Вечный сдвиг. Повести и рассказы Макарова Елена
– Я его выследил! Он моего папочку убил, смотри,– показал Петрянский какую-то фотографию, возможно и бедного папочки.
Но разбираться с этой историей было некогда, Федот схватил кухонный нож и вонзил его в тело Петрянского.
56. В тринадцатую ночь первой луны раздвинутся стены. Это странное происшествие не стало достоянием мировой общественности. О нем знал лишь один человек– врач психоневрологического диспансера Мухаммед Али.
Пациенты– Федот Глушков, Тимофей Белозеров и Андрей Клячкин после успешной реанимации были распределены по звуководонепроницаемым боксам, где за ними велось усиленное наблюдение.
Мухаммед Али, чемпион мира по боксу, попросивший у нас политическое убежище, по первой своей специальности был врачом-психиатром. Мухаммед Али поддерживал свою спортивную форму выколачиванием информации из пациентов. Он обильно потел и терял вес, поскольку нашего человека расколоть не так-то просто.
Новый тип КПЗ был абсолютно непригоден для установки связи. Стены из звуководонепроницаемого вещества неуязвимы, и язвить их нечем– единственный колюще-режущий предмет, ноготь Федотова мизинца, был предусмотрительно срезан Мухаммедом Али. Свет в КПЗ проникал сквозь иллюминаторное окошко в потолке. Сам граф Монте-Кристо впал бы в уныние, но не таков был Федот Федотович. Повторяя целыми днями «Заземляйтесь и сотрясайтесь» и распевая во весь голос песни, он доводил Мухаммеда Али до полного бессилия.
– You may get out!– вали, мол, отсюда, – орал на него боксер, играя бицепсами и скрежеща зубами.
– Нет, я здесь посижу,– говорил Федот,– до ночи тринадцатой луны.
Мухаммед Али ударя Федота черной перчаткой и удалялся.
«Человек есть сумма голосов, помноженная на бесконечность случайностей»,– записал Федот в уме последнюю мысль, столь же глупую, как и все те, что он записывал в голове во все дни отсидки. Думал книгу целую сочинить, а потом, на воле, переписать на бумагу. Но несостоявшейся личности сказать нечего ни в тюрьме, ни на воле. Таков был горький вывод Федота. Меж тем, наступила ночь тринадцатой луны, расступились стены, и Федот окунулся в теплую ночь.
57. Пришелец с Альфы Центавры.
– Сотрясайтесь и заземляйтесь,– приказал человечек с прорезями вместо глаз, носа и рта.
– Снова прыгать,– усмехнулся Федот.
– Прыгай, не сахарный!
– Сперва накорми, а потом властвуй!
– Ешь,– сказал человечек и протянул Федоту рогалик.
– Вы ничего не чувствуете?– спросил человечек.
– Когда я кушаю, я никого не слушаю,– ответил Федот, уминая за обе щеки хлебобулочный продукт.
Было необыкновенно тепло и тихо, во тьме поблескивали клейкие листочки.
– Душно мне на вашей земле,– сказал человечек с нечеловеческой тоской.– Жлобы вы все.
– А вы?
– Мы еще хуже, мы механизмы. У вас тут, например, все плохое, а у нас– никакое. Одна технологическая жидкость.
– Не свисти,– сказал Федот,– ты-то не механизм.
– Я?– Человечек протянул Федоту руку, и его обдало холодом, какой бывает, когда лизнешь языком железо.– Веришь теперь? Это я у вас тут чуток очеловечился.
– Издалека сам?– перебил его Федот, поскольку слушать о человеческих свойствах ему было скучно.
– С Альфы Центавры.
– Так значит, есть у вас там жизнь?
– Разве это жизнь?– захныкал человечек.– Металлическое прозябанье.
– Может оно и к лучшему. А у нас тут– мертвые души.
– Эрлом!– раздался противный скрежет под ногами.
– Отзывают,– сказал человечек и штопором ввинтился в землю.
58. Хоть бы лампочки в фонари ввинтили!
– Какие тебе лампочки,– ответил Федоту прохожий,– ты что, не знаешь, у нас в столице проводится месячник по экономии электроэнергии.
– Тимофей, ты, что ли? Тебя выпустили?
– Никакой я не Тимофей и ниоткуда меня не выпускали.
– Ладно, Белозеров, я и так ничего не понимаю, хоть ты-то мне голову не морочь.
– Не буду,– согласился Тимофей.– Пока ты там прохлаждался, я полностью сбился с пути. С этим месячником, так его перетак, железной дороги не найти. Я уж и ухо к земле прикладывал– никакого ответа. Дурак еще какой-то прицепился: то заземляйся ему, то сотрясайся. А я– человек старый, мне бы лечь на рельсы и помереть. Клячкин-то на свободе или в застенках?– спросил он.– Он ведь обещался взять меня в Израиль, на войну.
– Видишь надпись «Теплый Стан»?– указал Федот Тимофею на большой щит вдалеке.– Пошли, у меня там друзья живут.
59. Полина в истерике.
– Федотик, проходи, раздевайся,– улыбнулась Полина и помогла Тимофею снять пальто.– Мы тут как раз Кирилла пропиваем.
– Защитился?– спросил Федот, и ему показалось, что все это уже было.
– Читай, читай скорее,– подпихивала Полина новых гостей к тесному столу.
Федот вынул письмо из-за пазухи: «Начну с пролога: ты ведь сам должен знать и отлично понимаешь, что, выйдя после десятилетнего пребывания, где тишина и день на день похож, и когда попадаешь в большой город, то немножко не так нормально мысль и мозг работают. Какая-то травма, и мозг немножко не такой гибкий, как был раньше, а в грубых словах– немножко ненормальный человек– тихо помешанный, и боится всего на свете».
– Маша-а!– закричал Тимофей и повалился наземь.
– Я здесь,– сказала Маша и склонилась над Тимофеем.– Ты мой навсегда.
– А я, а меня куда же?– спросил Федот.
– Третий лишний,– ответила Маша и, взвалив Тимофея на плечи, вышла в окно.
– Чтоб ноги твоей в моем доме больше не было,– сказала Полина, не подымая головы от подушки,– клоун, пройдоха, фигляр! Все вы одним миром мазаны! Уходи отсюда, да поскорей,– закричала Полина, и Федот ушел.
«Если она жила на поселении и болела, то либо умерла, либо где-то есть»,– думал Федот в лифте.
60. Государство Блаженных Душ. Белое марево опустилось на город, как языком слизало близлежащие дома, пост ГАИ и цветные щиты на развилке.
– Телепунчик ты мой!
– Славная ты моя, невозможно сю-сю-ююмпатичная,– заикался Федот от волнения.
Огромный белый шатер накрыл безбрежное пространство дня, края его вихрились облаками.
– Это вот наш сплошняк, из красного дерева,– сказала Маша,– Красота! Пойдем посмотришь,– позвала его Маша, входя в стену.
Федот пройти не смог.
– Не пускает меня что-то, Маша!– сказал Федот.
– Эрлом! Пробей его сюда!– велела Маша, и Федот увидел знакомого человечка с прорезями вместо глаз, носа и рта.
– Боюсь, от шефа влетит,– проскрежетал Эрлом, и все-таки пошел на риск.
Послышалось странное шуршание, словно под куполом сминали газету, и странный народ стал просачиваться сквозь блестящую поверхность.
– Я– Дон Кихот КПСС,– представилась Федоту дама в черном костюме, облепленном значками.
– Не выступай,– оборвала ее Маша.
– Я боролась, борюсь и буду бороться за чистоту идеалов.
– Наша жизнь хороша лишь снаружи,– попытался урезонить ее Федот, но дама была не из тех, кого можно урезонить.
– Передайте соратникам, что ХVIII съезд комсомола прошел у нас без торжественного заседания.
– Передам, передам,– заверил ее Федот и отвел Машу в сторону.
– Если это государство Блаженных Душ, то, боже правый, куда нам, смертным, деваться?
– И на солнце есть пятна,– сказала Маша.– А мы тут всей шарашкой комедию «Зияющие высоты» поставили. Смеемся!
– Проехала ты мне Маша, по сердцу и оставила в нем глубокую вдавлину. А сердце старое– не отпружинит обратно. Я только с тобой целый, а без тебя словно на кусочки крошеный.
– Кристальненький!– преградила ему дорогу Клотильда.
– А вы-то как здесь?– удивился Федот.
– Лечусь от инфаркта,– сказала она, въезжая подбородком в нижнюю губу.– Эту Донкихотиху надо прирезать вот этим ножом!
– Свидание окончено,– проскрежетал Эрлом, и Федот трижды поцеловал Машу в обветренные щеки.
61. Выпьем за Федота Федотовича Глушкова.
– Христос воскрес, воистину воскрес!– брат Серафим осенил Федота крестом.
– Привет, привет,– хриплым простуженным голосом поприветствовал Федота Аркаша Штейн.– Мы только что с крестного хода и голодные!
Федот сел рядом с Серафимом, и опальный бард ударил по струнам в воцарившейся тишине.
– «Жизнь, хоровод ролей,– пел бард свою новую песню,– кончилась роль, погашен свет, да стало ли веселей?»
Брат Серафим разлил водку, Федот опрокинул стакан и закусил пирожком с консервированной вишней.
– Друзья!– сказал он, когда бард смолк.– Я, если можно так выразиться, попал с корабля на бал. Сегодня, в ночь тринадцатой луны, стены раздвинулись, и я стал свободен.
– За такое дело по второй,– сказал недобитый белогвардеец и поправил бабочку.– Господа! Выпьем за Федота Федотовича Глушкова, который, вопреки творящемуся бесчинству, обрел свободу! Ибо чем больше нас давят, тем сильнее становится противостояние злу. За свободу, за добро, за сострадание! Виват Федоту Федотовичу!
– Мы собрались в прекрасную ночь,– подхватил Федот,– ночь блаженных душ, не ведающих цели. До сегодняшней ночи я жил, поделив свою жизнь куриными перегородками на закутки: вот тут лагерь, вот тут– парочка воспоминаний, вот тут– Ника Самофракийская… И вот вошла она, альфа и омега моей жизни, и я весь целый, а это так странно… Я свободен, я задыхаюсь от свободы!
– Христос воскресе из мертвых,– перекрестились Серафим и его братья.
– Старик! Кого я вижу!– кивнув гостям, Клячкин бросился к Федоту и стиснул его в объятиях.– О нашем деле ни слова,– шепнул он Федоту на ухо.– Я это в эфир не пустил, так что пока помалкивай!
– Визу получил?– спросил Федот, и Клячкин кивнул.
– Еду, братцы, еду, еду, братцы, жиь, эх да на чужбине серым волком выть,– пропел он под гитару.– Пока в самолет не сяду– ни грамма в рот не возьму.
– Тогда стриги меня, напоследок!– Ундина подала Клячкину ножницы.– Петька Бамль– как постриг, так и уехал! Головная боль, бесконечная головная боль!
– Ундина,– Аркадий взял из ее рук рюмку,– зачем ты напиваешься?
– А ты вывези меня,– сказала Ундина,– пить брошу. Мальчики, освободите помещение, мы здесь стричься будем.
62. Наш праздник продолжается! Известный литературовед, безногий старик с худым землистым лицом, лежал на софе в смежной комнате. Вокруг него и собралась теперь вся компания.
– Человек– это герой авантюрного романа, за ним закреплена роль, и он ее исполняет.
– Вы ставите человека в положение лицедея. Это ошибка. Играют, а не живут, только люди духовно ущербные,– подал голос из кресла-качалки брат Серафим.
– За Россию нашу, матушку-страдалицу,– пробормотал недобитый белогвардеец в пышные усы.– За Государя Императора!
– Наш праздник продолжается!– поддержал трезвый Клячкин.– Мы покажем Западу, чего мы стоим! Запад в тупике. В стране д’Артаньяна коммунисты получили сорок девять процентов голосов. Это после нашего кровавого опыта, после Архипелага! Еще Бисмарк сказал, что только дураки учатся на собственных ошибках. Бисмарка забыли, а этому кретину Марше в рот смотрят.
– Политика– дело грязное,– вмешалась молчаливая старушка, вдова погибшего разведчика.– Дай нам власть и вы развалите государство.
– Куда уж его разваливать!– вздохнул недобитый белогвардеец.
– Вы липутка, вы милый,– сказала старушка Клячкину,– но не обольщайтесь.
– Мы– пушечное мясо, мальчики для битья,– разволновался Клячкин.
– Какие рассветы, а-а-а, какие закаты, о-о-о!– тихо произнесла старушка.– Снег– это как советская власть– его убираешь, а он идет. То же и с дерьмом. Вам не приходилось работать ассенизатором?– обратилась она к Федоту.
– Нет,– Федот смешал вермут с водкой,– меня использовали как грубую рабочую силу. На мне пахали.
В ванной Федот подставил голову под холодную струю, вытер голову полотенцем. Из зеркала на него смотрело мятое, стариковское лицо.
63. День прибавляется на воробышиный шаг. Шум весеннего леса усыпил Тимошу, Федот поставил коляску так, чтобы его не разбудило солнце, и сел на березовый пень.
- Отвечаю я цыганкам: «Мне-то по сердцу
- К вольной воле заповедные пути,
- Да не двинуться, не кинуться, не броситься,
- Видно, крепко я привязан– не уйти»,—
напевал он, прикрыв лицо ладонью.
В просветах меж берез серебрилась холодная река, прозрачные, чуть зеленоватые ивы неподвижным облаком застыли на горизонте. Тимоша с наслаждением посасывал импортную соску.
Вдруг кто-то закрыл Федоту глаза ладонями.
– Аня!– выдохнул Федот.
– Она самая,– ответила Аня и отняла ладони.
– А ты, Анечка, и впрямь думаешь, что мама под поезд попала?– спросил Федот.
– Мы с вами все знаем,– ответила Аня,– а что молчим– так оно лучше. В словах все разбазарится, и станет пусто. Хорошо здесь!– вздохнула Аня.– Впереди столько тепла. Поросята, и те расхрюкались. Побегу,– Аня чмокнула Федота в проплешину.– Молоко в холодильнике.
Солнце переместилось, и Федот передвинул коляску.
– Жили-были такие существа,– рассказывал Федот спящему Тимоше.– Ходили на двух ногах, а на голове носили шляпу с дыркой. А в дырке лежали белые камни. Опустишь в нее что-нибудь, камни начинают тереться друг о друга, пока не разотрут все в порошок.
Федот повертел в руках старую дырявую шляпу и забросил ее на пролетающее облако.
64. Все в мире непрочно, как сон мимолетный.
– Да здравствует сегодняшнее послезавтра!– поприветствовал Федота Иван Филиппович.– Ты что-то совсем работу забросил,– пожурил он его по привычке и осекся.– Федот, ты ли это?
– Я, но целый,– сказал Федот и помахал руками.
– Попозируй для «Голубя мира»,– попросил Иван Филиппович,– заказ горит!
– А птицу Феникса не хочешь?
– Не моя тематика,– сощурился Иван.
– Вот и зря. Ленин, к твоему сведению, уважал народный фольклор.
– Я ногтя его мизинца не стою,– завел Иван старую песню и, опустив очки на нос, внимательно посмотрел на соседа.– Ты сам не свой!
– Но и не твой!– засмеялся Федот.– Я ничейный, Иван, и в этом счастье. Все в мире непрочно, как сон мимолетный, все мимо и мимо летит…
– Все мимо и мимо летит,– подхватил Иван.– А дальше что?
– А ничего. Это и есть вся песня.
Поветрие
Возьмемся за руки и пойдем в разные стороны.
Из сокровенного
Курей завезли.
Очередь в два кольца,
А посредине гвоздик.
Из Веры Ивановны
Евреи похожи на птиц. Кто на орла, кто на воробья. Израильский писатель Бенцион Томер (зови меня просто– Бенци) похож на воробья. Жарким августовским днем мы сидим с ним в саду под не очень-то развесистой низкорослой пальмой и, постепенно испаряясь, наполняем воздух словами. Кажется, сад продувается не ветром, а микроскопическим капиллярным душем, при этом вся растительность пересохла, а мы обильно выделяем пот.
Пять месяцев тому назад Бенци пережил клиническую смерть, а я пять месяцев тому назад приехала в Израиль. Мы одновременно начали вторую жизнь и теперь составляем избранное из первой.
– Гуляем мы как-то с университетским профессором, кстати, замечательным поэтом, поздним вечером по Иерусалиму. Вдруг он останавливается и делает вот так,– Бенци топчет подошвами траву,– топочет-топочет… Я спрашиваю, что случилось, а он отвечает вопросом на вопрос: Бенци, у тебя есть деньги, можешь одолжить до завтра? Есть, я только что получил стипендию. И у него что-то оказалось. Он взял такси– в Тель-Авив и обратно. Едем, он говорит, сейчас все увидишь, Бенци, и все ногами топочет. Доехали до моря, вышли на берег, профессор снял ботинки и мне велел снять. Прошли мы пару шагов по песку. Он говорит, стой. Что это, Бенци? Песок, отвечаю. А там что?– указывает рукой на валуны у берега. Камни, отвечаю. А что под камнями, если подымешь камень, что там? Что там водится, что в песке водится, Бенци, я задаю тебе наводящие вопросы. Ну что, змеи, ящерицы… Правильно, правильно, Бенци, вот это я от тебя и хотел услышать. Так, а теперь скажи, а если ты в Иерусалиме подымешь камень, что под ним? Что там под каждым камнем, Бенцион Томер? Я тебе скажу: в Иерусалиме под каждым камнем найдешь Пророка. Надо будет это записать, в конце концов,– заключает Бенци.– И еще у меня есть рассказ, почему я не живу в Иерусалиме, объяснительная записка. А ты знаешь, между прочим, из кого вышли наши лучшие еврейские писатели? Из сапожников и портных. И знаешь почему? Потому что у них руки заняты, а языки свободны, так они целыми днями сочиняют.
Почему я не живу в Иерусалиме? Один еврей из местечка после войны решил поехать посмотреть на Израиль. Посмотреть и рассказать уцелевшим евреям, что же это за птица такая. Хорошо, собрали евреи деньги ему на дорогу, проводили и стали ждать. Долго его не было, евреи стали спорить между собой, одни считали, что они никогда не вернется, другие, что он человек слова, вернется. Победили другие. Посланный вернулся. Израиль такой, Израиль сякой, яблоки с арбузы, арбузы с тыквы, а есть там и тапузимы, и эшкалиоты, такие фрукты, каких вы, евреи, в глаза не видывали, а одежды, а вина, а женщины– все еврейки и все красавицы… Так что же ты вернулся? А, отвечает он, лучше я буду в местечке тосковать по Израилю, чем в Израиле– по местечку.
Бенци в Израиле с тринадцати лет, прошел Пальмах, писал стихи, был дипломатом, в 60-х сочинил самое известное свое произведение– пьесу «Дети тени», про польских евреев, из коих вышел. В начале 60-х я была в лечебном интернате, гд впервые узнала о том, что существует страна Израиль. От Инны Левенштейн, мы с ней были единственными еврейками в классе. После отбоя мы шушукались, и Инна нашептала мне, что когда она вылечится, папа увезет ее в Израиль. Я ей завидовала. Однако папа увез ее в Америку, а я приехала в страну моей кратковременной интернатской мечты и тоскую здесь, как еврей из рассказа Бенци, о своем местечке. Как там мои грязные дождливые Химки, мой канал, по берегу которого я возила коляски с детьми, школьная библиотека за железнодорожной линией, куда я каждый день являлась в восемь утра,– подземного перехода с черными лужами и стенами в щербатой облицовке еще не было, и приходилось взбираться на железный мост с картин Дейнеки,– зимние ступеньки с наледью, весенние ступеньки с бурой жижей, огромная толпа, растапливающая шагами лед.
Истории Бенци компактны, как Израиль, а мои пространны, как СССР.
Представь себе, Бенци, пятиэтажку на окраине Москвы, на пересечении двух магистралей– Окружной дороги и Ленинградского шоссе. Типовые застройки хрущевских времен, коротко– хрущебы. С пятиметровыми кухнями и смежными комнатами, поделенными дверью в произвольном месте, узкий коридор, крошечные ванные и уборные. В таком доме я прожила двадцать шесть лет. Рядом с каналом, который строили зеки, рядом с магазинами, винным и продуктовым. Винный закрылся при Андропове. Каждый год помещение ремонтируют– в нем не осталось ничего, кроме кафельных стен и каких-то прилавков– то ли их собирают, то ли разбирают. Такая же загадка– с полем между двумя магистралями. Середину поля обнесли забором, законопатили со всех сторон. Вскоре над этим стратегическим объектом вознесся холм чернозема, на следующий год верхушка холма поросла скрюченными тонкими ивами, как на остовах разрушенных церквей, затем на холме воцарилась черная поджарая сука. Она лаяла на прохожих, идущих с автобусной остановки домой, теперь уже кружным, мимо забора, путем. А у холма появился сторож, пенсионер из соседнего дома, тот самый, что расстреливал финок-коминтерновок в подвале Лубянки и рисовал портреты Сталина летом, во дворе, на открытом воздухе, потому что у его жены была аллергия на краски.
Что же там будет, что же ты сторожишь, расспрашивали нашего героя соседи-пенсионеры, но эту тайну он или поклялся не раскрывать, или не знал– ему это надо? Блатная работенка, сука лает на прохожих, а он спит себе или забивает козла с друганами.
Итак, жрать нечего, выпить нечего, лампочки кончаются, а сигареты просто-напросто исчезли. Тоска собачья. С этой-то тоски и развелось страшное поветрие– писательство. Дом начал писать. Кто во что горазд. Кто стихи, кто рассказы, кто памфлеты, кто куплеты, кто рацпредложения, кто жалобы, кто письма в организации. В России писателей больше, чем читателей, а когда такая тоска, что ни выпить, ни закусить, писатели плодятся, как опята, гроздями.
Началось с первого этажа, перенеслось на второй, охватило сразу три квартиры из четырех, затем на третий, там двое из противоположенных квартир занедужили прозой, пламя творчества охватило средний подъезд и распространилось на остальные.
Где пишут, там и читают, иначе зачем писать? Прочтешь одним, послушаешь у других. Безобидное это дело оказалось не безобидным. Из-за известной напасти– всякий факт исказить до неузнаваемости. Крупными событиями в ту пору разве что газеты были брюхаты, так что писательство носило характер местный.
Сосед с первого этажа вернулся из армии не в себе. Сам не свой, что ли. Сначала, когда еще было что выпить, он пил, а потом, когда занялась перестройка и все стало можно говорить, в газетах и толстых журналах замелькали статьи о нашей армии, сосед решил написать, что там над ним вытворяли. Статью он показал соседу с третьего этажа, журналисту. Тот одобрил. Поощрил на новые подвиги. Но тот про армию больше не хотел, лучше про любовь. Писал про любовь и носил соседу-журналисту на экспертизу. Меж тем женился. И сосед-журналист влюбился в его жену. Она в него. Они любили ее, она их. Оба писали. Журналист стихи:
Дом спит. Она магнит. Меня знобит. Чурбан-сосед. Ее берет. Меня тошнит.
Сосед с первого этажа– прозу: «Он шел по улице и курил взатяжку. Он знал, что она где-то там, на третьем этаже, что он своими мерзкими стихами, своими лживыми статьями про перестройку оплетает ее, наивную девочку, как паук муху».
Произведения при себе держать трудней, чем чувства. Соседи обменялись текстами. Не будь андроповского антиалкогольного закона, они, даже если бы подрались, выпили бы и помирились, а тут они подрались и не помирились. Девушка бросила обоих и ушла домой к родителям.
Мы же друг другу не самиздат читаем, за который нас бы раньше власти взгрели, а сейчас даже поощряют, у нас смута в умах пошла с этой гласностью. Мы теперь ничего не прячем в корзине рядом с унитазом, чтобы в случае чего на мелкие клочки и смыть, мы теперь полноценными личностями стали, по всем вопросам можем и должны открыто высказываться, и из этого снова выходит скандал.
Кто-то, потом будет известно, кто именно, задел в поэме за больное место дочь соседки-парикмахерши с четвертого этажа, заметив, что она «прекрасная душой, с распущенной косой, от остановки шла, когда весна цвела. Вернулась дочь домой, отец ей дал ремня.– За что он бьет меня?!– Не шастай среди дня!»
Тощий зобатый сосед, заработавший деньги на машину в Мозамбике и разбивший ее по пьянке в Химках, ту самую, на которую столько уродовался в жарком климате, при острой пище, которая дала ему язву кишечника, от души пожалел дочь парикмахерши и прочел стихи эти ее мужу, дабы разжалобить его, дабы его вразумить, что негоже детей бить, ведь в стихах все доходчивее, иначе зачем их бы и писали, стихи? Вместо этого он получил неприятность в виде письма к его жене о его чувствах к вышеуказанной дочери– непонятно, но все так и было, на что жена мозамбикца встала на дыбы и написала пасквиль в форме сатирического стиха на дочь парикмахерши и прочла этот пасквиль не ей, а ее заклятой врагине, бухгалтерше кооператива, но та тоже не растерялась и прочла жене мозамбикца якобы стихотворение ее мужа, которое принес сосед из третьего подъезда, к которому ее муж ходит иногда курить, с таким началом:
«Я пахал в Мозамбике за эти гвоздики!»
Бухгалтерша, потрясая мелкими кудряшками, клялась, что она лично видела, как ее муж нес парикмахершиной дочке букет гвоздик, красных, с кулак, и что об этом у нее есть соответствующая запись: «22 июня, в день нападения фашистской Германии на СССР, сосед из кв. 42 нес гвоздики, букет по 3 рубля штука, аморальной дочери парикмахерши из кв. 16. Это не день встречать барышень цветами!»
И жена мозамбикца в ярости помчалась к мужу и пальцами в африканских кольцах сотворила ему такую шмазь, что дети тотчас проснулись, слетелись на скандал и заголосили. А папа, схватившись за язвенный живот, который, как понервничаешь, словно кто дерет изнутри, бросился в смежную комнату за сигаретами, чтобы как-то перебить боль, но, сигарет не найдя, плюхнулся горящей щекой на подушку, а уж над ним голос жены, громкий, что гонг, и совсем ему заплохело, и он, проклиная все писания и всех писателей иже с ними, подхватился и побежал на улицу, а с улицы увидел свет у журналиста, а значит, родителей журналиста нет, поскольку они у него лампочки экономят и свет зря по вечерам не жгут, а когда их нет, журналист свет жжет без зазрения совести, он-то в редакции пару лампочек всегда выкрутит!
Мозамбикец застал журналиста за постылым делом разоблачения соседей снизу, то есть прямо под ним. Они со склада выносят ящики хозяйственного мыла, а его родители это мыло у них скупают и распространяют на производстве по ценам черного рынка, всю эту историю он вскрыл, и теперь ему нужен совет, так что как раз вовремя мозамбикец пришел. Как поступить, сделать просто материал о грозящей катастрофе в плане сангигиены, обо вшах и крысах, расплодившихся в столице, или о спекулянтах моющими средствами, тогда могут пострадать родители и сосед снизу. И мозамбикец как-то забыл про язву, поскольку здесь дело было посерьезней колик в животе, и он посоветовал журналисту разобраться в этом деле с юристом, пусть и евреем, может, у того найдется выпить и покурить, так одним махом семерых прикончим.
Еврей меж тем тоже не теряет времени даром и тоже хочет прочесть и поделиться. Но слишком витиевато пишет, подлец!
«В процессе оскудения сознания в жизни нашего общества на развитом этапе перестройки сосед из третьего подъезда, кв. 29, утром обрубил или отпилил верхушки тополей. Такая акция может быть произведена лишь по решению общего собрания ЖСК за подписью всех жильцов. До подписания соответствующего документа верхушки тополей в 24 часа должны быть водворены на место спила или среза…»Пока они слушают резолюцию еврея-юриста и пьют каберне, натуральный краситель, но для язвы лучше, чем скандал в семье, потому что главное– это нервы при язве, родители журналиста пишут отповедь сыну, Павлику Морозову нового политического этапа, когда про мыло не считается доносом, за продажу мыла по ценам черного рынка не убьют, и все равно неприятно как-то, к тому же взгляд на Павлика Морозова как на героя гласность изменила и перевела его из хороших мальчиков в плохие, а родители журналиста всю сознательную жизнь числили его в хороших. Это долго длилось, с 37-го года до начала перестройки, и теперь им надо срочно переменить свое отношение к сыну, потому что он тоже пытается заложить родителей из-за сбыта мыла хозяйственного, то есть их сын идет по стопам плохого героя, который был хорошим для всех, пока не пришли времена переосмысления и раскаянья, но с этими временами ушло мыло и лампочки, исчезли продукты повседневного спроса, когда нечем стало их же собственному сыну– правдолюбцу и клеветнику трусы отстирать, и за все хорошее, пусть даже за хорошее малое– трусы чистые, он готов опозорить их на всю страну. Все в доме пишут от скуки, один он для печати, а слово– самое опасное оружие, и какое это оружие, они только теперь поняли, так как и отец матери журналиста с чьего-то слова пропал без права переписки. А ведь тоже это как недемократично было, одним можно писать, хоть с утра до ночи, а другим– запрет на слово, потому что переписка– это когда словами можешь что-то сообщить, а без права переписки– нет. Без права переписки значит смерть, то есть лишиться права писать все равно что умереть. Все вскрывается теперь, и из всех язв кровоточит и гноится, и скорей бы этот этап прошел и кончился, и пока жена об этом мечтает, ее муж пишет с нижним соседом разъяснение про мыло, должен же честный человек отмыться, и если нет мыла, приходится отмываться словами.
У соседа одна проблема, у него сын сидит за воровство или за наркотики, а если еще и папаша загремит из-за любви к гигиене, это будет совсем скверно. Почему люди в других странах продают и покупают свободно, а здесь нельзя брать со склада и продавать людям, чтоб у них было. На этом складе СКЗМ одних веников– 246! Всего там с таким запасом, что если завтра война, так можно год на складе сидеть сытым, обутым и вымытым, да еще газеты выпускать– чтоб от излишка бумаги избавиться. Сосед-кладовщик совместно с отцом журналиста задумали опубликовать списки единиц хранения на складе СКЗМ, но он писать грамотно умеет только по-татарски, а по-русски умеет ставить галочки и роспись, но по-татарски теперь никому не нужно здесь, так они по-соседски взяли стратегию– опубликовать секретные данные, это будет бомба почище сыновых писулек про ящик хозяйственного мыла. Конечно, все надо обмозговать. Чтоб кладовщика не распознали как разносчика информации, кто-то должен подмахнуть свое имя под письмом, а если у соседей спросят, так все знают, что кладовщик неграмотный, даже если бы хотел, строчки бы не написал, такие вот трудные пути правды, как по ним шагать с высоко поднятой головой, если, говорит кладовщик, мы все в грязи, а отмыться нечем. И сосед, отец журналиста, с ним соглашается, замечая как бы между прочим про мыло и лампочки, лампочки в особенности, потому что свечи тоже из всех магазинов исчезли. Сосед смекает. Лампочки будут, говорит шепотом, свечи будут, говорит шепотом, ты только напиши за меня про складской инвентарь, а я тебе отплачу. И опять одно тянет за собой другое, шага не шагнешь без нарушения закона, это больше всего и сердит. Не то, что мы все в прошлом заблуждались, а что и в настоящем сегодня свободном вынуждены множить ошибки, пусть не те же самые, пусть другие, главное, мы не можем остановиться и жить честно. Это морально травмирует.
Взять жену мозамбикца! В Мозамбике все было– и квартира нормальная, и зарплата, и отдых, и кондиционер, негры, правда, мешали, если бы Мозамбик оставить, а негров выселить куда-нибудь вместе с цыганами и евреями, это была бы не жизнь, а пальчики оближешь, квартир больше, народу меньше, не кучились бы друг у друга на голове. Ну что с этого негра взять, скалится и танцует и размножается, как саранча. И все это враки– никакой гласности нет и не будет, например, у нее идея всех выселить, кто не наш, а напиши она это в газету, напиши она это хоть про один только дом, где на 56 квартир еврейских 10, и у большинства трехкомнатные, а у них вот двухкомнатная, не считая татар. От мыслей зудит под бигудями, снять их ко всем чертям, не разыскивать же мужа по людям с железной головой! И если он опять пошел к еврею, если он опять к нему намылился… Почему так невесело здесь, почему так здесь неинтересно, ни в ресторан пойти, ни… В грязи родились, в ней и издохнем. Эх, взять бы и написать чистую правду, не как писатели, чтобы гонорары прожирать по заграницам, а так, с души жахнуть по-нашему, с матюком,– и пока она звонит во все двери, и все ей не открывают, б…, а только зырят в глазок и отвечают из-за двери, что мужа ее здесь не было и не будет, и отвечают невежливо– последние негры в Мозамбике себя так не ведут. Как тут расслабишься, пусть даже в сауну пойдешь, пусть ты даже за три цены отпаришься и помолодеешь, дальше-то что? Господи, как за границей живут, отчего им там все так легко, а нам все здесь так трудно? Неужто потому что они там живут одними нациями, а мы расплодили инородцев? И пока она из подъезда в подъезд шныряет в шелковом халате в крупных цветах и тапочках мягоньких, складываются у нее в уме первые слова неизвестно чего.
«Мамочка моя родненькая, как всю эту гадость без тебя сносить, пожалюсь я тебе на тот свет про наш дом гребаный, про еврея грязного и татаров паршивых, про черножопых и армян, про засорение атмосферы, про латышей, что нам все море засрали, про бездельников всякого рода, про эпидемию дьявольскую, когда все вечера вместо кино и ресторана они пишут друг про друга, и мой супруг с язвой пишет теперь стихи, от кого поднабрался, кто главный застрельщик, такого не бывает, чтобы все разом принялись бумагу марать. Кто-то здесь подзуживает. Знать бы только, кто именно. Я б его своими руками на куски разорвала, пусть бы кончился этот источник, и мы бы зажили человеческой жизнью, как все за границей».
С этими словами застыла она у двери еврея, нажала на липкую кнопку, и еврей открыл, красный, значит, пьют, значит, он здесь, евреи в одиночку не пьют, им компания нужна. Зазвал мужа с журналистом. Про журналиста она у соседа со второго этажа читала, какой он гад, чужую жену сманил, но это еще не худшее. Худшее, это что он пишет и заражает всех в доме. На столе пустые бутылки из-под каберне крашеного, воняет куревом и кислятиной, а они ее и видеть не видят, пишут втроем, еврей диктует, они строчат.
«…И необходимо немедленно принять решение: либо восстановить спиленные, в скобках “срезанные”, верхушки тополей на место спила, в скобках “или среза”, или признать этот свершившийся факт спила, в скобках “или среза”, полезным и на очередном внеочередном субботнике по уборке территории удалить из палисадника последствия в виде крон тополей».
– Да это ж посрезали с ясеня и клена, тополь никто не трогал, а его бы и надо. От пуха астма разыгрывается, дома по полировке проведешь– на подушку насоберешь.
Хватает со стола писанину, крошит на винегрет и кричит не своим голосом, как кликуша на паперти: «Я вам эту лавочку, писатели, поакрываю, вы здесь до тюрьмы допишетесь, в документе ясеня с тополем попутали, кто ж поверит про остальное!».
А им хрен по деревне! У них еще экземплярчик есть, они пьесу на троих писали, каждый свою речь, а потом соединили и смеялись, как на Чарли Чаплине,– про тополя они под завязочку срезюмировали, для очистки, что с общественной пользой вечер провели. А пьеса, ты сядь, не дергайся и будешь смеяться, тебе тоже надо настроение как-то выправить,– это муж подлизывается, потому что боится с ней идти спать, она ненормальная совсем делается, а у него сил нет на это, только на творчество кое-как наскребает силенок.
Что прикажете делать, еврею глаза выцарапать, что ли? И Россию у нас отнял, и мужа, гляди, прикарманит, все его к ней внимание истребит! Кипит душа, и все же надо послушать, мало ли чего там.
Голос кооперативной общественности: Надоело запрещать, пришло время разрешать.
Бухгалтерша: Нам все можно, кроме того, что невозможно.
Председательша: Нам все полезно, кроме того, что бесполезно.
Голос кооперативной общественности: Всех кошек и собак на мыло!
Входит Горбачев.
Горбачев: Члены кооператива «Дружба», какие у вас текущие трудности?
Бухгалтерша: Хотим гласности в отношении бывшего винного магазина.
Горбачев: Еще, товарищи, смелей высказывайтесь.
Председательша: Загрязнение окружающей среды.
Горбачев: Хорошо, еще смелей, сегодня нам некого бояться, кроме самих себя.
Голос кооперативной общественности: Мы сами себя не боимся. Мы мирового империализма боимся, что он испортит наше сознание.
Горбачев: Этого не бойтесь. Мы можем смело сказать, что на сегодня всеми нами выработано новое мышление. Как у вас с ним?
Председательша: У нас пишет весь дом. В результате гласности.
Горбачев: Хорошее начинание. Купите кооперативом бумагу и отпечатайте книгу. Но не забывайте о вдумчивой работе на местах.
Голос кооперативной общественности: Трудности текущего момента как преодолевать?
Горбачев: С оптимизмом и верой в конечную цель перестройки. Только так.
Не смешно совсем, и жена мозамбикца потянулась, зевнула громко, и они втроем заразились женским апатичным настроением и тоже зевнули– как все меняется, почему им было так смешно, а стало совсем ни капельки?
А она отчитала драматургов по первое число, история, мол, ничему дураков не учит, вот они тут хихикают, а завтра гласность кончится, и от этой бумажки дети останутся сиротами, а она передачи носи, и нагнетать пошла, и распалилась, у нее распаленное настроение не прекращается, а наоборот, возрастает с каждым шагом перестройки.
Снесли бы лучше обрубки на помойку, чем писать-то,– и она дернулась, чтобы и пьесу истребить, но еврей опередил ее, спрятал в карман. Вот тогда она ему и дала про ихнюю нацию, а еврей ей паспорт в нос, что он не еврей, написано у него «русский», но ведь видно, б…, что ты жид, а он ей, это неправда, а она ему– снимай штаны, а он ей– уйдите, пожалуйста, по-хорошему, а она ему– еврей, не по-нашему отвечаешь, ты нас боишься, это ты, гад, пьесу писал, ты хочешь моего мужа с товарищем под суд отдать, ты нарочно Горбачева туда запхал, чтоб дали на всю катушку, юрист, в жопе глист!
Изматывающий сюжет, Бенци. Что делать человеку с такими вот друзьями-героями в стране иной ментальности? Как перевести их на язык иврит, и для чего это, собственно, делать? Хорошо смеясь расставаться со своим прошлым, и некрасиво быть занудой, красиво улыбаться на улице прохожим и говорить доброе утро шоферу автобуса, хорошо тоже иногда позвонить домой, в Москву, и слушать, как никто там не берет трубку, потому что это уже не твой дом и нечего туда звонить, и когда ты держишь трубку у уха и слушаешь эти пи-пии-пии, время останавливается, место действия прекращается, и ты не понимаешь, ты ли это, и если ты, то где ты?! За окном может шуметь прибой, если звонишь из Рамат-Авива, гудеть ветер, если звонишь из Гило, и все это необременительно для кармана, но обременительно для души. Спросишь, что тебе тосковать о суке на пьедестале, а я тебе отвечу словами твоего же рассказа: лучше в местечке тосковать об Иерусалиме.
И все это Вера Ивановна, на которой ничего не сходится, дареные панбархаты на булавках, одна булавка юбку на талии держит, другой– лифчик к глубокому вырезу прикреплен, чтобы когда Вера Ивановна слишком уж склонится над анкетами, ничего у нее не было видно, грудей, если уж быть точными, и чтобы купюры плотно прилегали к исподнему и не шуршали при резких движениях. Начальница ОВИРа закрытого для посещения иностранцев города Химки должна держаться, и все на ней должно сидеть– и серьги, и костюм, а все народонаселение Химок должно сидеть и не двигаться. Так оно и было, до поры, и было хорошо. Все, что есть ТАМ, не нужно нам здесь, а то, что нужно, показывают в кино и по телевизору. И какую бы цель ни указал ты в графе цель поездки– она оказывалась или слишком личной, или слишком общественно важной, чтобы именно тебя послать ТУДА ее добиваться. То есть всякая твоя цель нецелесообразна, и, что бы ты ни написал в этой графе, лишь бы выпустили, Вера Ивановна все равно не выпустит. Пристальный ее взгляд узрит другую цель, пусть неизвестно какую, но другую, и лучше попридержать этого непоседу в закрытом городе по месту прописки, чем упустить его пусть и с благородной на вид задачей. А что если он проговорится там про закрытые заводы, которые с оружия массового уничтожения перешли на производство сосок и презервативов,– и все равно на все население не хватает, и завод тут не за что винить, не был он рассчитан на такое производство, нет у него таких мощностей, чтобы всех граждан удовлетворить. Главное– укреплять обороноспособность, чтобы граждане спали спокойно ночью и ничего не боялись. А кто все равно боится, пусть идет в центральную аптеку за успокоительным. Нет успокоительного, так он прочтет на стене слова Ленина «Победа социализма неизбежна!», успокоится и уснет на месте.
Эх, если б только мог мой народ знать, где он окажется в скором времени, какая грандиозная ломка сознания ему будет почти что завтра предстоять… А что бы он мог сделать, кабы и знал? Мылом, сахаром, солью еще можно запастись, а вот мясом и молоком никак невозможно, таких холодильников размером чуть ли в нашу уборную, как я потом в Америке увидала, ни у кого дома нет. И зачем им нужны такие холодильники, если у них в магазинах все есть, хоть каждый день туда ходи, и все равно все есть. А у нас если выкинут что, сразу разберут. Поэтому надо брать побольше, а для побольше и нужны американские холодильники. Но куда их ставить? Некуда нам их ставить, значит, не нужны.
Главу ОВИРа холодильники не волнуют. У нее все есть. А голова все равно разрывается. Как своих не выпустить, а чужих не впустить? У главы нормального ОВИРа одна задача, как не выпустить, а у Веры Ивановны– две. За невыпуск отвечает левое полушарие, за невпуск правое. Двойная нагрузка на мозги. Иностранцы– при машинах, и не успеешь глаза спросонья накрасить, как вжик– свернули с Ленинградского шоссе направо, ты еще не все на себе заколол и зашпилил, а правое полушарие наливается тяжестью.
Будь Вера Ивановна скульптором, она бы с первых дней перестройки воздвигла на центральной площади города, на месте плиты в честь будущего установления памятника к шестидесятилетию Октябрьской революции, памятник Горбачеву.
Хотя работы не убавилось, а прибавилось и секретность все еще не снята. Это только граждане города думают, что им дали полную свободу, а им дали частичную, но с иностранцами стало проще. ГАИ с утра не подымает по рации, ну подумаешь, прошмыгнул иностранец, что он увидит так вот сверху, да ничего, пусть хоть в бинокль глядит, пусть хоть с самолета, и даже смешно стало Вере Ивановне– чего мы их боялись, они ж не кроты! А на поверхности народ шпионов выявляет сам, безо всяких органов. Да и что бы они нашпионили сегодня– соски с презервативами! Нет,ну правда, порой волосы дыбом встают от одной только мысли о том, как мы жили раньше.
И как тяжело было быть плохой, как иногда даже неловко было смотреть в глаза населению, особо если человек пожилой, интеллигентный, еще из сферы искусства, ты ему– нецелесообразно, а он почему да почему, ты не можешь ответить, что из-за секретности города, это-то и есть главная тайна, а он, бедный, сидит перед тобой и молча ищет на себя компроматы, хотя анкета у него, что чистое стеклышко, член партии, не судим, никто из близких по прямой линии не привлекался, никаких родственников за границей нет, и стаж работы на одном и том же месте больше десяти лет– все, каждая буква за, а положение города против, и это ты под страхом смертной казни не можешь выдать, и умоляешь даже иной раз не огорчаться, попробуем вторично, снова все документы соберем, а фотографий и этих будет достаточно, не исправляется у человека настроение, это еще если брать целиком благонадежных, которых ты никак бы не хотел расстроить, а подозрительные, у которых из всех пунктов один неблагополучный, а явное нельзя, когда вся анкета против, а человек такой приятный на вид, и тоже с подарком, и какая эта мука брать подарки, зная, что не сможешь отплатить добром на добро, и, бог мой, дарят-то часто совсем от безумия, такое дарят, мамочки мои, самое свое святое готовы отдать, одна даже дама, которая собралась к дочке в Париж, десять лет ее не видела, и хоть честно сразу ей скажешь, нет и не пытайтесь, а она откуда-то фамильные золотые часы выудит– и дать-то как следует не умеет, вот держит их на ладони, так я уж ей помогу, облегчу и часы не приму, а она в слезы, только отпустите, у меня единственная дочь, и тут, чтобы враз все это прекратить, нужна большевистская строгость отказа, твердое как сталь «нет», но она все равно кладет приглашение на стол, все равно настаивает, чтобы я приняла документы, а там она будут действовать через Центральный, и за одно то, чтобы я выдала ей бланки на заполнение, она готова отдать фамильную драгоценность. И берешь, и ума не приложишь, как ей объяснить, что все это впустую!
Куда как приятней брать теперь! Берешь и выпускаешь! Но и опасней брать теперь, столько народу валит, что не каждому в лицо успеваешь посмотреть, раньше часами убеждал, что нельзя, все говорили, да что тут, Вера Ивановна, чикаться– нет, и все, но как же нельзя, мы же имеем дело с людьми, они могут до смерти огорчиться, и бывали такие случаи, скажем, патологические– или выпустите, или я все равно здесь жить не буду. Я говорю, если ты жить здесь не будешь, значит, ты вообще жить не будешь, тебя с секретностью никто не отпустит! Нет у меня секретности! Правильно, у тебя лично нет, но у нас, намекаю прозрачно, секретность общая. Улыбаюсь и очки снимаю, чтобы он мог прямо в зеркало моей души глядеть, общая, повторяю, у нас с вами судьба, общая у нас с вами и секретность. Я в Карловы Вары и те с такими сложностями выехала, а в капстранах не бывала никогда. Тем более ПМЖ! И по-хорошему я с ним, и со всей строгостью, а он зубы сжал, подбородок выставил и как плюнет прямо на мой рабочий стол. «Выполняйте свои обязанности, это, кричит, КГБ решать, а не вам. Вы тут мелкая сошка!» А, вот как ты заговорил. Молча анкеты достаю из сейфа, объясняю спокойным тоном всю процедуру, еще и карандашиком трудные моменты подчеркиваю, чтобы убедился он, что я впрямь конторская крыса, чтоб никогда не догадался, от кого его судьба зависит, пусть думает, что я его анкету в Центр свезу. Да если б я все это туда возила, они б с перегрузкой отказов за год не управились, с такими мы на месте кончаем. ПМЖ в Америку с завода Лавочкина?!
Получил он, как и полагается, отказ по истечении срока подачи, и руки на себя наложил. Хуже того– указал настоящую причину самоубийства– не пустила его Вера Ивановна в Америку.
Сколько ж после этого посыпалось на наш город нареканий! Не ведем разъяснительную работу среди населения, мало толковых агитаторов и содержательных политинформаций. Главе ОВИРа следует поставить на вид, и чтобы впредь из Химок подобных сигналов не поступало. Но это тоже перегибы, мы, конечно, должны направлять сознание народа, но мы не можем указывать, что писать перед смертью. Не надо доводить человека до смерти, но если уж он доведен, пусть пишет, что хочет, я считаю. И считаю еще, что лично я проявила выдержку, этот плевок я глубоко переживала в душе, а ведь он именно туда и плюнул, другой бы на моем месте не стерпел, а я даже отказ ему послала в указанный срок, чтобы долго не мучился. Ведь главное мучение– это томиться в ожидании отказа!
Теперь люди тоже ждут, но с оптимизмом, теперь я их документы свободно могу тасовать, кому уж очень приспичило, у того беру, а кто поспокойней, тот и так получит, в общем порядке.
И чего только не несут! С одной стороны, не жалко, там накупят, там все есть. С другой стороны, брать столько, сколько несут, опасно. Несут-то мне одной, это потом я между всеми распределяю. Коллега из Центра подал мне отличную идею– день рождения каждый месяц. Посидеть в домашней обстановке, за рюмочкой, никогда у нас не было так демократично поставлено, и ты их только помани, мигом примчатся. С вафлями к чаю, никакого спиртного.
И все бесконечно грустно, Бенци. Да песня про подарки еще не спета.
Подарки продуктовые. Кофе, чай, икра, рыбка красная. Талоны на сахар, в летний период на варку варенья. Сахар в пакете как-то вроде неудобно дать, может обидеться. Дары природы– грибы сушеные, ягоды, фрукты, мед. Специи в заграничных баночках. Конфеты. Вообще все заграничное, не важно что, но в упаковках– супы, концентраты, кремы. Винно-водочная продукция, весь ассортимент, от чешского пива до коньяка «Наполеон».
Денежно-вещевые. Деньги любые, какие есть. Вещи– телевизор, видео, стерео, микроволновая печь, радио с наушниками, наушники без радио, одежда, обувь импортная любых размеров, в семье подрастающее поколение и много родственников.
Предметы культа. Крестики золотые, серебряные, позолоченные, на цепочках, медальончики. Святые книги, Библии солидные и карманные, где есть прямо все, ну все-все-все, потому что сын Веры Ивановны любит оттуда цитаты. Вера Ивановна не успевает и заглянуть в эту старинную премудрость, но призналась недавно, когда религию снова разрешили и даже поощрили,– что когда лежит эта книжка на тумбочке в изголовье, она легко засыпает и сны ей снятся легкие, а как возьмет ее сын да и забудет положить к ночи на место, так не уснуть, вздремнет, и такие кошмары начинают мучить, что-то в ней есть, определенно, прямо не хуже Кашпировского помогает, даже лучше, потому что на телесеансы надо настроиться, чтобы подействовало, а у меня дома телефон, сами понимаете, дымится, а книжка каши не просит, лежит и молчит, никакого внимания не требует, а все снимает с тебя, всю накипь. И что еще интересно, зависит от кого. Казалось бы, везде одно и то же написано, но бумага разная, буковки где совсем как бисер, а где нормального размера, обложки все разные, один раз взяла я самую красивую обложку, настоящим золотом поверху написано, а сон не берет. Что ж это, думаю, все не сплю и не сплю?! Видно, человек подарил с дурным глазом.
Вера Ивановна впадает в откровения неожиданно, и если уж впадет, а это от просителя зависит, иной сразу расположит, а иной уж слишком на отъезд нацелен, с таким никаких откровений,– но стоит кому-то ковырнуть душу, пропало дело для всей очереди с хвостом на улице. Это неразгаданная тайна– вошел человек в кабинет и как умер. Сначала думают сочувственно. Наверное, у того, кто вошел и не вышел, случился приступ, не всякому легко дождаться своей очереди, а уж как дойдет, так он в кабинете забывается, иногда не помнит точно, зачем пришел, и в словах путается, и вещи забывает, а потом робеет за ними вернуться– словом, много извинений можно найти тому факту, что посетитель вошел туда и будто умер, но все же через час-другой очередь начинает лихорадить, и в хвосте обнаруживается пробел, и самый нетерпеливый отпадает от хвоста и, расталкивая народ, прет прямо в кабинет, но тотчас возвращается, ничего не добившись, поскольку «гражданин, разве вы не видите, что я занята, идет прием»
И очередь уже озлобляется и желает смерти тому, кто у Веры Ивановны застрял, перестает совершено сочувствовать, а Вера Ивановна все еще рассуждает про чудесное и уму непостижимое, потому что никто не делает ей точечный массаж или сеанс аутотренинга, и если б не умение с интересными людьми расслабиться, ее бы давно инсульт на месте разбил– двадцать первых лет никого не впускай и не выпускай, а последние три почти всех впускай и почти всех выпускай, основные же душевные ресурсы сейчас расходуются на мотивировку отказов, и это теперь уже не отсебятина, а решается на совещаниях в Центре, так что самой Вере Ивановне остается лишь отчитываться за отказы перед тем, кому отказано, потому что сейчас публика все берет на карандаш, вчера ты сделал вот такусенькую ошибку в мотивировке, а через месяц узнаешь в «Огоньке», в отделе читательских писем, что нарушил права человека, закон такой-то и такой-то, и могут за это снять, а это что же значит для существа Веры Ивановны, это значит оказаться ненужной людям, да и хуже того еще. И посетитель на это руками машет, что вы, Вера Ивановна, не вы, так кто же, а она, зная, что проситель– хороший окулист, в довершении беседы о чудесах между прочим интересуется про импортные линзы, женщина в моем возрасте… А вы и в очках хороши, прелестная!
Комплименты должностному лицу?! И она надевает очки, и распрямляется, и убирает ноги под стол, и посетитель пугается внезапной перемены настроения, бормочет «контактные линзы, контактные линзы, это, пожалуй, можно устроить», и Вера Ивановна расплывается в женской улыбке и опять достает ноги из-под стола, и закладывает их одну на другую, и обещает его документики держать наготове, и, как только выяснится с линзами, она свезет папочку в Центр. Ах, как интересно просто так без цели общаться с человеком, купаться в словах, плескаться в них рыбкой, и невзначай задеть хвостиком за что-то такое, и тем завершить прием данного лица, и еще Вера Ивановна находит интересную связь между разговорами о библиях и пользе, всегда так, если начинаешь с отвлеченностей, завершаешь конкретикой.
Драгоценности и украшения. Берет все. Проверено.
Книги. Предпочитает с картинками, без картинок идут книги обменного фонда и книги авторов с надписями. «Дорогой Вере Ивановне с благодарностью на всю жизнь», «Дорогой Вере Ивановне с вечной признательностью», от всего сердца, от всей души, от всего нашего народа.