их, что ли? Сейчас начнется! Он чуть не плачет! Кого ему теперь жаль– птиц, которых растят на убой, или монахов, страдающих от грязи и вони?
Я прижимаюсь к нему, он надевает на меня свою шляпу и идет вперед.
– Ты бы мог поселиться в монастыре?– говорю я ему в спину. Пожимает плечами.
– Но тебе же там хорошо!
– Не надо сдавать меня в интернат, я не маленький.
Лучше молчать. И мы всю дорогу молчим, уже не идем в обнимку, каждый сам по себе. Жара потихоньку спадает; ноги гудят, а мы никак не доберемся до шоссе.
Я плетусь за ним и не понимаю, что произошло, почему так тяжело на душе, может, из-за крутого подъема?
Иерусалим погружается во тьму, в долине вспыхивают огни, фары встречных машин слепят глаза. Может, так все сгустилось из-за сумерек… Вспоминаю цвет воды в бассейне с рыбками и улыбку Базилика, обращенную ко мне в тот момент, когда я вышла из пещеры.
Конец Субботы. Евреи в черных шляпах, женщины в париках, нарядные девочки в платьях и мальчики с пейсами, эфиопы, русские, марокканские старухи, солдаты и солдатки– словом, весь безмашинный народ собирается на автобусных остановках. Скоро пойдут автобусы. Может, и мне подождать? Или позвонить мужу, пусть заберет меня отсюда на машине, разом со всем этим покончить. Перестать таскаться за ним, перестать врать. Но ведь я ничего такого себе не позволяю. Мне просто интересно с ним. Он меня интригует.
До дому уже рукой подать. Я живу за центральной автостанцией.
– Куда ты потом пойдешь?
– Еще не решил.– Он смотрит на меня ласково, берет за руку, и мы входим в город.
На углу моей улицы он снимает с меня шляпу, чмокает в макушку и уходит.
С тех пор я ищу его. Однажды уговорила свою школьную подругу доехать до монастыря, она подождет в машине наверху, а я сбегаю спрошу.
Я пробежала мимо коня в загоне, снова не увидела никакой птицефермы, даже испугалась, не перепутала ли дорогу, но стоило спуститься по крутой дорожке вниз, как показался голубой забор. Я долго стояла перед ним, собиралась с духом. Дернула за веревочку. Опять долго никто не открывал, потом я услышала из-за забора незнакомый голос. Я спросила про Базилика. Он уехал на Синай. Один? С каким-то русским. Я описала русского– высокий, худой, в фетровой шляпе. Да-да, с ним. Я спросила, можно ли продиктовать номер телефона, на случай, если русский объявится. Голос подтвердил, да-да. Записываю.
Вскоре он позвонил. Средство по снятию плесени нашло заказчика в Тель-Авиве. Он будет жить по месту плесени. Так он выразился, на иврите. Потом он долго молчал, видимо, пытаясь подобрать слова, и спросил о здоровье сына.
Откуда он звонил? Из автомата? Из чьей-то квартиры? Из монастыря? Лучше не знать, где он живет. Ведь у меня есть все, и муж и ребенок. Как-то я рассказала мужу про идею формовки, и он поднял меня на смех. С тех пор я стараюсь не думать ни про формовку, ни про плесень, а когда очень уж затоскую по нему, призываю на память одну картину, как он обозлился и как сбрасывал в овраг железяки.
Он возвышается над толпой, его нельзя не заметить. И когда мы с сыном ходим гулять в сторону автовокзала, я по привычке верчу головой. Сын капризничает, тянет меня за юбку, пойдем! Он не выносит многолюдья. Он хочет, чтобы я принадлежала ему одному, и я стараюсь быть хорошей матерью и ухожу с ним в тихий скверик, где он играет в песочнице, а я сижу и думаю, а что, если пойти к Базилику и поговорить с ним обо всем этом? Но что он мне скажет? Что не все в нашей воле, и с этим нужно смириться. Что жизнь– это марево, с нее черновой формы не снимешь.
Срочный ремонт
Зимой на Взморье много не наработаешь. Кому нужен сапожник в несезонное время?
Яков поставил чайник на электроплитку, достал с нижней полки единствнную пару сапог. Вчера ее занес солидный мужчина в дубленке. Скорей всего, из Дома творчества писателей. Писателей в несезонное время видно. Летом не отличишь писателя от читателя, а зимой они выделяются. Чем? Спросите что-нибудь полегче! Яков повязал черный фартук, заварил чай и, прихлебывая из большой кружки, смотрел на сапоги. Фирменные, с узкой маленькой ступней, на тонком каблуке. Их носила, скажем прямо, не слишком аккуратная мамзель. Кожа на каблуке ободрана, носы поцарапаны, или она из столицы, где ходят друг другу по ногам?
Яков водрузил оба сапога на стойку, куда он обычно не позволял выкладывать из газет и грязных полиэтиленовых мешков обувь,– взял с верстака бархатную тряпку и утер сапогам нос. Из окна напротив ему был виден сувенирный магазин «Янтарь»,– тоже в несезон не дает плана. Глухое время, февраль. С моря дует, сквозняк можно устроить и в своей квартире. 3а сквозняком едут только писатели. Спрячутся в стеклобетоне и пишут!
Стоит Якову подумать о писателях, душа закипает. Что он имеет против них? Он имеет против них зуб. Вот что он имеет.
Яков взглянул в зеркало, ощерился, показывая зеркалу золотые нижние коронки. Верхние зубы сохранились, а нижние пришлось укреплять золотым забором. Тюрьма забелила его огненную рыжину, цвет стал дрековский, желток с белком. Пальцы огрубели. Яков поднес ладони к лицу– не подушки стали, а камни с узорами, такими руками и коня не подкуешь. Яков надел сапог на колодку, прочел на корешке квитанции, припечатанной резиновым клеем к подметке: 12.00.
Сколько надо минут, чтобы подковать блоху? Когда-то ловкости его рук мог позавидовать и жонглер. Но и теперь Яков работал споро, в сезон по сорок набоек выдавал, а сейчас одна пара стоит и неохота браться. Разгону нет. Не то летом– клиент слово, ты ему десять. Писатели летят, как мухи на варенье.
Скрипнула дверь. Яков уткнулся в сапог. Он любил, когда клиент заставал его за делом.
– Тут мой муж…– раздался женский щебет над самым его ухом.
– Тут нет вашего мужа,– ответил Яков, не подымая головы.– Разве что спрятался за верстаком,– добавил он.
–… принес вчера сапоги.
Яков поднял глаза и теперь смотрел на женщину исподлобья.
Она не узнала его. Двадцать лет меняют человека, как ни крути, один день тюрьмы– считай за полжизни, а пять лет неволи за сколько считать? А, считай не считай, человека тюрьма не красит, от нее новые зубы не растут и улыбка к вывеске не клеится.
– Вот и они!– обрадовалась женщина.
– Уже готовы?
– Будут готовы, присядьте. Мудрость гласит, что в ногах правды нет, но правды нет и выше, не так ли?
Она села, расстегнула верхнюю пуговицу на рыжей шубе.
– У вас тут так уютно…
– Все для блага клиента. Могу предложить чашку хорошего чая, это у нас в прейскуранте.
– Спасибо, не откажусь.
Яков снял фартук, поставил чайник на плитку и вышел из-за стола.
– Майн эйхеле, майн фейгеле, майн брекеле…
– Неужели это ты?!– женщина встала, но Яков жестом велел ей сесть.
– Ты не на параде, и я– не маршал Рокоссовский. А это тот самый тип, которому я сдал тебя на углу Кришьян Барона и Таллинской? Писатель, значит?
– Откуда ты знаешь?
– Это записано на подметках твоих сапог.
Она не изменилась. Как была, так и осталась красавицей. Только сменила короткую юбочку, в которой выплясывала на еврейской свадьбе, на длинную. Шуба короткая, юбка длинная. Такая теперь мода.
– Сколько сахару?
– Я без сахара.
– Бережешь фигуру?
Наконец она улыбнулась. Яков поставил перед ней дымящуюся кружку. Обещал чашку, дал кружку, куда это годится! Не идет такой даме предлагать чай из кружки.
– Ты спешишь?
– Нет, нет, не беспокойся.
Он и не беспокоился. Беспокоилась теперь она. Ерзала в кресле, то одно колено обхватит рукой, то другое.– А мама жива?
– Жива. И часто тебя вспоминает.
– Я бы хотела повидать ее, если можно…
– Почему же нельзя? Хоть сейчас. А если ты надолго…
– Нет, мы вечером уезжаем.
– В столицу?
Она кивнула. Яков заметил несколько упругих серебряных волосков в черной копне. Ах, как развевались ее волосы, когда она танцевала на еврейской свадьбе, и так благоухали, что он еще долго пробуждался от одного воспоминания об этом проклятом запахе. Брови по-прежнему были черными, высоко поднятыми над глазами, и ему казалось, что она что-то хочет спросить, но она ни о чем не спрашивала.
– Мне нужно вернуться к обеду, к двум, в крайнем случае к половине третьего.
– Вернешься,– сказал Яков,– сейчас будет готово.
– А как же ювелирная мастерская? Никогда не забуду, как твоя мама говорила: «Вы только послушайте, ей надо в Москву! В эту толкучку! С Яковом ты будешь с ног до головы в золоте. Старшая дочь у меня, Яшина сестра, по модельной обуви».
Яков молча прибивал набойки, а его фейгеле все щебетала:
– Никогда не забуду, как мы сидели в пикапе, ну, когда вы меня украли со свадьбы, помнишь, и мама говорила: «Мой сын не смотрит на женщин, только на золото. Я ему говорю: сын, тебе пора жениться, а он отвечает: я уже женат на золоте. Теперь ты наше золото».
– Вот и все. Наденешь?
Яков подал Еве сапоги. Нет, она не изменилась. Он нагнулся и помог ей снять замшевый сапог.
– Замшу надо держать над паром, а потом пройтись мягкой бархоткой,– сказал он, разглядывая снятый сапог.– Тоже надо чинить.
– В другой раз.
– Почему? Снимай второй. Обслужу по высшей категории, это будет считаться срочный ремонт.
Яков достал рубль из кармана пальто.
– Вернешь своему мужу. В качестве выкупа.
– Какой выкуп, я обижусь.
Яков разорвал рубль и бросил к ее необутым ногам.
– Глупо сорить деньгами.
– Это ты рассказывай своей бабушке. Или мужу. Он пустит в дело, напишет: сапожник сорит деньгами.
– Ты по-прежнему живешь в Риге?
– Нет, здесь, на Взморье. В городе мама не дышит.
– А почему ты сменил работу?
– Собираешь материал для мужа? Или сама заразилась писаниной?
Яков быстро справился со второй парой, завернул сапоги в газету и вложил сверток в ее бордовую сумочку, под цвет юбки. Все под цвет. Вывесил табличку «Перерыв».
Жил он неподалеку, в Ригу наезжал редко. Друзья уехали, новых заводить поздно, все ему теперь стало поздно.
На лето полдома сдавалось, и за сезон он так уставал от визга столичных детей, от толчеи на кухне, но доход от этого был, и немалый, стоило все это терпеть, хотя и непонятно зачем. Им с мамой много не надо. Ну, там, племянникам подкинешь… Деньги лишними не бывают. Когда есть, можно не тратить, а когда нет…
Они вышли к морю. Ветер дул в спину, и Ева подняла воротник шубы. Завидев турник, она побежала к нему и, подпрыгнув, уцепилась за перекладину руками в перчатках. Она висела, болтая ногами в сапогах с новыми, сверкающими набойками, и он снова подумал, что она ничуть не изменилась. Он бы уже не смог разбежаться, подпрыгнуть и уцепиться за перекладину. Что-то умерло в нем, а в ней это что-то продолжало жить, хотя ее муж и писатель, а не золотых дел мастер.
Ева спрыгнула, оправила юбку, вытянув из-под шубы бордовые полы.
– Хорошо здесь,– сказала она.
– Неплохо.
– Я бы хотела жить на море.
– Я не отказываюсь от своего предложения. Я человек такой,– произнес он и подумал: а какой?– Предложение делаю раз в жизни.
Деревянный дом Якова стоял в дюнах, окруженных сосновым лесом. На снегу валялись объеденные белками шишки.
Работал телевизор. Перед ним в кресле, занимавшем полкомнаты, сидела мать Якова.
– Мама, полюбуйся, помнишь эту девушку?
Мама подняла на Еву мутные глаза: нет, не помнит.
– Это же моя невеста, мама!
В ответ мама только пожала плечами и снова уставилась в телевизор.
– Она теперь все забывает, годы,– сказал Яков.
Комната выглядела как вещевой склад, подушки и перины, сложенные в стопку, ждали дачников.
– Ты не куришь?
– Нет, я никогда не курил. Если хочешь курить, пойдем на кухню.
Маленькая кухонька была не убрана. Яков даже не предложил ве снять шубу. Теперь ему хотелось, чтобы она скорее ушла. И чтоб никогда ее больше не видеть. Не нужно ему это.
– А пепельница есть?– Ева пристроилась у подоконника, заваленного кастрюлями с недоеденным супом и подгоревшей кашей.
«Такое запустение»,– думала она, вспоминая роскошную квартиру в центре города, с пианино, на котором влюбленный по уши жених играл хаву-нагилу, семь-сорок, шолом-алейхем, а сестра– кубышка с грядой подбородков подпевала ему звонким голосом. Потом жених пошел спать в квартиру сестры, а мама все квохтала и пыталась после богатого свадебного стола втиснуть в Еву бутерброд с красной икрой. «Надо поправиться,– говорила она,– надо иметь вид и фасон. А то наберешь материи на одну, а хватит на четырех. Яков, мой Яков, он не видел женщин. Ходил мимо, кепкой на глаза… в заслон! Ой, майн фейгеле, ты будешь за ним, как за золотой стеной».
Яков поискал глазами что-нибудь, что могло бы заменить пепельницу.
– Да стряхивай сюда,– указал он на помойное ведро, полное луковых очисток.– Все равно пора выносить.
– Тогда я пойду,– Ева встала.
– Докуривай спокойно и пойдешь. А обувь держи в порядке,– зачем-то прибавил он.
Эва загасила сигарету о край помойного ведра.
– Если что, каблуки или подметки, милости просим.
Они остановились у мастерской. Яков снял табличку «Перерыв», встал спиной к двери, как бы давая понять ей, что все. Он на своем рабочем месте, так оказать, при исполнении.
Он видел, как она уходит, слышал, как цокают новые подковки по квадратам плит, пригнанных плотно, одна к одной.
– Тогда я был сноп рыжего сена. Поднеси ко мне спичку, и я сгорю дотла. Высокий, рыжий, голубоглазый, ты не смотри на меня, Мойше, отверни лицо и представь: мужчина в двадцать восемь лет, и ни одной женщины. Все говорили: так нельзя, Яков, это против природы. Но я знал свою природу и не желал пускать ее в расход.
Яков подлил себе водки. Мойше Хромой, часовщик с соседней улицы, не пил. Он частенько захаживал к Якову после работы поговорить о том о сем. Мойше проработал в часовом деле тридцать лет, он знал всех артельщиков наперечет, но дружбы ни с кем не водил. Яков ему приглянулся. Мать Якова попросила замолвить слово за сына, за своего ни в чем не повинного мальчика, которого загнали в тюрьму злые люди. Мойше не очень верил матери Якова– так уж, совсем без причины, не загонят, золото– это не политика,– но и слухам о якобы нажитых миллионах тоже не доверял. Что бы там ни было, а ничего не осталось. Говорят, у них был один из самых богатых домов в Риге, а войдешь в обшарпанный сарай на берегу и плюнешь на слухи. Артельщики говорили разное– и что ему отбили в тюрьме все внутренности и потому, мол, он не заводит семьи, и что якобы где-то захоронен золотой клад, который угрозыск так и не нашел и со злости влепил ему срок… Мойше много перевидал на своем веку и научился доверять своим глазам, но не чужим языкам. Безобидный человек Яков, смотрит за больной матерью, не дерет втридорога с дачников, а что нелюдим и все больше помалкивает– его дело. После тонкой ювелирной работы сапожное дело– это понижение. Большое понижение. Но лучшей работы было не сыскать на всем Взморье.
Впервые Мойше застал Якова пьяным. Глаза красные, щеки бураком,– не мужчина, а разъяренный бык. В таком положении человек не должен быть один, мало ли. Мойше по себе знает– в восемнадцать лет получил ранение на фронте и хотел пустить себе пулю в лоб, кому он теперь нужен, ни два, ни полтора,– но Изя, мир его праху, сказал: «Мойше, не предавай свой род, побойся Бога. Не ты дал себе жизнь, не тебе отнимать». Простые слова, вовремя сказанные. И вот он живет, занял свое место, а когда приходит клиент, он смотрит не на фигуру, а на работу. К чему ему совать свой нос за барьер и смотреть, какие там у Мойши ноги? Он забирает часы и говорит спасибо.
– Тебе надо на воздух,– робко заметил Мойше Якову.
– Ты помнишь, двадцать лет назад вся Рига была наша. И Взморье наше. И играли такие свадьбы, ты помнишь, Мойше, снимали зал, созывали музыкантов… И когда выходила замуж третья вода на пятом киселе,– собиралась вся родня. Можно было увидеть троюродную бабушку и пятиюродного дедушку. Все находили друг друга.
Чтоб я помнил, чья тогда была свадьба! Собралось человек сто, не меньше. Стол буквой «п», напротив оркестр. Выпили, закусили вместе с музыкантами. Когда люди сидят в ряд, их не видно. Но когда заиграла музыка…
Сначала медленно, потом быстрей, быстрей, и уже никого не удержать за столом, старики, молодые– все повскакали с мест, заложили пальцы подмышки. И я вижу– все расступились, взяли в круг маленькую пичугу в коротенькой юбочке, такой крошечной, что, когда она прыгала, были видны края белых трусов,– и она плясала– волосы– черный шелк, руки голые, тонкие– ударило мне в голову, не в голову, в самое сердце: вот она. Это она.
Музыка смолкла, но никто не расходился. Ждали еще. Пошло семь-сорок. Я подошел к ней, подал руку. Откуда она взялась здесь, с кем пришла?– хотел, но не посмел спросить. Оробел я, Мойше, такого со мной никогда не было. Рука у нее горячая, без единого колечка. Ни одного украшения на ней. Я снял с шеи золотую цепочку, набросил на нее, и цепочка легла на волосы. Ах, какие это были волосы– шапка тончайших паутинок.
Она посмотрела на меня удивленно– зачем, мол, все это, и люди смотрели на нас, но тут я осмелел, скатил цепочку с волос, и она повисла на ней, представляешь, Мойше, мою шею эта цепочка едва обхватывала, а ей была до талии. Кофточка розовая, на пуговичках, заправлена в юбку, если это называется юбка, старики отворачивались от стыда.
Мы танцевали с ней, и все на нас смотрели. Получалось вроде, что это наша свадьба, и я думал: «Вы еще не знаете нашей свадьбы! Я соберу весь народ, и не в этом зале, сниму весь “Перле”, целиком два этажа, а музыкантов возьму этих, и одену ее как положено».
Мы сели за стол рядом. Лето, жара, она загорелая, нос облуплен и на нем несколько крупных веснушек. Тогда я спросил ее, с кем она пришла. Она оглядела столы и указала– вон с тем. А, ерундовый тип, подумал я, с ним я справлюсь одним мизинцем.
Честно скажу, я хотел ее подпоить. Чтобы легче было похитить. Чтобы без лишних разговоров. Когда снова начались танцы, я подошел к сестре и оказал: «Отправь Сеню (это ее муж, ты его знаешь, Мойше) за машиной, через полчаса, пусть возьмут пикап».
Сестра моя, дай бог ей сто лет здоровья, никогда меня ни о чем не спрашивала. Сказано– сделано. Мы танцуем. От меня идет пар, понимаешь, пар идет от меня, так я распалился, но сказал себе: стоп, Яков, ты двадцать восемь лет жил и терпел, подожди еще, не трогай ее, не прикасайся пальцем к ее плечу, иначе сгоришь.
Когда мы снова сели за стол, я сказал ей:
– Майн фейгеле, майн эйхеле, майн брекеле… Она сказала:– Я знаю, что такое фейгеле, но что такое эйхеле?
– Эйхеле– это маленькая курочка, уже не цыпленок.
Она ничуть не обиделась.
Звали ее тоже неплохо– Ева. Хава по-нашему.
Закипел чайник, Яков всыпал в кружку заварку, залил кипятком.
– Пришла машина. Как я велел, пикап. Я собрал всю родню: маму, папу, бабушку, сестру с мужем и двух племянниц,– и мы взяли Еву в кольцо. Она растерялась и стала биться о нас, как птица о прутья решетки.
Мама сказала ей:
– Теперь ты наша дочь. Яков тебя выбрал.– Это мама, которая не могла смотреть на ее бесстыжие голые ноги!
– Нет, я не могу, у меня папа в Москве!
Нашла что сказать! У нее папа в Москве! Так будет в Риге, большое дело эта Москва!
Тут она всхлипнула и сказала:
– Так было хорошо…
– Будет еще лучше, будешь ходить в золоте и есть из золота.
Короче, она слово, мы– десять.
Заговорили девочку, и вот едем: в машине темно, мы сидим друг против друга. Я вижу– потухли ее глаза, но думаю– это ничего. Привыкнет, полюбит. Женщины умирали от меня, но я не давался. Я ждал, как ждут преступники из-за угла свою жертву. Но верь мне, Мойше, я не хотел жертвы, я хотел любви.
Приехали в мамин дом. Ну, там началось, все наперебой сулят ей золотые оры, а она твердит свое– ей надо в Москву. Не хочешь жить здесь, будете с Яшей в Москве. Если все дело в Москве, так пусть Москва.
Я потом бывал в этой Москве. Можно на таком базаре найти колечко от золотой цепочки? И самой-то цепочки не сыскать. Я ездил в метро и думал: под землей уже красивая жизнь, тонны мрамора, когда же красивая жизнь наступит на земле? Все бегут, и ты никому не нужен.
Пей чай, Мойше, остынет. И вот я смотрю на нее и горю. 3люсь на своих– оставили бы нас в покое, мы бы разобрались сами. Но это грех. Если бы они оставили нас, я бы за себя не ручался. Она сидит, ноги сдвинула, коленки дрожат. Тогда, чтобы ее развеселить, я сел за пианино, наиграл «семь-сорок»,– играю, а у самого внутри огненный вихрь, боюсь и глянуть в ее сторону. Играю, а сам думаю: она– или никто на свете, она– или мне не жить. Москва, Сибирь, Биробиджан– что угодно, только пусть она.
Сестра приходит на помощь. Выносит платформы, помнишь, была такая мода: «На, намеряй. Будешь у нас ходить в модельной обуви».
Она померяла– сама рассмеялась. Два парохода. У нее нога тонкая, стопа узкая… «Мы снимем мерку и сделаем по размеру»,– говорит сестра.
Она кивает, хорошо, хорошо, мол, только оставьте меня в покое.
Я понял ее. Закрыл крышку пианино, пожелал ей спокойной ночи и ушел. Не помню, как дождался утра. Сестра сказала: «Прими душ, поможет». Я полночи простоял под душем. Я всегда умел владеть своим телом, Мойше, но тогда я получил от него отказ, и мне было стыдно.
Кое-как я оделся, привел себя в порядок и пошел на базар. Купил розы вместе с ведром и на такси приехал к маме.
Еще из-за двери я услышал ее щебет. Она говорила с мамой.
Видно, что-то обезьянье было в ее натуре, потому что она уже говорила с нашим акцентом.
«Хорошо идет»,– подумал я тогда.
Вошел, поставил ведро с розами к ее ногам. Когда я поднял на нее глаза, то увидел, что на ней нет золотой цепочки.
– Эйхеле, зачем ты сняла?
Она ничего не ответила.
Мама отвела меня в комнату и сказала:
– У нее есть жених.
– В Москве?
– В Риге,– сказала мама.– Я слышала по телефону.
Я сел на диван и долго не мог подняться.
– Обманщица!– сказал Мойше. Это было пока единственное его слово за весь рассказ.
– Нет, она не обманщица,– возразил Яков, я же не спрашивал у нее, есть ли жених. Я думал, хорошо, жених не муж, жениха можно убрать. Я подошел к ней, подал руку.
– Яков– человек благородный, он не станет тебя неволить,– так я сказал, в третьем лице, потому что в тот момент я себя не чувствовал. Видел все, как в кино.– Пойдем, я передам тебя из рук в руки. Яков тебя забрал, Яков тебя вернет.
Мы вышли. Было прохладно. Она вся дрожала. И я дрожал. Я взял ее под руку. Она была такая маленькая, едва доставала мне до плеча.
– У тебя есть теплая кофта?– спросил я.
Она кивнула.
Мы шли медленно, для меня это была казнь, для нее– освобождение. Я сказал:
– Подумай последний раз. Трудно поверить человеку, подгулявшему на свадьбе. Но ты мне верь.
Она снова кивнула. Я был ей в тягость.
– Где ты научилась танцевать?
– В доме дедушки. У меня был дедушка, он умер в апреле. Это первый раз после его смерти…– и она заплакала.
– Не плачь, фейгеле, не плачь,– сказал я ей.– А твой жених будет любить тебя так, как я?
Она вытерла глаза ладонями и снова пожала плечами. Сколько лет прошло, кажется, две жизни, а я так и помню, как мы стоим на перекрестке и она вытирает глаза ладонями, зализывает раны как кошка.
К нам приближался мужчина. Неужели это и есть ее жених?! Мне хотелось сгрести ее в охапку и бежать на край света от такого жениха. Лет на двадцать старше, с брюшком.
– Это он?