Справа налево Иличевский Александр
Пес был в ошейнике, но поблизости хозяев я не заметил: может, он отошел от них далеко — пляж большой, и по всему видно, что псина ухоженная. Причем Шерлок, который, по сути, еще щенок, лезет ко всем собакам подряд — знакомиться, снюхиваться, играть, — а тут он даже не попытался сунуться, хотя к своей лабрадорной расе он явно испытывает особенную тягу: не встречалось нам еще лабрадора, мимо которого он прошел бы, не попытавшись оборвать поводок.
А тут он аж присел и вместе со мной смотрел, как этот сосредоточенный старый пес смотрит на море, за горизонт — просто так, без ожидания, без какого-либо выражения.
И я вспомнил свою бабушку, меня воспитавшую. Последние годы жизни она едва ходила и всё время сидела у окна ровно с таким же выражением сосредоточенного безразличия ко всему, что не находится по ту сторону горизонта.
СЛУХ
Пластинка из торгсина
(про главное)
[Афанасию Мамедову]
- В тридцать девятом, еще до женитьбы,
- купил с рук торгсиновскую пластинку
- «Очи черные». Я слушал ее по субботам,
- откупоривал сладкий «Кямширин», жена
- ставила тарелку с ломтями разваренной осетрины,
- резала помидоры, мыла зелень. Я крутил
- пружину граммофона, принимал в ладони тяжесть
- прохладного черного диска, и проводил
- ладонью по игле звукоснимателя, вслушиваясь
- в шорох
- своих папиллярных линий, в свою судьбу, неясно
- доносившуюся, как слышится издалека
- штормовое море…
- Но скоро пластинка
- начинала вертеться и липкая сладкая влага
- заливала мне глотку. Потом я ушел
- на войну, так закончились мои субботы.
- Каспий, Каспий — стальное бешеное море!
- Его бутылочного цвета волны, набегая
- с туркменских глубин, из-под раскаленного блюда
- Кара-Богаз-Гола и пустыни за ним,
- в которой сгинули Бакинские комиссары
- и где хранится тайна генерала Денстервилля, —
- рушатся бурунами, как конница через голову,
- вспыхивая гривами, крутыми грудями коней,
- путаницей серебристых уздечек,
- разбиваясь о мелководье… Я был мобилизован
- на Северный флот, ходил мотористом
- с конвоем ленд-лиза, был ранен сквозным
- спикировавшим на палубу мессершмитом,
- два месяца в госпитале и перевод на Черноморье.
- По пути в Новороссийск мне дали два дня
- отпуска. Я приехал в Баку, прошелся по набережной,
- прежде чем подняться на свой мыс — на Баилов,
- где до войны мне дали квартиру, в новом доме
- из известняка, в котором было тепло зимой
- и прохладно летом, откуда с балкона
- я так любил смотреть на море… Решил
- явиться сюрпризом, открыл ключом и услышал
- звон бокалов, женский смех: смеялся чей-то
- очень знакомый голос, но не жены.
- Я осмотрелся — две офицерских шинели
- висели в прихожей… И тут я услышал,
- как в спальне стонет жена, как поют пружины.
- Услышали это и в столовой — взрыв смеха,
- и мужчина крикнул: «Петров, поторопись,
- помни, мы на очереди». И снова
- звонко рассмеялась сестра моей жены,
- я узнал теперь ее смех, не осталось сомнений.
- Тогда я достал наган, но помедлил,
- соображая, куда первым ворваться,
- потому что я не хотел, чтобы пели пружины,
- не хотел, чтобы надо мной смеялась
- свояченица. И тут из столовой раздался шорох
- и запела та самая пластинка, «Очи черные».
- Я вздрогнул. Я спустился во двор, посидел,
- покурил в кулак, поглядел на зеленую
- полосу на море, проступавшую
- на свале глубин, представил,
- как солнечные лучи погружаются в море,
- как бычки снуют меж них, поднимая
- фонтанчики песка со дна… Я встал,
- и никто никогда не узнал, что я в тот день приезжал
- в город.
- Я прожил с женой жизнь, мы родили
- сына и дочь, дождались пятерых внуков.
- Жена сгорела от лейкоза в самом начале перестройки.
- Дети уехали в Россию, два раза в год теперь
- я езжу в Белгород и Ленинград,
- раз в месяц прихожу на могилу жены —
- посидеть, прибраться, поправить
- букетик из выцветших тряпичных цветов,
- посмотреть на выгоревшее небо.
- Русское кладбище скоро снесут,
- здесь давно никого не хоронят;
- время от времени приезжают люди,
- откапывают и увозят родные кости в Россию,
- за границу, а мне некуда, некуда ехать.
- Я снова возвращаюсь в свой дом на Баилов,
- сажусь на балконе за низкий столик,
- пью дымящийся багровый чай с леденцом
- и смотрю на свое стальное море
- с мелькающими там и здесь бурунами.
- Ветер бьет в раму, и иногда я слышу,
- как порывом доносится шум прибоя,
- слабый, будто из сна, негромкий шорох.
Школа вечности
(про время)
Музыка лучше иного открывает доступ к сакральному: смысл в ней защищен отсутствием семантики. Звук ничего не означает, кроме эмоции, а область чувств — наиболее честная область. В то же время, представляя себе утопическую религию, где нет слов, а есть только музыка, — понимаешь, что и между таких концессий неизбежна смертельная вражда и крестовые походы. (Чего только стоят эти надписи в подъездах: metal vs. hip-hop.) В принципе, едва ли не вся культура есть пример таких «конфессиональных», а на самом деле — иерархических борений между поклонниками того или другого. Но в музыке битвы гораздо вероятней, в то время как в словесности противостояние (к счастью, или — напротив) нисходит на нет в современности благодаря отступлению вербального перед визуальным. Кстати, когда думаешь о «райском всеязычии» (Цветаева), вспоминаешь Арто и Полунина, ибо они имеют дело с разработкой языка, на котором возможна преимущественно метафизика. И тоска по «великому немому» — того же происхождения. Но именно потому, что мир был создан с помощью букв, чисел и речений, но не с помощью жеста и изображения (которые отчасти тоже слова, но второго ряда), словесность никуда не денется. Математика, физика и литература пребудут в университете вечности.
Разумеется, понимание приема усиливает эстетическое наслаждение, получаемое от результата этого приема. И концерт может вызвать массу эмоций, а не одну-единственную. Но и дополняющая эту истину другая истина важна. В детстве я точно знал, что есть такая музыка, которую нельзя расслышать с первого раза, и она может быть великой, и наслаждение от нее может нарастать с опытом жизни. Связано это не с «культурными кодами», а с широтой экзистенциального опыта, с широтой и детализацией палитры твоих собственных эмоций. Звук не вызывает в голове ничего вербального, это заблуждение. Звук не отыскивает себя в толковом словаре, он прям и точен. Он — эмоция опыта.
Сборка времени
(про время)
На заправке под Модиином пульсация цикад и пение дроздов заглушают шум трассы. Впереди Бейт Хорой, с его руинами и завораживающими меня ущельями, обсаженными на подпорных террасах оливковыми садами. Где-то здесь Господь швырял куски скал вслед бегущим от войска Иисуса Навина жителям Ханаана. Одна из самых древних дорог Израиля. Иногда тут такое ощущение, будто барахтаешься, как пчела в капле меда, — в сгущенном времени, уже не способный унести с собой вот это непередаваемое ощущение единовременности всей царящей здесь истории — начиная с медно-каменного века, древности вообще, раскаленной, как угли, до пылающей прозрачности.
Новый смысл
(про литературу)
Есть стихи, которые очень странно — волшебно — расширяют реальность, сознание, открывают новые миры, оставляют их незаселенными или, напротив, приглашают к путешествию, заселению, освоению новых земель, идей — к овладению новой просодией, новым строем языка.
Так было с несколькими поэтами, очень ярко — с Хини, Мерриллом, Уолкоттом, Филипом Левиным, Крейном, Хадас, с Парщиковым, с другими. Были — и много, — с которыми такого не случилось, хотя поэты они значительные и даже великие. То есть я пытаюсь говорить о новом смысле, да? О его, нового смысла, таинстве.
Это сложный вопрос, не на несколько строк, но я вспоминаю, как двадцать лет назад в библиотеке одного калифорнийского университета день за днем не мог оторваться от толстенных томов «Голубой лагуны» и вчитывался много во что, но запомнил — именно как пульсы расширяющегося мира — псалмические стихи Владимира Молота и одно стихотворение Аркадия Драгомощенко, которое нигде потом не встречал, и уже сомневаюсь, что оно существует, а не привиделось. Что, впрочем, не отменяет авторства АД, конечно.
Суть этого стиха мне показалась прекрасной и запомнилась навсегда: залитое отвесным солнцем пшеничное поле, обрызганное васильками, жаворонок полощется в горле прозрачного великана, на краю поля ослепительно белая мазанка под соломенной крышей, в ней стол с краюхой хлеба, горка соли, пучки трав развешены по стенам, на лежанке никого, а может, призрак поэта, обнимающий призрак его возлюбленной. Полдень царит над полем и солнечный воздух полон наготы, любви и смерти.
Пластинка
(про героев)
Я отлично помню все шорохи и препинания этой среднеформатной пластинки, бирюзовая этикетка: Двадцать третий концерт Моцарта, запись 1948 года, исполняет Мария Юдина. Это и было самым серьезным впечатлением от музыки: в Adagio Двадцать третьего концерта есть восемь нот, на которых — как мне тогда, в двенадцать лет, представлялось — держится весь мир.
Много позже я узнал, что Сталина Моцарт в исполнении Юдиной тоже не оставил равнодушным. Послушав трансляцию концерта по радио, тиран приказал доставить ему пластинку. Сутки пианистка и оркестр записывали Двадцать третий концерт. Сталин, получив пластинку, отправил Юдиной двадцать тысяч рублей. Юдина ответила, что будет молиться, чтобы Господь простил ему то, что он сделал со страной, а деньги передаст церкви. И еще легенда сообщает, что эта пластинка стояла на патефоне у смертного одра Кобы.
Разумеется, всё это слишком глубокомысленно, чтобы быть правдой, но в самом деле — только разве что Джесси Норман с Клаудио Аббадо в Третьей симфонии Малера могли еще заставить меня услышать ангелов.
Лес и деревья
(про время)
Из всех великих поэтов знаю только трех, что родились в семьях «рейнджеров». Отец Маяковского был лесничим в горах над Риони. Велимир Хлебников, которого Маяковский великодушно называл своим учителем, был сыном создателя и первого директора Астраханского заповедника. Хаим Бялик родился в семье лесничего на хуторе Рады под Житомиром.
Первая научная работа Хлебникова была посвящена транскрибированию пения птиц, обитавших в дельте Волги. Задача эта сверхъестественная по сложности. «Пинь-пинь-пинь — тарарахнул зинзивер»: только просодический гений способен был так точно передать вопль большой синицы, который однажды оглушил меня в зимнем лесу под Тарусой. Впрочем, отец В. Хлебникова считал сына тунеядцем и отказывал в помощи. В конце жизни у Хлебникова выпали зубы и развилась паранойя: он твердил Митуричу, что Маяковский увел у него какие-то черновики. На деле — Маяковский их взял для публикации и передал Якобсону, чем и спас для поколений. Бялик, вызволенный Горьким, два года спустя после смерти Хлебникова переезжает в Тель-Авив, где оказывается нарасхват, и на вопрос журналиста, что же произошло в России, отвечает: «Ничего. Русь-матушка перевернулась на другой бок». А еще через шесть лет Юрий Олеша оглохнет, услышав в подъезде дома в Лубянском проезде страшный стук: это эпоха долотом и киянкой откроет череп пустившего пулю в сердце Маяковского, чтобы переложить его мозг в эмалированный таз.
Слово
(про главное)
Есть такое зрение, когда плоть незрима. В подобном агрегатном состоянии душ только звук способен очнуться в реальности, только слово может стать существенностью. В юном, неопытном возрасте это казалось метафорой, или блажью утонченности, но сейчас — единственным способом быть. Исход, как всегда, неизвестен.
«Без тоски, без печали»
(про героев)
Наши представления о рае чаще всего формируют услышанные в детстве от родителей воспоминания об их молодости, причем независимо от того, насколько в реальности описываемые времена были трудны. Хорошие воспоминания рождаются по преимуществу беззаботностью, а не объективным счастьем. Воспоминания о молодости, как правило, окрашены музыкой, звучавшей в ту пору, и особенно танцевальной. Так что в моем раю все ходят в костюмах и платьях, какие носили Моника Витти и Марчелло Мастроянни времен «Ночи» Антониони, танцуют рок-н-ролл, слушают Армстронга или одним пальцем в первой октаве наигрывают «Хаву нагилу». И при этом где-то вдали, в самой глубине прекрасной эпохи грустно звучит меланхоличное танго: «Утомленное солнце нежно с морем прощалось, / В этот час ты призналась, что нет любви…».
Двое суток непрерывного прослушивания Цфасмана позволяют сформулировать: бесполая эпоха, в которой живое чувство было загнано на Беломорканал и великие стройки, оказалась не способна увеличить расстояние между любовью и смертью. Пронзительная лиричность, выраженная по-разному голосами тех или иных солистов — аристократичная задушевность Шульженко, хрупкая целомудренность Павла Михайлова, — раскаляет добела самые невинные строчки.
Лиричность, обостренная фоном адской эпохи, дает особенно острое ощущение любовного настроения. При этом откровенные признания защищены мелодией, и вопиющая их свобода от идеологии — по сути, дерзкая их нагота — не кажется столь безоружной перед эпохой: беззастенчивый поцелуй, что «даже в письмах губы жжет», и «нелюбящее счастье» выживают посреди пустыни «светлого пути», прокаленного «чистками» и «агитацией».
«Мне немного взгрустнулось — без тоски, без печали…» — сплав мелодии и слов, ставший пронзительным позывным эпохи, возник и был исполнен в 1937 году. Сыну парикмахера и превосходному классическому и эстрадному пианисту Александру Цфасману шел тогда тридцать первый год. Семь лет назад он окончил Московскую консерваторию и уже успел основать и покинуть первый московский джазовый оркестр. Вот там же, где нынче происходят стычки демонстрантов с полицией, имели место совершенно баснословные события: именно здесь, на Триумфальной площади, Римский брал такси, чтобы умотать к курьерскому поезду на Ленинградский вокзал. И там же, за решеткой сада «Эрмитаж», где в Варьете во время концерта, дававшегося одним странным иностранным консультантом, оторвало голову конферансье, — оркестр Цфасмана исполнял феерические аранжировки, восхищая Дунаевского, Нейгауза и Шостаковича.
«Утомленное солнце» — перепев известного польского танго «Последнее воскресенье», ставшего популярным за год до того в исполнении Фогга, — существует наравне с двумя другими вариантами по-русски, но только строчка «Виноваты в этом ты и я» осталась в народной памяти неразрывно связанной с мелодией Ежи Петербургского.
Ежи — Юрий, Георгий — Петербургский, по прозвищу Петербургский Гарри, кроме мелодии «Утомленного солнца» сочинил еще одну бессмертную песню — вальс «Синий платочек». Потомок клезмеров, он учился в Варшавской и Венской консерваториях и в 1922 году, двадцати пяти лет от роду, в Варшаве возглавил джазовый оркестр. Вместе с другими жертвами пакта Молотова-Риббентропа, то есть раздела Польши, Петербургский остался в Белостоке, где — вплоть до своего бегства в Аргентину десять лет спустя — возглавлял Белорусский республиканский джаз-оркестр. В 1967 году Петербургский, отработав восемнадцать лет капельмейстером в Teatro El Nacional в городе Борхеса и Пьяццоллы, возвращается в Варшаву и начинает новую жизнь, которая оказалась достаточно длинной, чтобы автор мог окончательно убедиться в бессмертности своих мелодий.
Иосиф Соломонович Израилевич, русский поэт, писавший под псевдонимом Альвек, подрабатывал сочинением эстрадных текстов. В 1937 году он сочинил новый текст для польского танго «Последнее воскресенье», сюжет которого сообщал слушателям о последней встрече юноши с девушкой: они встречались по воскресеньям, и вот настал момент расставания без любви… В результате Альвек уложился в десять строк, что почти в четыре раза меньше изначального текста. И эта краткость производит сильное впечатление, повышает поэтический градус. При некотором маньеризме — манерной томности интонации, встречающей признание, сделанное «без тоски, без печали», — образ заходящего в море солнца задает масштаб чувства, скрытого, сдержанного и более напряженного. Усталое, но тем не менее раскаленное солнце любви опускается в бескрайнее бесстрастное море равнодушия, прохладная пустая ночь занимает место заката, истлевшего прекрасного чувства. Так о чем же песня? О гибели чувства? О роковой страсти? Нет, герой не станет злиться, не будет охвачен мстительным чувством. Но важно вспомнить, что, при всей смиренности содержания песни, перед нами танго. И это настораживает, ибо танго — всегда угроза.
Известно, что изначально танго — кинжальный танец двух мужчин, остросюжетная метафора, эвфемизм кровавого поединка. По крайней мере, так мне объясняла танцовщица на Итальянской площади Буэнос-Айреса, только что растерзавшая вместе со своим партнером картонную подстилку под стоны «Либертанго». Танго представляется мне таким мелодико-телесным тоннелем от страсти к смерти. Бьющаяся и льющаяся на крохотном пятачке пара всё теснее в своих пассах, в языке своих тел, на деле — затачивающихся друг о друга лезвий, всё крепче и яростней сближает эти две экзистенциальные грани. В концентрационном лагере «Яновский» подо Львовом во время казней и истязаний играла музыка. Заключенные-оркестранты играли одну и ту же мелодию танго безымянного автора… Всё дело в ритмической основе, попадающей, несомненно, в глубинные области восприятия — грубо говоря, возбуждающей определенные структуры мозга, ответственные за реакции горячечного сплава души и тела.
Вообще, нейробиологическая природа музыкальной перцепции — тайна за семью печатями, несмотря на всё множество впечатляющих монографий по этой теме. Я бы всерьез обратил внимание, например, на участок мозга, реагирующий наибольшим образом при звуке шофара. У меня есть гипотеза, что реакция нейронов на этот звук должна как-то отличаться от реагирования на звук валторны, рожка, тромбона…
Но вернемся к «Утомленному солнцу» и к Альвеку, чья личность заслуживает внимания благодаря по крайней мере одному неординарному поступку. Знаем мы о нем волею Варлама Шаламова, оставившего в своих мемуарах о 1920-х годах описание любопытной сценки. Альвек был настоящим рыцаре поэзии, яростно защищавшим Велимира Хлебникова, всесильного футуриста и главного юродивого русской литературы. (Маяковский формулировал мысль о предельной элитарности творческого наследия Хлебникова: «поэт для поэтов». Практика показывает, что на деле, конечно, такие дефиниции относятся к категории «уничижение паче гордости». Всегда есть разность потенциала между усилиями авангарда, обращенными узким конусом вглубь языка, и стихами, распространяющимися в обширных слоях. Председатель Земного Шара работал именно на будущее языка. Маяковский тоже не остался у языка и времени в долгу, но был существенно менее последователен в своем упорстве. Рассеяла его импульс непреклонная слава или нет — иной вопрос. Хлебников тоже не мог пожаловаться на отсутствие легендарности в биографии. Нищего и оборванного, однажды его отказались принять за самого себя футуристы Харькова. Его объявили самозванцем и призвали для опознания в этом косматом босяке лидера футуристов кого-то из лично лицезревших Хлебникова энтузиастов русского футуризма.) Так вот, Альвек, пишет Шаламов, считал себя душеприказчиком Хлебникова и был публикатором некоторых его стихов. Однажды на выступлении Маяковского он публично обвинил автора «Облака в штанах» в плагиате. Маяковский со сцены вынужден был объяснить, что Альвек — автор инвективной брошюры, памфлета «Нахлебники Хлебникова», где среди прочих имен (например, Асеева) порочится и имя будущего «лучшего поэта эпохи». Как водится на литературных вечерах, дело закончилось мордобоем.
Так что же особенно волнует в «Утомленном солнце»? Феномен подобных мелодий всерьез заставляет задуматься о природе музыки как таковой. О тайне мелоса, о том, почему музыка взаимодействует с душою, и где смысл в музыке. Как рождается смысл в стихах? Бродский, ритмически виртуозно отразивший танго в стихотворении «Мексика. 1867 г. Революция», навсегда запечатлел свой голос в стихах, в просодических шедеврах русского языка: несложно заметить, что стихи Бродского лучше всего читаются его собственным голосом. Стихи Альвека находятся примерно в том же «химическом» отношении с мелодией, что и голос Бродского со стихами. Как бы там ни было, но время подвластно только языку и музыке, их сложному сплаву.
Ткань вечности
(про литературу)
Есть поэты, которые помещают слова в строчки ради производства смысла. А есть такие, у которых получается упорядочить слова еще и ради выстраивания ритма вечности. Это довольно-таки сверхъестественное дело, достижимое в рамках высшей формы существования словесности.
Честно говоря, хоть я ничего и не понимаю в музыке, но, кажется, прежде всего именно этим она, музыка, и занимается: чередой звучаний она ткет ткань вечности.
В случае поэзии это чудо словно бы выше: ибо смысл (которого в музыке либо нет, либо в обрез) каким-то непостижимым образом участвует при этом в непрерывном творении мироздания, удержании Вселенной в направлении к вечности.
Музыкальные эксперименты, вплотную придвинутые к слову (в том ранге пристальности, когда медленное звучание сверчка становится похоже на скрипичного Брайана Ино), должны как-то приоткрыть завесу над этой тайной.
Просодия мира
(про пространство)
Музыка есть пространство душ, а человек с древних времен для него, этого пространства, подбирал звуки своей среды обитания. В Калифорнии я каждый день бегал, и маршрут мой пролегал вокруг строящегося огромного здания — вечером, в то время, когда его покинули все рабочие. В зависимости от ветра — его силы и направления, и в зависимости, конечно, от степени прогресса в строительстве — то есть количества незакрепленных в каркасе частей, а также площади, открытой ветру, и, соответственно, внутренней акустики — здания как огромного резонатора, — всё это строительство звучало будто один огромный оркестр со множеством инструментов и музыкальных партий.
Каждый следующий день я слушал новое произведение. И вспоминал, конечно, Einstrzende Neubauten, альбом «Против архитектуры».
Так вот, среда человека обогащается звуками, и они становятся предметом искусства. Обогащаются или деградируют ритмы. Фразы человеческой речи становятся музыкальными фразами, одним словом, развивается просодия цивилизации. И не трудно заметить, что она чрезвычайно сжата. Отсюда возникает не только techno как источник питания. Отсюда — понимание того, что время нынче сильно уплотняется. Пятнадцать лет назад еще не было мобильных телефонов, а сейчас никто уже не представляет, как без них жить. Мелькают эпохи. Укорачивается память, и человек изобретает новые способы и объемы ее хранения. Один кошмар вытесняется другим. А будущее время становится всё более разреженным.
Что известно о звуках, неведомых еще человеку? Есть ли эксперименты — попытки открыть новую область звуков, которые недоступны синтезаторам и воображению?
О речевой действительности
(про литературу)
Алешковский («Николай Николаевич», «Кенгуру») пишет не словами, а яростной речевой действительностью. Суть этих вещей — именно в речевой стихии. Из стихов, вероятно, к этому же редчайшему разряду — высшей формы речи — относятся: «Евгений Онегин» и многое у Бродского («К Марии Стюарт», «О пролитом молоке», «Натюрморт» и т. д.) — наиболее близкие к речи поэтические субстанции. А в прозе — еще Венедикт Ерофеев, Зощенко, Достоевский. Это совсем другое дело — писать речью (не путать со сказом, оставим его Лескову), а не словами. У Толстого, кстати, речи мало. У Гроссмана, Паустовского, Искандера ее нет. Зато у Бабеля хватает.
О пустоте
(про главное)
Четырнадцать минут сорок восемь секунд длится видеозапись ответа Павла Печенкина на призыв его родителей вернуться от боевиков домой. Он сидит в шапочке, одетый в хороший свитер цвета хаки с нейлоновыми наплечниками — такие носят американские военные. Говорит он косно, суетливо, как троечник, припадая к бумажке с цитатами, на фоне полотнища с надписями из Корана.
Это мучительное зрелище, очень трудное: здесь работа лжи и психиатрии воочию управляют смыслом фундаментализма.
Парень натурально говорит о том, что скоро он припадет к хрустальным и серебряным кубкам с напитками блаженства, и о том, что тротиловый огонь, ждущий его, в семьдесят раз слабей адского огня, в который он бы отправился, останься дома с родителями.
Почему это всё говорится теперь, в XXI веке, на русском языке?
Фундаментализм так или иначе поражает ту или иную религию в тот или иной период ее развития. Нередко этот горячечный период начинается с того, что подвиги мученичества, гибели за веру, становятся всё более частыми проявлениями фундаменталистской пассионарности верующих. Но в нынешние времена мученичество становится оружием физическим, а не духовным. Как институт мученичество имело место в тот или иной период в той или иной религии. Тертуллиан писал: «Кровь мученика — семя веры». Однако в те времена и при тех обстоятельствах субъект веры жертвовал только собой: убийство иноверцев не было его целью.
С изобретением живой взрывчатки и окончательным воплощением в зло, в средство легализации ненависти — исламский фундаментализм стал чудовищной проблемой. Рассуждать о его природе непросто: зло ловко рядится в овечью шкуру мученика и героя.
Важно вот что: фундаментализмы, атакующие Западную цивилизацию и Россию, хоть и имеют одно зерно, но произрастают на разных почвах.
В случае Запада эта почва лжи насыщена разностью между цивилизациями. Запад, благодаря своей экстенсивности, приходит в гости к исламу и получает конфликт. В этом случае его, конфликт, Запад решает с помощью повышения координации движений, становится умнее, ловчее, дипломатичней, просвещенней — и несет с собой просвещение.
В случае России враг многократно сложней и опасней, ибо внутренний. В России почва фундаментализма, напротив, насыщена опасной близостью цивилизаций.
Дичая, общество само порождает область духовного вакуум, который наполняется чем угодно, ибо зло всегда проворней добра.
И тут ни о каком искусстве решения конфликта речи не идет. Вместо искусства войны просвещения предлагается неловкая сила и обреченность духовной пустоте, питающейся коррупцией, этической бессмысленностью, всевозможными пустотными идеологическими оболочками. Внутренний рынок духовных ценностей ничтожен настолько, что практически любая глупость — от гипнотизеров до инопланетян — способна создать конкуренцию любой из трех просвещенных авраамических религий, бытующих на территории отчизны. У колдунов, дающих объявление в газетах, «прихожан» едва ли не больше, чем у церкви.
Подавляющая сила (без ума) порождает область зеркального отталкивания, и конфликт превращается в соперничество двух пародирующих друг друга отражений.
Фронт этого конфликта трудно локализовать. Ибо он проходит ровнехонько по амальгаме пустоты, в которую они оба, эти одичавшие отражения, глядятся.
Всё это более или менее понятно.
Как и то, что проблему исламского фундаментализма Россия решить не способна (Запад тоже, но не о нем речь).
Эту проблему способен решить только сам ислам.
И Россия может ему помочь, наверстывая путь просвещения.
Принцип
(про время)
Бабель предельно точен в «Конармии»: «Надо проникнуть в душу бойца, проникаю, всё это ужасно, зверье с принципами». Лжи достаточно втемяшить зверью принципы, чтобы получить гражданскую войну. Самое страшное и ублюдочное оружие — это принципы.
К океану
(про пространство)
[Анатолию Гаврилову]
Замороженный тамбур наполнен дымом.
Плечом к плечу дотягиваем предрассветные сигареты.
Вагон катит в шубе из инея.
Фонари и горящие окна расцарапывают хрусталик.
Глазные яблоки закоченели от ледяных слез.
Всю ночь снятся поезда, разъезды, платформы — на них надо бежать по шпалам, чтобы успеть к пересадке:
— Это та платформа?
— Нет!
— Это тот состав?
— Нет!
Локомотивы движутся туда и сюда, как носороги — со столбом света во лбу.
Господи, какая тоска, какая темень.
Господи, убей меня, положи на рельсы.
Пусть раскатают колеса меня по стране.
Пусть каждой частичкой, склеванной воронами, галками, этими вопящими карликовыми птеродактилями, — я обниму отчизну.
Пусть каждой молекулой пролечу над рощами, холмами, свалками, реками и полями.
Пусть бедная скудная, как ладони старухи, родина станет теплее с каждой моей крошкой.
Снова ночь, и снова поезда тянутся в сосущую под ложечкой даль синих путевых фонарей.
Машинист зорко стоит над пультом, который вдруг замещается штурвалом.
Крепкие пальцы твердо, румб за румбом, ведут состав по лестнице разобранных шпал, карабкающихся на полюс, на Дальний Восток, в Китай.
Поезда, поезда вязнут в бескрайней пустой стране.
Росомахи, обретшие подобие речи, прокрадываются на полустанках в вагоны.
Они забираются на полки, обгладывают промерзшие тела, начинают с щек.
Они сидят на груди трупов и по-обезьяньи обшаривают карманы; быстро-быстро рвут билеты в клочки, снимают часы, надевают на шею, проворно засовывают себе в очко наличность.
А вокруг темнота, глухота на тысячи верст.
Волки молчат, ибо их глотки тоже обрели что-то близкое к речи.
Всё потому, что пустая русская земля не может обходиться без звуков родной речи, ей нужно хоть что-то, хоть волчий кашель.
Машинист тихо, без гудка трогает состав и снова берется за штурвал.
Тихая улыбка спятившего кормчего застыла на его безглазой роже.
Росомахи, пока поезд не набрал ход, спрыгивают с подножек и мчатся, утопая в снегу, через тайгу.
Спокойный Тихий океан ждет, когда прибудет к обледеневшей пристани мертвый поезд; когда пришвартуется затерянный поезд, полный людей погибшей страны, обобранных и с выгрызенными сердцами.
Декабрьские волны станут лупить в причал, брызги захлестнут подрагивающие под порывами ветра вагоны.
Гул океана — лучшее, что может присниться поверженным титанам.
Эпоха второго храма
(про литературу)
Флавия Иосифа во всех синагогах Иудеи предавали проклятию, когда он в качестве советника и переводчика при Тите участвовал в покорении своей отчизны. В «Иудейской войне» нет жалости к собственному народу. Но в дискуссии с Юстом Тивериадским Флавий Иосиф отстаивает свою позицию: он не предатель, а Иудее следовало покориться воле Бога, которая диктовалась ей Римом. Веспасиан и Тит подвергли цензуре «Иудейскую войну» (возможно ли реконструировать, какого рода была эта цензура?). И тем не менее, при всей сложности этой коллизии — автора и Провидения — практически единственный источник, по которому мы можем судить об эпохе периода Второго храма, — это текст Флавия Иосифа. Что есть подтверждение бездонной фразы из Талмуда: «Мир — это всего лишь кем-то рассказанная история». Здесь ключевое слово — «кем-то».
Колесо духов
(про героев)
Журнал Rolling Stone назван не в честь песни Like a Rolling Stone Боба Дилана из легендарного альбома Highway 61 Revisited, как думают многие, а в честь песни Мадди Уотерса Rollin’ Stone.
Впрочем, и там, и там речь идет о свободе — в смысле неприкаянной бродяжнической жизни, частой смены мест и отсутствия привязанности к недвижимости.
Я всегда внутренне знал, что Rolling Stone — это не перекати-поле, а тот самый камень, что откатила Мария от гроба, чтобы увидеть, что он пуст. И с тех пор катится этот камень, как благая весть, оповещая: не перекати-поле, а перекати-небеса.
Отчего-то у меня не было сомнений, что этот магический английский оборот — символ свободы, воплощенный в рок-н-ролле, — имеет в виду именно откатившийся главный камень Нового завета. Не знаю, откуда у меня была такая уверенность — жизнь вообще цепочка увлекательных заблуждений, — но такое понимание со мной было всегда, и только недавно я с удивлением обнаружил, что оно не всем очевидно.
«Гилгул» — вообще уникальный глагол. Когда Иисус Навин вместе с Ковчегом Завета перешел Иордан, обрезал всех, кто оставался необрезанным в пустыне, и установил лагерь в Иерихонской долине, ему явился Господь и сказал: «Теперь Я откатил [гилгул] от вас проклятие египетское». После этого Иисусу Навину явился ангел-загадка, назвавшийся вождем воинства Господа. Иисус поклонился ему, и началась осада Иерихона. Вопрос в глаголе «откатил». В синодальном переводе вместо него использован «снял» [проклятие].
Кроме того, «гилгул» означает также круговое движение, совершаемое душой при перерождении.
А то самое место, где Иисусу Навину было объявлено об откате с евреев египетского проклятия, есть большой секрет современной археологии: усилия найти Гилгул весьма значительны.
Кроме того: один из грандиознейших памятников древности на территории Израиля — знаменитое Колесо Духов — Гильгаль Рефаим — на Голанах. Стоунхендж по сравнению с ним — мелочи жизни: 167 метров в диаметре против 37. Это мегалитическое сооружение было создано 5 тысяч лет назад для неизвестных целей. Ощущения внутри этого базальтового локатора гипнотические. Колесо Духов располагается на каменистом вулканическом бескрайнем плато и состоит из нескольких концентрических валов, образованных множеством валунов. О происхождении их можно только гадать. Может быть, их приносили в качестве частички памяти на могилу святого и укладывали в валы. Может быть, их приносили сюда после того, как с неба над Голанами падала звезда.
Но когда я оказался в центре Колеса Духов, я вдруг подумал: так это же и есть те самые Rolling Stones, прикатившие в конце времен со всего мира в Святую Землю.
Суфизм
(про литературу)
Кажется, «Москва-Петушки» — единственное произведение в мировой литературе, кроме, вероятно, кое-каких восточных стихов, которое так последовательно обращается к явлению духовного опьянения. В тех или других практиках так или иначе задействована психофизиология: кручение, ритмическое пение, а у Ерофеева — ритм дороги и речь. В этом есть определенная хлыстовщина, есть там Андрей Белый в пьяных его берлинских танцах, описанных Берберовой. Но есть и отчетливый суфизм, когда точкой опоры берется сердце человека, и с его помощью мир поворачивается к ангелам.
Звуки
(про пространство)
Во время работы иногда меняю Баха (Моцарта, Infected Mushroom, Double Trouble, Шопена) на звуки природы — лягушки, кузнечики, птицы, цикады, море, океан — только океан способен на гул, далекий, мощный, загадочно первобытный. Море уютней, преодолимей, его голос способен на персонализацию, на личное обращение. Океан же не обращается, это ты обращаешься к нему.
И вот что заметил — ночной лес с хором волков особенно хорошо идет. Ты пишешь, а волки воют, воют, как-то очень душевно, жутко, тревожно, но близко, как родные.
ДНК и книга
(про главное)
Да, главное, чтоб никто не заблудился: XX век уничтожил русского человека, начав с дворянства, продолжив крестьянством, растлив пролетариат и вырастив на выжженном поле нравственности homo soveticus: народную национально-безличную массу, подразделенную на люмпенов, номенклатуру и опричнину — социальные группы, сформированные принципом низости — насилия, рабства и власти.
Русского человека больше нет — ни с точки зрения статистики, ни тем более с точки зрения смысла. Последний в моей жизни русский человек — воспитавшая меня бабушка, ставропольская крестьянка, чья семья была уничтожена сталинским временем. Всю жизнь я оглядываюсь, вчитываюсь в Платонова и других, стараясь уловить крупицы великого русского характера, так хорошо мне знакомого из детства. И прихожу к выводу, что Мандельштам и Цветаева, Пастернак и Бродский, Платонов и Гроссман, Ахматова и Бунин, Зощенко и Булгаков — вот русские люди. (Причем «адов извод русского человека», составленный Платоновым, — это глубинная критика, которая настолько велика, что оказывается хранителем человека. Более русского народного писателя, чем Платонов, нет.)
Все они — причастные к созданию великого русского языка — в плане национального сознания ничего не имеют общего с языком масс, языком лжи и силы, и дают в сравнении с героями торжествующего в настоящем «русского марша» деление единицы на ноль.
Но то, что язык сохранен и выпестован горсткой людей — таких писателей и таких читателей — это залог победы света над тьмой. Классический корпус — тот текст, из которого впоследствии будет восстановлен генофонд русского сознания. По одной буковке в его «ДНК-цепочке». Так что книга — наше оружие и крепость. И победа неизбежна.
«Крош»
(про героев)
Сева Новгородцев — светоч и кумир моего детства. Я слушал его ночью под одеялом в пионерлагере «Ландыш», приложив к уху транзистор «Крош», собранный собственными руками. В тот же год шел чемпионат мира по футболу, матчи его я тоже впитывал в этом концлагере, из которого сбежал после того, как у меня украли крохотный транзистор «Крош». Искали меня с милицией по лесам вокруг деревни Шильково, а уж родители-то как перепугались. Но ничего, пятнадцать километров по лесу оказались не помехой — я уже прочитал тогда «Альпийскую балладу» Василя Быкова.
На Физтехе «49 минут джаза» Д. Савицкого и цикл передач о Led Zeppelin Севы Новгородцева распространялись на неизвестно сколько раз переписанных кассетах — и велики же были мое воодушевление и оторопь, когда в 2011 году меня привели на ВВС и усадили в студию к Севе Новгородцеву.
Он спросил меня:
— Что в Москве?
И я ответил:
— Иссякла Лета.
Каббала как поэзия
(про литературу)
Поэт привык изменять реальность, выводя ее фундаментальные свойства из абсолютно не прикладных, отрешенных от реальности свойств языка. Точно так же поступает теоретическая физика: свойства реальности таинственным образом связаны со структурой математического языка. Каббала/Логос, по сути, сообщает, что существа, творящие наш мир, — поэты. Ибо мир создан буквами, словами, числами (которые близки к словам) и речениями (коммуникациями). Математика — язык, вероятно, имманентный сознанию. До сих пор не ясна причина существования дедуктивных систем. Например, что мы знаем о природе множества всех истинных утверждений? Как заложена в нас категория истинности? Кажется, именно в категории истинности кроется родственность естественного языка и языка математики, утверждения которой таинственным образом коренятся в общезначимости. Поэзия, высшая форма существования языка, потому и упирается в фундамент мироздания, что питается категорией истинности и в то же время пополняет ее.
Едва ли не самое поразительное в языке — его абсолютная надмирность, внеположенность мирозданию. Ибо знак как таковой — не мотивирован. И в то же время язык имманентен сознанию. Таковое схождение — образа и объекта — необъяснимо и может свидетельствовать с непреложностью, что образ имеет причастность к созданию объекта. Иными словами, сознание не только отражает мир, но и творит его.
В защиту племени короваи
(про главное)
Хоть Роберт Музиль и Генрих Бёлль — мои любимые писатели, лет, наверное, до тридцати пяти я всё еще вздрагивал от немецкой речи, услышанной на улице, как от лая овчарки. Прекратилось это, когда судьба свела меня с писателем-немцем, и в первый вечер, выпивая со мной, он потупил голову и с горечью произнес: «Россия мне нравится еще и потому, что здесь нас, немцев, все-таки хоть как-то понимают». «А что, — спросил я, сознавая, что у меня самого понимание современных немцев, немецкого всё еще ограничивается только выражениями „хенде хох“ и „шнелле“, — в других местах иначе?» — «Ты себе даже не представляешь, насколько ненавидят нас англичане и американцы».
И немецкий писатель рассказал, как он в юности в составе обязательных для западногерманских школ экскурсий побывал в Аушвице и что теперь эти экскурсии отменены. «А нас в лагеря ГУЛАГа никто не возил», — сказал я и подумал: «Но и когда прибываешь с геологами в окрестности одного из них и покупаешь в сельмаге портвейн и печенье у продавщицы, руки которой зелены сплошь от татуировок, спрашиваешь ее про лагерь, про то, какая жизнь здесь была, когда еще населены были сгнившие уже, обугленные временем бараки, когда в штольнях по колено в воде стояли с кирками и лопатами люди, провожающие глазами в бледный свет неба ведро с глиной: ничего не ответит тебе эта испещренная, задубленная сроками старуха, не поймет даже, что спрашиваешь, потому что жизнь — она была и есть одна и та же: лунатик не отличает сна от действительности; так и подданный государства, в котором никогда не было частной собственности, а вместо нее была только власть, — не отличит свободу от несвободы, точнее, не примет свободу за чистую монету, поскольку в его понимании свобода есть только смерть».
Кристине Хаммель, журналистка Баварского радио, принимала участие осенью 2013 года в семинарах для писателей, устроенных Гёте-Институтом в Москве. Именно ее заботами я в компании других литераторов недавно оказался в Мюнхене. В первый же день нам была устроена велосипедная экскурсия по местам нацистского прошлого, что вызвало некоторую оторопь в баварском министерстве культуры («Зачем начинать с этих ужасов?»), куда мы вечером заглянули для визита, и где я услышал рассказ Кристине, как она ездила с двумя режиссерами-документалистами в Биробиджан. Оказалось, что та зимняя поездка ей очень запомнилась поездом из Владивостока, дорогущей, нисколько не приспособленной для житья гостиницей и заснеженным до неба таежным краем, где идиш неожиданно оказался совершенно прозрачным для немецкого языкового сознания.
«Я всё понимала, — восклицала Кристине, — мне было так интересно слушать этих милых, очень живых и острых на язык бабушек!»
И тогда я вспомнил историю одного еврея-партизана, которого командир отряда вызывал в качестве переводчика, когда допрашивал очередного добытого «языка», — идиш позволял понять немецкий; но рассказывать ее не стал.
Формально до этой весны я был в Германии несметное число раз — транзитом в Калифорнию или обратно, всегда во Франкфурте-на-Майне пересаживаясь с одного лайнера «Люфтганзы» на другой. Когда я спросил у Кристине, насколько велик Мюнхен (в котором, кстати, за неделю я так и не обнаружил хотя бы отголоска пребывания в нем великой футбольной команды, что, разумеется, многое говорит о стиле города), — больше ли он Франкфурта? — она рассмеялась: «Во Франкфурте только аэропорт большой, остальное — невеликая деревня при улье „аэробусов“ и „боингов“». Не то Мюнхен — просторный, живописный, уютный, утопающий в зелени город, который, несмотря на свой статус столицы Баварии, совершенно не отдает имперскостью (в отличие от Вены, Лондона, Парижа) и кажется во всех своих проекциях и ракурсах уютным, дружелюбным и очень топографически понятным. За редким, но важным исключением: архитектурных шрамов — памятников и мест событий нацистского прошлого, которые находятся в добром каменно-бетонном здравии.
В Хаус дер Кунст, где находится один из лучших в мире баров, а в подвале — одна из самых малодоступных дискотек в Европе — кое-где под пилонами галереи стояли нордические истуканы-олимпийцы, воспетые Риффеншталь, — вполне ясно проступают призраки свастики.
Мюнхен — город победивших велосипедов: велодорожками исписана вся карта города, трамваи и автобусы преклоняются перед этим неспешным видом транспорта, и двухколесными рогатыми запружена площадь перед одним из лучших в мире университетов. Он был отстроен в теплые времена начала XIX века, еще не тронутого ледяным вагнеровским дыханием, которое вскоре оплодотворит динозавроподобный XX век. В гулком парадном вестибюле университета, взирая из вечности в вечность, восседают статуи ученых мужей, очевидно, некогда здесь преподававших. А напротив них — подсвеченный бюст юной коротко стриженной девушки — Софи Шоль — со свежей белой розой подле: если направиться к нему, за поворотом увидишь вход в музей «Белой розы», подпольной группы Сопротивления, созданной студентами Мюнхенского университета и действовавшей в Третьем рейхе.
Взяв с собой фляжку скотча, я сижу в полночь на теплом газоне Кёнигсплац перед глиптотекой[4] и вспоминаю, как утром был в старой пинакотеке[5], располагающейся за моей спиной, и впервые рассматривал живьем полотна Рембрандта и Рафаэля. На «Снятии с креста» Рембрандт изобразил себя в одном из римских солдат, чье выражение лица не отличается смышленостью и тем более осознанием того, что сейчас здесь, на Голгофе, происходит. Мне кажется, эта ирония — куда более развитое по направлению к истине чувство, чем обычай средневековых армян, велевших хоронить их в полу храмов, дабы стопы прихожан попирали их прах в знак вечного покаяния.
Семьдесят пять лет назад трава, на которой я сижу, находилась в заключении под бетонным плацем. Сюда членами СА, среди которых было множество студентов, свозились и сносились изо всех библиотек приговоренные к сожжению книги. Здесь предали огню Рильке и множество иных светочей мировой культуры, с помощью немецкого языка напитавших великими смыслами цивилизацию. У Элиаса Каннети в «Ослеплении» есть точный незабываемый образ неприкаянного, благодаря новым временам ставшего бездомным профессора. Будучи выгнан из собственного дома новой властью хамов, этот ученый носил в своей величественной памяти личную огромную библиотеку и, когда приходил на новое место ночлега, вынимал из головы и расставлял по воображаемым полкам тома, чтобы хорошо заснуть, и, если наутро приходилось покидать это место, собирал тома в ум снова. Глотнув виски за здоровье этого профессора, я замечаю, что вокруг меня неопалимо бушует пламя горящих напрасно книг.
Весь каспийский полуостров Апшерон отстроен пленными немцами. У меня дома хранился аккуратный карманный альбом с немецкими, переложенными листиками пергамента рождественскими открытками, который дети — мои мать и отец — когда-то выменяли на хлеб у офицеров вермахта. Концентрационные лагеря, опустевшие после отправки немцев на родину, были тут же населены заключенными переполненного ГУЛАГа.
Ампир сталинской архитектуры есть наследие победы: пленные немцы отстраивали на территории своих победителей тоталитарную вариацию Германии. Гранит, которым сейчас облицована Тверская улица в Москве, предназначался для строительства монумента гитлеровской победы в присоединенной столице Пангермании, мечте фон Либенфельса. Весь заново отстроенный ампирный Сталинград своими колоннадами, прямыми углами, вылезшими наружу остроугольными ребрами похож на мюнхенский квартал нацистов, где снесены и заросли осиной и бурьяном фашистские храмы, выстроенные в честь первых потерь среди нацистов, нанесенных им мюнхенской полицией в 1923 году.
В то же время в Мюнхене стоит в целости и сохранности здание личной резиденции фюрера, с балкона которого Гитлер выступал перед публикой, — сейчас здесь оперная школа. Сохранилось и внешне идентичное ему здание имперской канцелярии, ныне до отказа забитое копиями знаменитых и не слишком античных скульптур: сюрреалистично выглядят отряды по пять-семь почти идентичных лаокоонов, мальчиков, вытаскивающих занозу, дискоболов, медуз-горгон, персеев и т. д. Сотрудники и учащиеся оперной школы раздраженно относятся к посетителям, преследующим нацистское прошлое в Мюнхене, что резко ощущается после молчаливой покорности скульптур.
Трагические исторические события случаются, как снег на голову. Будущее не податливо предвидению. Дар пророчества давно отдан на откуп детям и сумасшедшим. Ни Первая мировая война, ни воцарение Сталина в России и нацизма в Германии не были ожидаемы. Двадцатый век изнасиловал и пожрал человечество, превратившись в апокалипсического зверя о двух головах. Холодная война, по сути, явилась продолжением битвы сил света со второй его ипостасью. Если это не осознать — будущее так и не наступит. Та тяжкая работа по денацификации — по пробиванию стены, чей бетон замешан на семейных судьбах, крови и памяти о предках, растленных и потерпевших сокрушительное поражение, — которую проделывают все эти годы своим народным сознанием, своей народной совестью немцы, — есть пример для России, где все попытки десталинизации увязают в трясине беспамятства и духовной бессмысленности.
Чудовищен умысел — оставить Царицыну имперское тираническое имя, насыщенное в вечности кровью миллиона жертв Малахова кургана. Имя Сталина не стоит ни одной пролитой там капли крови. Имя Сталина для этой битвы, по сути, — молох, которому были принесены в жертву солдаты, спасшие родину и мир, но не благодаря, а вопреки этому божеству. Какой мрачный смысл в кличе «За родину, за Сталина»!
Мюнхен был одно время — к счастью, недолго — храмовым городом нацизма. Здесь, на Одеонс-плац, мюнхенская полиция успешно воспрепятствовала во время Пивного путча прорыву нацистского шествия к баварским правительственным зданиям. С момента же прихода фашистов к власти сюда направлялось ежегодное факельное шествие во главе с фюрером. Шли молча, мрачно, направляясь к фашистским храмам за Кёнигсплац, где стояли a la Риффеншталь истуканы. Здесь, на Одеонсплац, поднявшись на ступени венчающего ее портика, не раз произносил свои бесноватые речи фюрер. Я шагнул на это место и увидел, что мужеские потрескавшиеся признаки двух мраморных львов сопровождали взор фюрера, направленный в толпу, запрудившую площадь. Сейчас подле крупов этих львов среднеевропейские бомжи, благоухающие ровно как наши с Казанского вокзала, судачат о чем-то своем, как всегда, по-детски баснословном, вот только запивают всё это более благородными напитками, чем наши. Кругом мрамор и известняк залит мочой, заплеван и засыпан окурками, и мне показалось, что это место — в таком виде — вполне славная достопримечательность Германии.
Регенсбург — столица средневековой Германии — вымирает после девяти вечера и в свете фонарей напоминает основательные декорации какой-нибудь доброй детской сказки. Мост в нем через Дунай был построен в XII веке, но стоит как новый, и совершенно не верится, что под ним столько утекло воды. На правом берегу — дом, где проживал Гёте. А с моста вниз по течению раскатываются самые что ни на есть дунайские волны. Зовутся эти пороги, с которыми довольно натужно справляются по высокой воде многочисленные пароходики, белеющие в панорамных окнах скатертями накрытых столов, чашками, ложечками и блюдцами, — «Штрудель»: слоистость известного пирога рифмуется в этом названии с турбулентной скрученностью водного потока. На одном из таких суденышек мы летим по течению и разворачиваемся под похоронный марш Шопена у шлюзов, где, как нам объясняют, находится средневековое чумное кладбище, в глубины которого некогда слегло почти всё население Регенсбурга. Участок реки близ кладбища зовется «Валгалла». Вот так и объясняется надпись на наших билетах, благодаря которым мы взобрались на эту дизельную посудину: «Штрудель — Валгалла».
Из Регенсбурга поезд мчится в сторону Зульцбах-Розенберга, и по дороге я узнаю от писателя Александра Мильштейна, что немецкие антифашисты презирают горы. Оказывается, они говорят так: мы не ездим в Альпы кататься на лыжах потому, что горы — гиперборейский символ нацизма. Надо сказать, немецкие антифашисты — очень крутые ребята. Немцы вообще, начиная с детского сада, продолжая школой и университетом, снова и снова повторяют, как мантру: с 1933 по 1945 годы в Германии правил режим, совершивший немыслимые преступления, и все, абсолютно все без исключения граждане всех последующих поколений обязаны разделить вину за содеянное их предками. Причина этому очень простая: покаяние есть не только сожаление о содеянном, но и усилия, благодаря которым оно, содеянное, никогда не должно повториться. Законодательно это выражено просто: любой гражданин ФРГ, оправдывающий деятельность нацистов или проповедующий их убеждения, подлежит уголовному преследованию.
Для того чтобы представить, насколько немыслим этот вариант покаяния для России, давайте вслух произнесем: с яслей, школы и института каждый гражданин РФ должен впитать, что на территории СССР практически весь XX век существовал преступный режим Ленина, Сталина, Хрущева, Брежнева, и те, кто оправдывает существование и деятельность ГУЛАГа, НКВД, КГБ и других карательных органов, — подлежат преследованию закона. Фантастично звучит, да? Прямо-таки немыслимо. Зато верно.
В Зульцбах-Розенберге мне довелось побывать в здании городского архива, завещанного городу писателем Вальтером Хёллерером, который входил в знаменитую Группу 47. Gruppe 47 — сообщество немецких писателей, возникшее в 1947 году и объединявшее авторов, противостоявших нацизму и намеренных создать новую немецкую литературу. Чтобы понять, насколько писатели Группы 47 были ригористами в своих убеждениях, достаточно привести такой пример. Однажды поэтесса Ингеборг Бахман привела своего друга, поэта Пауля Целана, на выступление перед Группой 47 — с тем чтобы он впоследствии был принят в ее состав. После чтения Целаном своих стихов состоялось обсуждение, и Петер Вайс сказал, что напевный способ чтения поэта напоминает ему нацистскую манерность. Надо ли добавлять, что еврей и бывший житель гетто Целан потом ничего не хотел слышать о Группе 47?
Я рассматривал в уютном особняке Хёллерера фотографии Генриха Бёлля, Элиаса Каннетти и вспоминал «Ослепление». В этом романе Каннетти показывает, как посредственность прогрессирует и роднится с гротеском, чтобы вызвать к жизни нацизм. И вот что я подумал: произошедшее в XX веке все-таки нельзя объяснить оружием среднего человека. К посредственности непременно должно быть добавлено что-то вопиюще бездарное, какое-нибудь полуграмотное оккультное знание, какие-нибудь гиперборейские чудеса и вера в безотказную работу магии. Я довольно долго обдумывал, как стало возможно торжество расового антисемитизма. И сейчас я стану говорить от имени своей интуиции. И всё, что я произнесу, будет относиться к области недоказуемой, но вечное наваждение писателя — пытливость понять, что происходит внутри других людей, — развязывает мне руки.
Посредственность способна была воспринять расовый антисемитизм, но не была способна довести его идеи до завершения. Только гротескная одержимость способна отправить в получасовую агонию шесть миллионов душ, заставив их дышать газом, предназначающимся для уничтожения насекомых-вредителей. Что я хочу сказать? Только и всего, что концепция Ханны Арендт о великом зле, овладевшем механизмом смерти с помощью бесчувственных посредственностей, недостаточна для объяснения произошедшего в XX веке.
В 1945 году Эйхман бежит из плена, добывает себе аргентинский паспорт на имя Рикардо Клемента и в 1950 году переезжает в Аргентину, где работает конторским служащим местного отделения Mercedes-Benz. В 1952 году он возвращается в Европу, чтобы жениться под новым именем на своей собственной жене и вывезти в Аргентину свою семью, где у него вскоре рождается еще один ребенок. Как видим — никаких признаков депрессии в его поведении нет. Напротив, есть стремление жить долго и счастливо.
Один из сыновей Эйхмана писал, что членов его семьи смущало отсутствие сожаления у его отца относительно содеянного. Сам Эйхман говорил, что с улыбкой прыгнет в могилу, поскольку он исполнен чувства выполненного долга.
Ладно, оставим пока Эйхмана. Сколько человек было вовлечено в «окончательное решение»? В Ванзейской конференции на вилле «Марлир» принимало участие пятнадцать человек. Как минимум все они разделяют с Эйхманом ответственность за совершенное. Вглядываясь в их портреты, я не смог уловить в себе ощущения, что они — средние люди, угодившие в круговорот чиновной вынужденности следовать указаниям фюрера. Значит, должно быть выявлено некое другое качество, объединяющее их.
Что мы знаем о человеческой природе? Как выявить качество человеческой личности, дающее ей способность убить миллионы невинных людей и жить после этого со спокойной совестью? Гиммлер не смог найти в себе силы зайти в газовую камеру, потому что люди, которые там находились, умирали не сразу, а спустя полчаса агонии. Что за свойство психотипа способно объединить массовыми убийствами сразу несколько десятков (сотен, тысяч) человек и уберечь их от мук совести? У судебной психиатрии нет ответа на этот вопрос. Следовательно, ответ этот нужно искать в плоскости, перпендикулярной обыденности. А именно в области гротеска, в области, не относящейся к реальности.
У меня нет иного ответа на поставленный вопрос, кроме иррационального: в случае Гитлера и иже с ним мы имеем дело с воплощенным злом и, следовательно, со всеми вытекающими отсюда мистическими коннотациями.
Томас Манн писал во время войны: «Нет двух Германий, доброй и злой… Злая Германия — это и есть добрая, пошедшая по ложному пути, попавшая в беду, погрязшая в преступлениях и стоящая теперь перед катастрофой».
Как это объяснить? Массовым помешательством? Здесь я снова хочу прибегнуть к принципу Оккама и не искать сложных ответов на простые вопросы.
У Стивена Кинга есть лейтмотив: время от времени писатель возвращается к описанию города, в котором вдруг просыпается дремавшее до сих пор зло. Например, в простом американском городке Деррен зло скрывалось в заброшенном коллекторе, и герой чувствовал, что внутренний голос шепчет ему: «Иди сюда, войди, тебе же любопытно?» Или, пишет Кинг, в Далласе зло скрывалось в пустующем хранилище школьных учебников, из окна которого был застрелен Кеннеди.
Есть такое папуасское племя короваи, люди которого не имели контактов с западной цивилизацией до 1974 года и до сих пор верят в то, что среди них есть носители злых духов, вселяющиеся в здоровых людей с тем, чтобы пожрать их внутренности.
Слишком замысловато и неправдоподобно считать, что в условиях морального коллапса нации сверхъестественными злодеями становились простые люди, желавшие только хорошо выполнить свою работу. Я склонен думать о произошедшем как о чудовищной мистической катастрофе. Настолько немыслимой, что мой разум ищет опору в областях нерациональных.
Вскоре после возвращения из Зульцбах-Розенберга я встретился в Мюнхене с одним замечательным израильским историком, специалистом по эпохе Второго храма. Мы сидели близ университета на веранде кафе и говорили о том о сем. Вдруг к нам подошла пара израильтян, и мой товарищ разговорился с ними: девушка оказалась археологом, трудами которого раскопано много чего интересного в Тверии. Я смотрел на них, слушал их речь — здесь, в километре от Нацисткого квартала, и что-то меня смущало. Когда они ушли, я спросил историка: «Слушай, а тебе бывает здесь не по себе?» «Ты имеешь в виду, что где-то рядом таится призрак нацизма?» — мгновенно понял он.
Я не знаю точно, где до поры до времени скрывался призрак того, что погубило миллионы человеческих душ, — в эзотерическом пангерманизме или в гиперборейской музыке Вагнера, но, прежде чем явиться во плоти, он должен был поменять язык Гёте своих рабов на какой-то иной. Томас Манн писал о наци: «Они говорят не на немецком, они говорят на языке пива».
После войны протестантские организации в Израиле резко снизили свой миссионерский градус. Почему? Для западного христианства Гитлер воплощал собой антихриста. И когда оно, христианство, увидело, что всю мощь свою антихрист обратил против евреев, у них не осталось никаких сомнений, что евреи есть добро.
Поняли это и немцы: после войны среди них оказалось немало тех, кто решил пройти гиюр. Всего этого я не знал тогда, в Кумране, когда остановился, как вкопанный, будучи поражен видом вывалившей из автобуса группы немецких туристов в майках с надписью «I Love Israel». Ибо для русского сознания это настолько же невероятное зрелище, насколько немыслима ситуация, в которой в России нет КГБ, открыты все его архивы, произведена люстрация, а в кабинете каждого чиновника висит в назидание хотя бы карта ГУЛАГа.
Милость
(про главное)
Будущее непредсказуемо, вообще никакое; и даже такое тоскливое, унылое, бездарное, какое постигло мир смыслов русского языка. Эффект невиданный: мало когда личное время так бурно бежало, никогда так быстро человек не утрачивал свое представление о себе с каждой новой — не эпохой, а годом, месяцами. Никогда никто не пытался на обломках империи насиловать и обезглавить историческое время. Милость к руинам, не только к падшим, сгинула.
Бунин
(про литературу)