Справа налево Иличевский Александр

Что всё в ней пустое, а ландшафт, раздолье — единственная суть.

В этом и состоит корень убежденности, что земля есть опора для человека, в России эта опора особенная и — единственная.

Второй том

(про главное)

Гоголь не выносил печного жара и мчался зимовать в Рим. Там и писал «Мертвые души». А мне кажется, что боязнь печного жара — это психотическое, Гоголь потом к нему, к жару, прильнул со вторым томом. И наверняка ему до припадков казалось, что в печке ад и черти. Гоголь бедный, бедный, трудно представить его муки, его жалко до слез, как никого. И никто его не оплачет, все только ухмыляются и цитируют. По сути, он уморил себя голодом, чтобы избавиться от страданий. В детстве я был в пионерлагере, который располагался в усадьбе Спасское, где перед смертью он читал из мифического второго тома А. О. Смирновой-Россет; это под Воскресенском, на берегу Москва-реки. И мне всё чудилось, что там в парке, где из-под травы иногда проглядывали кирпичные руины, — склеп, а в склепе рукопись второго тома.

В реальности же никакого второго тома не было, а было несколько попыток начать, может быть, десяток страниц, которые он читал иногда знакомым, — и бесконечные муки, избавиться от которых он решил с помощью голодовки. Но прежде символически предал пустоту огню и превратил в смысл.

Камушки

(про главное)

Всегда, из любого примечательного похода я привожу с собой камень. Для памяти, для какой-то причастности к ландшафту, который произвел на меня впечатление. Как только я начинаю смотреть под ноги и выбирать камушки, иногда приличные такие бульники, мне сразу становится ясно, что мне здесь — вокруг — интересно. Причем иногда спутники заражаются и принимают участие в этом отборе: начинают таскать мне камни, которые я придирчиво осматриваю. Вчера я с собой привез два камня — непроглядный, как вечность, обсидиан и рыжий, полный железа, увесистый кусок кварца.

В юности я при переездах таскал за собой коробки с книгами. Сейчас все читаемые книжки хранит Kindle, основная библиотека законсервирована на даче, и всё мое мыслимое имущество — тетрадки с черновиками и камни, разложенные сейчас за спиной на полках. Здесь есть и невзрачный галечник пересохшего морского горла, соединявшего когда-то Каспий и Черное, — подобранный на красноватых Стрелецких барханах под Астраханью, недалеко от Ханской Ставки, где родился В. Хлебников. И есть крохотный, размером с оливку, метеорит, подобранный на солончаке в Неваде. Среди камушков стоит запечатанный пузырек с тюменской нефтью, которой я однажды написал одно невеселое стихотворение.

Утром разбирал рюкзак и выложил новые на этажерку, где храню свою многолетнюю коллекцию, пересмотрел накопленное и наконец понял смысл этой не слишком понятной фразы Экклезиаста про камни, утраченные и еще не найденные.

Караван

(про литературу)

Есть культуры, в которых время направлено слева направо, а есть такие, в которых ось времени подвижна и идет из глубины. Мне нравится изучать (или только воображать) вторые и погружаться в них. Не люблю антикварные вещи, и в магазинах, забитых осадочным материалом, бывает и скучно, и не по себе. Но я очень ценю моменты, когда вдруг ясно, что нет ни прошлого, ни будущего, нет эпох и нет сонма безымянных поступков, когда зеркало забвения вдруг трескается, и ось времени осыпается перед тобой. Это не окно в прошлое и не ощущение, что «всегда жили примерно так же». Это особенные, похожие на молнии смычки, столь же быстро исчезающие, как и возникающие. Морис Симашко вспоминал, как в Каракумах после бури, сдвинувшей миллионы тон песка, вдруг обнажился целый караван: сотня мумифицированных сушью верблюдов, поклажа, погонщики, охрана — всё это лежало в целости, засыпанное полтора тысячелетия назад такой же внезапной бурей. Писатель только успел сообщить о своей находке, вернулся на то же место, но там вновь высился бархан — среди моря барханов: ни следа. А ведь можно было раскрыть котомки, найти кусочки сыра, лепешек, можно было поискать (безнадежно) воды в бурдюках… В общем, бывают необычайные ситуации в жизни, когда обстоятельства и случай помещают тебя в фокус временнй линзы, где линейное течение исторического времени сменяется вихреобразным сгустком, и это восхищает, как всегда восхищала идея о податливом словам времени, самая захватывающая из всех идей, изобретенных воображением.

Прикосновение

(про героев)

Однажды, еще в самом начале их романа, Роден было уединился с Камиль Клодель в спальне, как вдруг почувствовал что-то в прикосновении к ее телу — и кинулся вниз в мастерскую, где стояла незаконченная скульптура его возлюбленной, чтобы воспроизвести то, чему только что вняла его рука.

Мегалиты

(про пространство)

Ночевка на Голанах — особое удовольствие. После приморской влажной жары оживающий здесь на закате ветерок выстужает и заставляет надеть свитер и придвинуться к костру.

Вокруг теперь лес по склонам неглубокого разлома, но прежде долгое открытое плато — чаша коренной породы некогда была наполнена лавой. Ощущение гористости и степной открытости одновременно. Повсюду разрозненные стада коров, колючая изгородь минных полей (иногда разминирующихся ценой коровьей жизни: такие тут парнокопытные саперы), и ни души.

К вечеру заехали по грунтовке к Колесу Духов — Гильгаль Рефаим. Это мегалитическое сооружение гигантских размеров производит таинственное глубокое впечатление.

Стоунхендж существенно моложе Колеса Духов, возникновение которого датируется 3 тыс. до н. э. В общем-то, подобные сооружения суть примеры первых архитектурных опытов человечества — опытов по организации пространства. Разумеется, в этом базальтовом локаторе, обращенном к небесам, важно однажды переночевать в одиночку.

Над пустынными Голанами разверстое звездное небо, Млечный путь туманным галактическим клинком пересекает космическую бархатную бездну. Воют шакалы, пёс нервничает и плохо спит, прижимается мордой к плечу, а где-то за сирийской границей время от времени ухает артиллерия: до Дамаска 170 километров.

p>Туман над заливом

(про город)

По дороге я часто сворачивал к причалам, надеясь еще застать припозднившихся рыбаков, достающих из лодок разнообразный улов — меня интересовали серебряные слитки тунца, лежавшего огромно плашмя поверх сетей, и крабы, две-три штуки которых иногда копошились в ловушках…

Я приходил к ней в то самое время, когда облако поднималось до верхних этажей небоскребов и готово было поползти в сторону Беркли, чтобы, настигнув россыпь домишек, университетскую башню, и за ними — прогретых наделов континента, — растаять.

Она была хрупкой вечно мерзнущей девочкой, боявшейся сырости, мечтавшей летом перебраться в прогретый Сан-Диего, к школьной подруге, получавшей там в университете степень по биологии.

Я почти ничего не знал о ее прошлой жизни, понимая, что знать особенно нечего, но не поэтому всё время, что мы проводили вместе, большей частью молчал, — очень странные ощущения, ибо любовные дела, как правило, многословны.

Я едва умел сдернуть себя с нее или отстраниться, — так мне вышибало пробки, — чтобы дождаться, когда, очнувшись, она протянет руку и вырубит меня окончательно несколькими хищными движениями.

Однажды мы услышали какой-то странный звук за стеной — жила она в дешевом отеле, в древнем, одном из немногих выживших после землетрясения и пожара 1905 года доме, — тогда чуть не весь город был отстроен заново, — винтовая узкая лестница с этажа на этаж, стертое малиновое сукно дорожек, пыль и истонченные, отполированные ладонями перила, — хриплый предсмертный крик, какой-то булькающий ужасающий звук вывел нас из летаргического состояния.

«У соседа астма», — сказала она, и я натянул джинсы, вышел наружу, шагнул к приоткрытой двери в соседний номер. За ней, привалившись к косяку, стоял человек с кислородным баллоном в руке, другой он прижимал к подбородку маску. Когда он отнял ее, чтобы что-то сказать, я заметил родинку, большие губы, дубленую кожу, высокие скулы; лицо человека лет пятидесяти. Через мгновение я понял, что это слепец: темные очки, неосвещенная комната, за пространством которой жемчужный туман, шевелясь, льнул к окну, превращая его в бельмо. Человек гортанно хрипел и не отвечал на мои вопросы, а затем сполз на пол.

Я зажег зачем-то свет, кинулся вниз к портье, он вызвал «скорую», и пока не прибыли фельдшеры, я стоял на коленях, одной рукой прижимая к его рту маску, другой надавливая ритмично на грудь. Как вдруг мой взгляд упал на журнальный столик — на стопку пухлых книг Брайля, на женскую голову из пластилина цвета сепии, стоявшую на блюде, — нельзя было в этом скульптурном лице не узнать ту, что осталась в постели за стеной.

Я услышал шаги на лестнице и поспешно встал, протянул руку, чтобы ощутить то, что некогда ощущали пальцы слепца, лежавшего сейчас на полу, что ощущал несколько минут назад мой скользящий внимательный язык.

Больше я никогда ту девочку не видел. Остался ее вкус на губах, вкус ее кожи, казавшейся в туманных сумерках голубой.

Два бедра ее светлели в постели, как большие рыбины в лодке.

В Дамаск

(про пространство)

Довелось мне в Галилее пройтись по шпалам старой железки. Дорога эта была спроектирована в начале XX века при участии немецких инженеров из числа темплеров, пригретых некогда самим кайзером Вильгельмом. Вела она когда-то в Дамаск и была заметным событием в жизни на Святой Земле. Поезд по ней стучал не быстрее черепахи и в вагоны забирались часто на ходу. Мне было приятно среди галилейских холмов, обнимавших нежной телесностью линзу Киннерета, под высоченным лазоревым раскаленным куполом пройтись по тем самым шпалам, сознавая, что не только ослепшего Савла вели в тот же пункт назначения, но и что Мопассан в «Жизни» называет «путем Дамаск» — заветную для любовника ложбинку женского тела, — «в память о долине Ота». Такова сила литературы.

Цусима

(про время)

В детстве у меня была любимая кружка — грамм на четыреста, белая с желтым широким ободком. Настоящая реликвия. Ибо раньше она принадлежала любимцу Горького, участнику Цусимы — Алексею Силычу Новикову-Прибою: моя мама дружила с его внучкой. Чай из этой кружки был особенный — настоящий океанский чай, со штормами и корабельными баталиями, с японским пленом и революцией 1905 года, с броненосцем «Орел», зарывавшимся в гору волны по рубку, чтобы снова не погибнуть, и снова и снова вскинуться в белых водяных потоках, стекавших с бушприта, обнажая якоря… Кружка и сейчас цела, хранится у родителей, но, опасаюсь, после диктата реализма, испытанного с той поры сполна, мне от качки ни чай, ни грог теперь уж не потрафят.

Между хазарами и крестоносцами

(про пространство)

Дефект масс при взрыве самой мощной из когда-либо созданных бомб на свете составил около 2,5 килограмм.

Грубо говоря, энергия, выделенная при том взрыве, эквивалентна энергии превращения в свет куска вещества весом с женскую гантель: те самые эйнштейновские эм-це-квардрат.

«Царь-бомба» была взорвана на высоте 4 км над полигоном «Сухой нос» на Новой Земле.

Бомбардировщик за время спуска бомбы на парашюте успел удалиться на 39 км, и был сброшен ударной волной с высоты 11 км в пике, из которого ему удалось выйти.

Некоторые части самолета оказались оплавлены, а на расстоянии 100 км световая вспышка могла нанести ожоги III степени.

Испытатели оказались на полигоне спустя два часа.

Воронка от взрыва такой бомбы превысит диаметр Садового кольца, а радиус тотальных разрушений покроет Париж со всеми его предместьями.

С точки зрения инженерии мощность термоядерного боезапаса мало чем ограничена.

Время взрыва составило 39 наносекунд.

«Царь-бомба» была разработана в окрестностях Сарова.

Первый монах в Саровской пустыни появился в 1663 году — спустя двенадцать веков после того, как в Иудейских горах, в Вади Кельт и Вади Текоа, появились первые христианские отшельники, заложив основы монашества.

Если от нынешнего момента отмотать двенадцать веков, мы окажемся в период, когда еще были хазары, но еще не появились крестоносцы.

Единственный выстрел из Царь-пушки был произведен прахом Лжедмитрия.

Впрочем, смерть неизбежна, а вечность — призрак.

На плечах

(про время)

Вчера стояли над руинами галилейской синагоги в Джише — Гуш Халаве, откуда родом знаменитый повстанец Иоханан из Гуш Халава, во время Великого восстания против Рима возглавивший зелотов, чем немало способствовал погружению Израиля в агонию гражданской войны. И зашла напоследок речь о непостижимом разрыве между современностью и теми временами, когда не было ни айфонов, ни киндлов, ни сверхточного оружия, когда 4 из 26 римских легионов, державших под уздцы половину мира, явились с севера растереть в прах население и верования небольшой страны, казавшейся просвещенному политеистическому Риму проблематичным провинциальным недоразумением, не столько руководимой, сколько терзаемой немыслимым и незримым, ревнивым и гордящимся своей ревностью Богом, варварское поклонение которому напоминало им больше атеизм, чем религиозный культ, исток искусства, не ведая, что вскоре пророчеству Иосифа Флавия о том, что иудаизм покорит мир, — суждено сбыться благодаря триумфальному шествию новой еврейской секты, — и вдруг — возникла простая, но важная мысль: а ведь мы сейчас ощущаем ладонями шершавый мраморный язык тысячелетий — тело не просто колонн, мы сейчас стоим не просто на камнях и щебне — осколках бессмысленного времени, а на основе, буквально на фундаменте того самого здания, на верхних этажах которого как раз и находятся и Apple, и Google, и современность. Вроде бы очевидные непрерывность и целостность замысла вдруг почувствовались пронзительно.

Здесь

(про главное)

В одном из стихотворений у Чеслава Милоша (послевоенных) говорится примерно о том, что если вас заботит, где находится ад, то очень просто разрешить ваши сомнения: просто выйдите за калитку и оглянитесь.

Я уже забыл, когда меня покидало ощущение, что я не живу, а мечусь вдоль этого проклятого забора, бесконечного, серого, высоченного, как в «Даме с собачкой», в Саратове, — в поисках калитки, чтоб обратно. Заколотили, наверно.

Че-че-о

(про главное)

Земля — едва ли не единственная сущность в России, ради которой стоит стоять насмерть. Без земли новый человек в отчизне не родится. Это исключительная дичь и метафизика, но где-то в Платонове есть ключ к этой странной надежде. Это при том, что у Платонова не только с надеждой плоховато, там везде у него швах. И вот через этот ужас и приходит парадоксальное соображение, откуда можно начать заново, если начать. Тут дело всё в языке, в его величии. Язык у Платонова родствен с почвой, органика та же, что ли, растительная органика, если осязательно выражаться. Вселенная его языка настолько сильна существованием, что сохраняет в себе всё: и человека — и душу его, и плоть, и страну. Главное — найти верную точку приложения возрождения. И я верю, что она — во власти земли.

Щепки

(про время)

Одно из самых пронзительных переживаний древности связано совсем не с вечными камнями: если подниматься с тыла на Моссаду, по самому гребню вала, насыпанного легионерами для штурма, то там и здесь можно увидеть обломки деревьев, с помощью которых солдаты укрепляли насыпь. Оторопь охватывает, когда понимаешь, что ты сразу после римлянина следующий, кто коснулся этого обломка спустя два тысячелетия. Такое короткое замыкание тока времени пробивает эти серые щепки.

ОБОНЯНИЕ

Плыть, бежать, любить и слышать

(про главное)

Много лет назад я был одним из первых тысяч людей в мире, что слушали каждый новый альбом «Морфина» от корки до корки. Слышу голос великого Марка Сэндмена время от времени и сейчас. Недавно устроил себе на дальнем перегоне Москва — Астрахань полную ретроспективу и удивился актуальной значительности Марка, без сантиментов по ушедшим временам, без связанных со звуками воспоминаний, — сами знаете, как это бывает: сначала нас тошнит от, например, Scorpions, а потом пройдут года, канет эпоха, и нет-нет да и прислушаемся на ретро-станции к хиту двадцатилетней давности — вроде Personal Jesus — и вспомним, как сдержанно переминались и раскачивались на дискотеке и как пахла тонкая пудра на девичьей коже: никакого парфюма, моя юность не благоухала ни Calvin Klein, ни Bvlgary, ни Burberry, ни Fendy, иногда мелькала Шанель № 5 — и то лишь чтоб отбить желание, ибо это материнский запах, запах прежних поколений; девушки интуитивно редко пользовались ароматами матерей, и юность моя баснословно и просто пахла туалетным мылом, табачным дымом, пудрой, гигиенической помадой и прозрачно свежим потом… Это ни хорошо, ни плохо, ибо сейчас в воздухе среди запахов попадаются ароматы-шедевры, которые плодотворно лишают тебя воли или, напротив, делают волю упругой и обращают в воображение.

Но оставим запахи и вернемся к «Морфину». Начался он с того, что в Сан-Франциско я пришел в Tower Records (титан продаж звуковых носителей, вымерший вместе с ними) и спросил у парнишки на кассе: что такого хорошего народ сейчас слушает и что одновременно можно использовать в качестве лингафонного курса. Он сунул руку под прилавок и пристукнул передо мной плексигласовой коробочкой. Так я стал обладателем кассеты альбома «Yes» и долго еще бормотал себе под нос: «Sharks patrol these waters, sharks patrol these waters… Swim for the shores just as fast as you re able… Swim like a mother fucker, swim…»

В общем, «Морфин» и Дерек Уолкотт, чья поэма Omeros оказалась первой книгой, купленной за границей, одним махом исчерпавшей мой двадцатидолларовый бюджет, придали моему начальному английскому странную смесь циничной лиричности и невнятной отрывистости диалекта жителей острова Тринидад. Отчасти благодаря именно этой смеси компания весело пьяных ирландцев в легендарном Trieste на углу Гранта и Валлехо однажды наделила меня званием Mr. Appropriate.

Сэндман же однажды выручил всерьез, когда пришлось объясняться с некой милой особой: почему это вдруг мне приспичило срочно куда-то мчаться в одиночку и, похоже, навсегда. Я долго, уже задыхаясь от режущего Givenchy, не мог ничего придумать, хотя поначалу врать на чужом языке значительно легче, во всяком случае, менее больно, потому что всё равно не покидает ощущение абсурдной условности лингафона, но, когда меня приперли к стенке: «Какого черта?» — я ощутил затылком прохладу бетона и молвил:

— Sharks patrol these waters…

— Run, — отвечала она, переходя на крик, — run like a mother fucker. Ru-un!

Дух где хочет

(про героев)

Священник сирийской православной церкви отец Павел только что получил новый приход. Это калифорнийская глубинка, степь, холмы да пыль. Отец Павел перебрался сюда тоже из деревенской местности, но менее глухой.

Вечером раздается звонок. Отец Павел разбирает книги, откапывает под вещами телефон, берет трубку:

— Это наш новый священник?

— Да, меня зовут отец Павел.

— Батюшка, это Ричард. Я хожу в вашу церковь уже пятнадцать лет. У меня срочное дело. У нас так долго не было священника, что вы мне просто позарез.

— Слушаю вас…

— Приезжайте и освятите мой дом. Я недавно въехал и не могу заснуть, пока дом не будет освящен.

— Я падаю от усталости…

— Батюшка, я не буду спать, отдохните и приезжайте, умоляю…

— Хорошо, я приеду.

Отец Павел долго искал дом, путался в нитках дорог, сельская местность, пыль, придорожное кладбище, призраки на обочине…

Наконец нашел. Стучится.

— Здесь живет Ричард?

— Здесь.

— Он просил меня освятить дом.

— Эй, Риччи, к нам священник пришел, он хочет освятить дом!

— О, замечательно, — раздается со второго этажа голос. — Выходите все, спускайтесь, пусть святой отец освятит ваши комнаты.

«Все домочадцы вышли в пижамах, — рассказывал отец Павел. — Кто из них Ричард, я так и не понял. И чувствую, никто меня не ждал».

Освятил. Походил по коридору, комнатам, помахал кадилом, побрызгал святой водой. Собрался обратно.

— Батюшка, вы голодны? Садитесь за стол, у нас на ужин были спагетти!

— Спагетти?

— Да.

— Спасибо, я поеду.

Утром звонок.

— Батюшка, это Ричард. Где вы? Я чуть не спятил, не сплю всю ночь.

— Но я же был у вас. И всё освятил.

— Батюшка, вы издеваетесь?

— Но вы же не призрак? Я был вот по этому адресу…

— О, простите! Простите! Это адрес моего старого дома! Меня заклинило! И нового владельца тоже зовут Ричард!

— Не может быть…

— Но он же итальянец, католик, как же вы освятили его дом?!

— Как? Дух веет где хочет. Наверное.

Молекулы в воздухе

(про главное)

Есть такие запахи, от которых внезапно становится не просто дурно, а существование мгновенно скукоживается, лопается, как воздушный шарик, — и всё, суши весла, нет уже ни легкости, ни беззаботности, а есть только стальной прут, пронзивший затылок и медленно нащупывающий позвонок за позвонком. Благо, таких запахов в моей биографии два или три всего — и они необъяснимы, их невозможно разложить на составляющие, более того, их невозможно никак растолковать другому, но все они связаны со столовками — в детсаду, где меня пытали жареной скумбрией; в интернате, где меня тошнило от горелого молока и вида колбасы с попадавшимися в ней мышиными хвостиками; в институте, где полтавские котлеты могли меня лишить сознания с расстояния в десять шагов. Все эти сложные смешанные палитры обладали какими-то точными идентификаторами — то есть, разумеется, существовал и существует обобщенный запах советского общепита, включавший ароматы среднего меню. Причем он, запах этот, оказался живуч, ибо десять последних лет я регулярно гулял по Грузинам мимо самого дорогого ресторана в Москве и знаю, что его вентиляционные трубы извергают духан простой московской пельменной конца 1980-х.

Так вот мои персональные обонятельные ужасы имеют точное, партикулярное значение, и недавно я услыхал что-то такое из репертуара яслей, нечто, что никогда не было у меня во рту, разумеется (иначе бы я не писал эти строки), но что четко маркировало когда-то вот эту адскую кутерьму с елочками, хороводами, снегурочками, зайчишками, лисятами, тихими часами и стихотворениями Агнии Барто.

Дети — бедные, бедные, и необыкновенно сильные, ибо мало что из их переживаний под силу вынести взрослому человеку

О Пресне как о тексте и не только

(про пространство)

О ТОПОГРАФИИ И ТЕКСТЕ

Я обитаю в Столярном переулке на углу с Малой Грузинской. Примечателен он тем, что в переулке с таким же названием в Питере жил Раскольников. Почему он называется Столярным, я не знаю, но уже с этого названия местное краеведение приобретает достаточно художественный, не вполне документальный характер. Многое вокруг продуцирует текст. Когда я писал «Матисса», я еще не знал, что соседнее здание — Тимирязевский музей — некогда принадлежало брату коллекционера Щукина, который привез в 1910 году Матисса в Москву и наверняка приводил к брату сюда в гости. А у меня роман начинается у забора этой щукинской усадьбы, выстроенной в образцовом a la russe.

Вообще, для меня Москва — больше художественный текст, чем география. Внятное погружение в Пресненский район началось с Белорусского вокзала, который замечателен тем, что это самый военный вокзал всей страны: есть фильм «Белорусский вокзал», есть воспоминания Паустовского, как он работал на санитарном поезде во время Первой мировой. На площади у вокзала проходил трамвайный круг, где скапливались специально оборудованные трамваи, чтобы развозить раненых, сгруженных с поезда, по госпиталям. «Летят журавли», кажется, на нем же состоялись.

Мое личное знакомство с Белорусским вокзалом началось всерьез на Ваганьковском мосте: оттуда видно огромное поле путей, не только разъездных, но и на которых формируются составы. Белорусский вокзал — это такой пучок путей, личных жизненных линий, который ведет на Запад, в иной мир; по сути, воронка в пространстве, через которую тебя выбрасывает на другом конце страны или в Европе. Вот почему вокзал вообще содержит большую метафизическую и экзистенциальную насыщенность: это сустав, точка приложения судьбы — встречи, разлуки. Когда еще посвободней было, когда меньше всюду было охранников, я там погулял на вокзальных задворках за Пресненским Валом. И мне открылась совершенно потусторонняя Вселенная. Москва вообще похожа на сыр с большими дырками: шаг в сторону — и поминай как звали. Это еще дядя Гиляй подметил. После той прогулки я написал рассказ «Перстень, мойка, прорва». Это был мой первый подступ к «району».

Венцом исследования стало вот что. В течение долгого времени я регулярно проходил по Пресненскому Валу и сворачивал на Малую Грузинскую улицу. Там стоит достаточно невзрачный завод «Фазотрон». Я решил уточнить, что там производят, и выяснилось, что завод занимается современной авионикой и что у него большая история, он был создан в 1918 году. И тут я обратил внимание, кто был первым его директором. Меня это поразило. Первым директором этого завода — собственно, инициатором создания — стал Александр Фридман, уникальный, фантастический человек. Он был знаменитым авиатором, немцы боялись его как огня во время Первой мировой, оповещая боевые позиции по рации: «В воздухе Фридман!» Он летал на дирижабле, и был разносторонним ученым, переписывался с Эйнштейном, который в одной из своих работ был вынужден принять поправки Фридмана. Кроме того, Фридман — автор модели Большого взрыва, расширяющейся Вселенной: одной из главных моделей мироздания! Вы всю жизнь можете проходить мимо этого невзрачного «Фазотрона», который из себя ничего не представляет, и вдруг понимание того, что здесь работал выдающийся ученый, выведет ваше сознание на совершенно новый уровень, и Москва станет вокруг иной.

ОБ АРХИТЕКТУРЕ ПРЕСНИ

Пресня в основном застраивалась недавно, ее улицы формировались в XIX веке. Довольно обычная для Москвы застройка: сводчатые окончания окон, выступающие кирпичи, которые создают рюше-образность. Я не знаю, как это архитектурно называется, но в моем понимании это такое купеческо-кирпичное барокко. И по всей Пресне были разбросаны мещанские домишки — бревенчатые, обшитые досками. Типичную пресненскую застройку можно посмотреть, если пойти в район улицы Заморенова, где самая большая церковь на Пресне — храм Рождества Иоанна Предтечи в Малом Предтеченском переулке, в ней отпевали Алексея Хвостенко.

Там рядом находится замечательная диорама «Пресня. Декабрь 1905 года», чуть ли не самая крупная в Европе. Я считаю, что это выдающееся произведение с точки зрения краеведения. Панорама старой Москвы XIX века в ней воссоздана с феноменальной тщательностью. Диорама малопосещаемая, но туда можно чуть ли не каждую неделю ходить, настолько интересно погрузиться на век назад. Так вот, рядом с этой панорамой остался мещанский домик, где располагался исторический Комитет борьбы 1905 года, там проходили совещания, решения которых распространялись на действия защитников баррикад. Баррикады же были рядом с зоопарком, у моста над речкой Пресней, которая текла по наклону Большой Грузинской, приводя в действие не одну мельницу. На месте Белого дома, насколько я понимаю, было какое-то злачное место, какие-то шалманы. Гиляровский пишет, что часто трупы сбрасывали в речку Пресню, чтобы их выносило течением в Москву-реку: вот вам и концы в воду.

Но вернемся к мещанской застройке. У Бунина в «Темных аллеях» есть замечательный, крохотный рассказ необычайной лиричности, который начинается с того, что юноша приходит в гости к своей девушке, живущей как раз в таком доме. И там рефреном повторяется мелодия про этот домик. Рассказ начинается так: «Осенней парижской ночью шел по бульвару в сумраке от густой, свежей зелени, под которой металлически блестели фонари, чувствовал себя легко, молодо и думал:

  • В одной знакомой улице
  • Я помню старый дом
  • С высокой темной лестницей,
  • С завешенным окном…

Чудесные стихи! И как удивительно, что всё это было когда-то и у меня! Москва, Пресня, глухие снежные улицы, деревянный мещанский домишко — и я, студент, какой-то тот я, в существование которого теперь уже не верится…». Я бы этот рассказ поставил эпиграфом ко всей уже почти канувшей мещанской застройке Пресни, к району вообще. Точно такой дом находился на месте, где сейчас ресторан «Ла Маре», возле которого останавливаются теперь «майбахи» в сопровождении джипа с охраной. Это тоже, кстати, особая жизнь Пресненского района: останавливается машина с госномерами, спереди — джип охраны, сзади — джип охраны, выходят омоновцы, оцепляют всю улицу, выводят клиента и передают его метрдотелю.

О СОСЕДЯХ

У нас в подъезде многие квартиры сдаются. А коренные жильцы во многих домах — семьи ассирийцев, воспетые еще Шкловским с его рассказом, как они бежали через снежные перевалы под защиту Российской империи, а потом осели в Москве и Питере, где в основном сапожничали. Я еще застал их в сапожных будках, покупал у них шнурки и зашивал свои «бореали»[21], разбитые в горах. Сейчас, с изобретением губок, нужда в чистке отпала, и эти сапожные будки занимаются преимущественно торговлей. А раньше можно было подойти к старику в такой будке и послушать, как звучит древний арамейский язык.

О КАФЕ И РЕСТОРАНАХ

В последние лет десять на Красной Пресне быстро всё меняется. Открывается обувной магазин, проходит месяц-другой, смотришь — уже нет его, а на его месте теперь забегаловка. За все эти годы из постоянных заведений оставался всегда паб «Джон Булл», в который я не часто хожу, и было хорошее кафе «Огонек», которое мутировало в кафе «Акварель». Вот в «Огонек» я захаживал регулярно. Из новых открытий — это совершенно отличная хинкальная, там хинкали стоят сорок рублей за штуку плюс саперави! Эта хинкальная как раз в соседнем доме с домом Маяковского — «Я и Наполеон»:

  • Я живу на Большой Пресне,
  • 36, 24.
  • Место спокойненькое.
  • Тихонькое.
  • Ну?
  • Кажется — какое мне дело,
  • что где-то в буре-мире
  • взяли и выдумали войну?
О ДРУГОМ РАЙОНЕ, ГДЕ МОЖНО БЫ БЫЛО ЖИТЬ

На Пресне в целом хорошо, но только спустя десять лет можно сказать, что я здесь кое-как обжился. Например, мне нравится близость зоопарка. Скажем, вы идете по Волкову переулку и вдыхаете чудесные запахи — мускус красных волков и аромат ячьего помета, слышатся вопли и лопотание водоплавающих птиц, а когда там обезьяны еще не жили в закрытых вольерах, жители переулка просыпались под вопли орангутанов.

Я очень люблю Воробьевы горы, но там жилой застройки почти нет. Вот если бы там был какой-ни-будь жилой комплекс и высокий этаж… то это были бы уже не Воробьевы горы. В Москве, между прочим, жить нужно высоко, это проверено жизнью. Семнадцатый этаж, не ниже. Во-первых, с высоты город красивее, чем с нижних этажей. Крыши всегда чище, чем улицы, и хлама там меньше. Плюс свежее движение воздуха. И вообще — важен обзор. Когда пишешь, нужно время от времени отводить взгляд на какую-то удаленную точку, но дома я смотрю не вдаль, а в стенку соседнего дома.

С другой стороны, в Москве всерьез можно жить только в центре. Но невозможно перенести Воробьевы горы в Садовое кольцо, тут приходится как-то сдерживать воображение. Может быть, Большой Каретный, Сивцев Вражек… Хотя нет, они ничем не лучше Пресни.[22]

ZOO

(про город)

Московский зоопарк работал во время войны без перерыва, принял четыре миллиона посетителей, его дважды бомбили, но погиб только один попугай от осколочного ранения. Хищников кормили павшими лошадьми, которых собирали по всему городу. Редких зверей эвакуировали в Свердловск и Кавказский заповедник, а слонов и бегемотов как-то спасали посреди зимы. Причем в 1943 году родила бегемотиха: наверное, от страха, ибо размножение бегемотов в неволе — редкий случай и тяжкий труд. Зоопарк выполнял также стратегическую функцию: в нем вырастили три миллиона белых мышей, которых использовали для производства противотифозной вакцины, останавливая эпидемии. Остававшийся после мышей корм шел цыплятам, которых армии было передано 250 тысяч штук. Интересно, что после одной бомбежки расползлись по окрестностям змеи, так что пришлось питонов, кобр и гюрз собирать по всей Пресне. Недаром ходят легенды о вылетающих из тоннеля «Краснопресненской» мадагаскарских тараканах размером со спичечный коробок: ими кормили каких-то рептилий, но часть их бежала, и какое-то время тараканы жили в метро.

Чурек

(про время)

Последние дни вдруг всплывают запахи из детства, поразительно. Началось всё с запаха свежей резины — так пахло в спортивном магазине, куда мы заглядывали позырить велики: «Украину», «Ласточку», «Спринт», «Орленок», несуразную складную «Каму», дебелую «Десну». Оказывается, я проходил как раз мимо велосипедной лавки, продавец которой выставил в ряд партию новеньких двухколесных осликов. А сейчас с балкона вдруг услыхал запах чурека — свежего, теплого, огромного, как низкое, просящееся в руки солнце, с неповторимым ароматом, влекущим к борщу, к тому, чтобы хрустнуть под ножом к груди и еще заглянцеветь под зубчиком чеснока, раздавленным в солонке с крупной солью… Как давно я не слыхал этот волшебный запах булочной — аромат сытости и скромного, но верного благополучия. Ни в одной лавке мира не осталось больше этого запаха, вот только сквозняком принесло откуда-то, не ломиться же по соседям…

Петля Касатова

(про героев)

11 июня 2012 года в Свердловской области был угнан самолет Ан-2. Установлено, что пилот выпивал на аэродроме с друзьями и решил их прокатить. На следующий день пропажа воздушного судна переполошила всю страну. В течение года упорных поисков самолет так и не был обнаружен ни целым, ни разбившимся, — как внезапно он был найден сгоревшим в километре от аэродрома.

Мне кажется, найденный на Урале разбитый самолет пилота Касатова, решившего за деньги покатать односельчан, упал не год назад, а только вчера. Его так долго и повсюду искали, что чудится — найти не могли потому, что он где-то летал, где-то его носило. Вот и в газете пишут, что запах гари над той топью, где упал самолет, стоит столь явный, будто этот Ан-2 только что сверзился всего-то в пяти милях от аэродрома, где его бы уж точно нашли, если бы он там был раньше. Всё это годится для фантастического рассказа, но ведь нам не интересны подробности, нам интересна суть: самолет влетел в пространственно-временную петлю, и его только что вышвырнуло по листу Мебиуса в это болото.

Двадцать лет

(про главное)

  • Вечером 19 августа 2011 года я ехал на дачу
  • и с гневом думал: двадцать лет прошло
  • с того дня, когда я — двадцатилетний —
  • стоял в толпе на Лубянской площади и, глядя
  • на то, как подъемный кран снимает
  • статую Дзержинского с постамента,
  • держал в руке тонкий ятаган красного стекла —
  • осколок вывески «КГБ СССР», подобранный
  • с крыльца самого страшного здания в стране…
  • И ничего, ничего, ничего с тех пор не изменилось.
  • Будущее не наступило, люди не стали прекрасней,
  • добрей, умней, честней, милосердней, и
  • великая русская литература, убитая советской
  • литературой, так и не воскресла…
  • Тем временем я
  • миновал Серпухов и подъехал к повороту на Тарусу.
  • Здесь на пригорке стоит танк Т-34: рубеж
  • обороны 49-й армии, в январе 1942-го
  • отсюда началось контрнаступление. Я
  • повернул налево и в медленном потоке машин
  • двинулся вдоль Оки… Ах, какие здесь заливные
  • луга, какой простор! Всякий раз, когда
  • мой взор разлетается в этом приволье
  • после удушающе апоплексической Москвы,
  • после ее пробок и человеконенавистничества…
  • Каждый раз, когда я вижу это окское раздолье,
  • я открываю окно и жадно вдыхаю, кусаю ветер,
  • повторяя про себя: «Ну вот, наконец-то дома».
  • И тогда я открыл окно и нажал на газ: сколько
  • можно тащиться как черепаха?! Я пошел на обгон,
  • но тут увидел сплошную. Вернулся в строй, и сзади
  • заплескалась мигалка. Становлюсь на обочине,
  • отдаю права, пересаживаюсь в патрульную машину.
  • Мне сообщают: — Пересечение сплошной
  • влечет лишенье прав от четырех месяцев.
  • Говорю: — Лишайте.
  • — А что так сразу?
  • — А как иначе? — Ну, вы б поговорили с нами,
  • рассказали, где работаете, кем… Машина-то у вас
  • не дешевая, новая. Небось хорошо бегает?
  • — Вам какое дело? — Ну, интересно…
  • — Оформляйте. — А вы не хотите вопрос
  • по-другому решить? — Хочу, — ответил я.
  • И добавил, подумав: — Но не в этот день.
  • Минут через пятнадцать, подписав протокол
  • и оставив лейтенанту права, я снова
  • летел вдоль окских лугов, вдыхал
  • полной грудью настоянный за день
  • травный воздух… Скоро, скоро
  • Новый год, выйдет срок лишенья,
  • пройдут праздники, и я перестану
  • быть пешеходом, настанет весна,
  • начало лета, и однажды я сяду за руль,
  • чтобы часа через три выйти на берег
  • реки, текущей уже не одно тысячелетье.
  • Я всмотрюсь вдаль — в исчезающую
  • излучину реки: толща воздуха над ней
  • еще будет полна тихого рассеянного света.
  • Я поднимусь в лес, к Верховенским болотам,
  • а за ними — к водоразделу, откуда
  • берут начало лесные речки, бешеные
  • в половодье и сухие в июле. За века
  • они прорезали к Оке овраги. В них страшно
  • и долго, долго спускаться. Дно одной такой речки
  • устлано плоскими замшелыми камнями
  • с перистыми отпечатками моллюсков, хвоща;
  • небо едва брезжит, как со дна колодца, и камни
  • стучат, стучат под ногами, как кастаньеты.
  • Древняя река, не замечающая человека,
  • ее притоки, не ведающие ничего о речи,
  • внушают мне мужество, так необходимое
  • перед лицом беспощадной вечности.

На память

(про пространство)

В некоем английском детективе сыщики регулярно вылавливают трупы в Темзе и начинают расследование. Много времени проводят на берегу, наблюдают жизнь реки — шлюзы, лодки, бакенщики. И среди прочего кто-то из них сообщает, что на отмелях Темзы можно много чего найти интересного, но чаще всего попадаются осколки глиняных трубок. Вот, пожалуй, и всё, что я запомнил из этого детектива. Но когда впервые оказался в Лондоне, стал гулять по набережным и мостам — увидал отмель и тут же спустился на нее. Мокрый мелкий галечник, настоящий речной запах — вот это торжество природы в городе меня поразило так же, как то, что при входе в парк Букингемского дворца я услыхал запах распустившегося миндаля: немыслимое для Москвы обстоятельство. Добавлю только, что на отмели не прошло и минуты, как я наткнулся, ковыряя прутиком, на осколок глиняной трубки. Богатые лондонцы курили табак в вересковых трубках, бедные — в глиняных, недолговечных. Так что осколок этот подобен окурку, что ли, но неуничтожимому. Лучшего сувенира я не мог и придумать.

В порту

(про главное)

У Человека есть сознание. У Храма и Корабля его нет, но хотелось бы. Ибо если со временем заменять в Храме камни, а в Корабле доски, то Храм и Корабль всё равно пребудут — первый простоит тысячелетия, второй наконец вернется в Итаку.

С Телом примерно то же: клетки регенерируются, как доски и камни.

Аксоны, дендриты в мозге тоже либо обновляются, либо сменяют свои потенциалы-функции. Однако остается главное: связи между ними — память и опыт.

Отсюда немедленно приходим к выводу, что сознание — сущность виртуальная.

И уж тем более виртуален и потому только нерушим смысл Храма или Корабля. При всей остающейся функциональности всех трех — Человека, Корабля и Храма.

Итак, нейроны обновляются, но связи остаются.

Цивилизации отмирают, но смыслы пребывают и прорастают верой в слова: верой и смыслом.

Эта проблематика большей своей частью сводится к фразе «Мир — это лишь кем-то рассказанная история».

Это очень глубокая фраза.

В ней — понимание того, как мироздание творится с помощью слов, чисел и речений.

История рождается сном, оплодотворенным словами и действительностью.

Когда-то в детстве я был впечатлен трехпалубным теплоходом «Тарас Шевченко», стоявшим у причала в Адлере. Белоснежная громадина и си-нее-синее море.

С тех пор корабль этот существовал словно бы во сне — во мне — глубоко-глубоко: мне года три, и я едва себя помню; но корабль помню — и высокие потолки морского вокзала, и чаек, пересекающих огромные, в пол, окна, и дышащий парус тюля, и бутылку восхитительного пенного «Байкала» на столике между мной и отцом, и стук маминых каблуков, и ее платье.

А потом я вырос, жил, жил, соскучился, и вдруг в Одессе увидел, как швартуется ровно тот же корабль — сон материализовался.

Сохранился «Тарас Шевченко» в точности: абсолютно белый, будто с иголочки, ибо его каждый год подновляли, начищали и драили. Таков морской порядок: корабли должны стареть медленно, потому что слишком дороги, чтобы быстро окупиться.

И это было настолько точное совпадение реальности и сна, что ничего более пронзительного со мной в портах не приключалось.

Чевенгур

(про литературу)

Однажды я всерьез заспорил с одним филологом о Бабеле. Этот глубокоуважаемый ученый обронил среди прочего, что не выносит Бабеля и не может читать у него ни абзаца, потому что тот — совершенно имморальный писатель.

И вот тут я завелся. В общем, никто сильно не пострадал, но теперь я опасаюсь всерьез говорить с филологами о литературе, потому что это не то чтобы не имеет смысла — есть такие филологи, которым я благодарен как писатель, ибо их работы оказывались питательны для ремесла (филология вообще часть механизма канонизации текста), — но потому, что филологи тоже люди.

Тезис об имморальности Бабеля меня выводит из себя вот почему. Смотрите: жертвоприношения в Храме — это смерть больших красивых животных, кровь ручьями, отделение внутренностей и т. д. Уж как не имморально всё это. Однако дело это святое и смысл жертвоприношений очень глубок: здесь и метафизика, и простой смысл искупления. И ничего тут не поделаешь. В нынешние времена, когда нет Храма, молитва заняла место жертвоприношений. Подлинное искусство есть форма точной молитвы, и никто с этим не станет особенно спорить. Так вот искусство — это тоже форма жертвоприношения, в этом его, искусства, смысл. Именно это влечет за собой отчасти спорное преобладание эстетики над этикой. Художник должен делать что? Он искупает миры. Копает колодец, возможно, в ад — и выворачивает его наизнанку, чтобы получить колокольню.

Мир должен быть искуплен, а не сотворен и описан.

Платонов в той же мере имморален, как и Бабель. Где в «Чевенгуре» мораль? Там нет никакой морали, там вообще ничего нет, кроме великой литературы.

Хвала розам

(про пространство)

Мое детство прошло среди роз. В бабушкином саду были высажены десятки розовых кустов. Бабушка не давала розам осыпаться — выходила в сад с медным тазом и щепотью собирала в него лепестки для варенья. Самый удивительный сорт назывался хоросанским. Урожденная в почве, упокоившей Фирдоуси, Омара Хайяма и Имама Резу, эта роза была удивительной: отчасти телесного оттенка, очень плотная, но настолько нежная, что была словно тончайшим символом тела. А запах такой, что увязаешь в сердцевине, как шмель: нет сил оторваться, совершенно необъяснимо, как запах роз действует — если бы девушка так пахла, это не было бы столь привлекательно. Девушки должны как-то иначе благоухать. Например, ноткой камфоры, таким сердечно-обморочным ароматом. На то они и девушки, а не цветы.

Деньги как вдохновение

(про литературу)

I

Есть предположение, что Достоевский в 1862 году в редакции литературного журнала All the Year Round встречался с Диккенсом. Достоевский в самом деле был в Лондоне, и встречу с Диккенсом мог организовать Герцен, такой же страстный поклонник английского писателя. О встрече Федор Михайлович якобы сообщал доктору Яновскому в письме шестнадцать лет спустя. По его словам, Диккенс жаловался, что в нем трудно уживаются две стороны личности — хорошая и плохая. Но недавно это предположение о встрече было доказательно опровергнуто в английской монографии, посвященной двухсотлетию со дня рождения Диккенса[23]. Скорее всего, имела место фальсификация публикаторов письма, обнародованного в некоей казахстанской газете. Как бы там ни было, но онтологическая встреча двух писателей несомненна. Диккенс оказал влияние на Достоевского не только в его первых вещах. «Оливер Твист» (в России роман впервые начал печататься в 1841 году) — несомненный предшественник «Неточки Незвановой» (1848), черпавший силу нарратива в суровой школе нищеты и лишений, полученной в тюрьме Маршал-си, где Чарльз навещал сидевшего за долги отца; на фабрике ваксы, где приходилось мыть склянки и наклеивать этикетки; в школе стенографии и в читальном зале Британского музея в Лондоне, где будущий писатель занимался самообразованием; на улицах и набережных, на рынках, в магазинах, судах, больницах, работных домах, приютах и трущобах. Образы Ставрогина и Настасьи Филипповны вполне рифмуются с характерами Стирфорта и Эдит Домби.

Знание жизни, полученное через преодоление невзгод, — топливо прозы Диккенса. Бедняки его в надежде на справедливость бегут не в Америку, в которой писатель разочаровался в 1842 году («Здесь всё для доллара!»; «Здесь добродетель служит капиталу!»), а в Австралию. Чернышевский восхищался Диккенсом как защитником народа, низших классов, карателем лжи и лицемерия, обличителем высших классов и их нахлебников — церкви, казначейства, адвокатуры, суда. В 1869 году в Бирмингеме писатель, доказавший в романе «Домби и сын», что в Англии богатство ценится выше добродетелей, сообщает читателям и to whom it may concern: «Моя вера в людей, которые правят, говоря в общем, ничтожна. Моя вера в людей, которыми правят, говоря в общем, беспредельна».

Автобиографический «Дэвид Копперфилд» (1849), где бедность не порок, стал важной вехой писателя на пути к роману «Наш общий друг» (май 1864 — ноябрь 1865), в котором свалка — огромные кучи мусора — питает человеческую алчность, где процветают мошенники и царит власть денег. В романе место в парламенте оказывается предметом продажи, а высокопарный богач Подснеп — выразителем глубинных устремлений общества.

И в то же время влечение к состоятельности у Диккенса несомненно — и то выдуманное письмо, где он сообщает Достоевскому о своем надломе в духе Джекила и Хайда, в определенном смысле символично. Страдавший — к счастью, очень творчески продуктивной — шизоидностью, Диккенс с юных лет был одолеваем тщеславием и самовлюбленностью — до эксцентризма. Травмированный с малых лет нищетой и повинуясь честолюбию, он буквально загонял себя публичными выступлениями, например, страшно радуясь своей популярности и добытым в поездке по США двадцати тысячам фунтов. Скорее всего, натура его была расколота не только фантазией и реальностью (персонажи являлись Диккенсу везде и всюду, и порой он бежал от них в городскую толчею, где только и мог затеряться от голосов и окриков героев своих книг), но и отношением к миру материальных ценностей, бедностью и состоятельностью.

Вероятно, магия отрицания глубинного влияния денег сыграла свою продуманную роль. Деньги как главный подспудный вопрос часто оказываются немаловажным движителем пера, резца и кисти. И лично у меня нет уверенности в том, что он, этот движитель, достоин большого порицания. Если бы искусство не было оплачиваемо, оно бы не существовало. Погрязший в долгах и невыполненных заказах Микеланджело, бравший везде и всюду неподъемные по сметам заказы для своих титанических творений, составивших берега вечности, — вот символический образ отношений денег и художника. Искусство корыстно только в той степени, в которой оно способно обеспечить свое существование. Другое дело, что порой цена его высока. Иногда она превышает цену жизни.

II

Первый американец, с которым мне довелось обмолвиться несколькими словами, ранним утром поднялся с газона The Panhandle Park[24], — парка близ Haight-Ashbury, района Сан-Франциско, служившего обителью Джанис Джоплин и ее цветочного воинства, — и со спальником, промокшим от росы, в охапке нагнал меня быстрым шагом, чтобы стрельнуть сигарету.

Мы разговорились.

— Чем занимаетесь? — спросил я после нескольких затяжек.

— Im a bum, — ответил парень.

— Кто? — я не знал этого слова — bum.

— Человек, который не работает, чтобы путешествовать, — пояснил бородач, омраченный похмельем, и покинул мое бестолковое общество.

Сан-Франциско всё еще стоял по пояс в тумане, викторианские домики тянулись вверх к эвкалиптовым зарослям Парка Золотых ворот, чуть левее горизонт полонил воспетый Грязным Гарри гористый, обвитый серпантином улочек Твин-Пикс, а на газоне там и тут под сенью деревьев, прикрывшись спальниками, одеялами, картонками, лежали личности, которых теперь я мог назвать — bums.

Я хорошо узнал эту среду в свои первые два месяца в Америке (не написано об этой стране ничего более точного, чем одноименный роман Франца К. — писателя, никогда в Америке не бывавшего): тогда с меня еще не слетело бесстрашие, и я ходил везде, где мог дышать.

Я исследовал все зачаженные проулки и парадные улицы Turk, я входил, как в открытый космос, в полупустующие термитники, построенные по программе Кеннеди в 1960-е годы; в эти crack places не доставляют пиццу, сюда не приезжает неотложка, а похожие на астронавтов полицейские патрулируют окрестности в штурмовой экипировке: в бронежилетах и касках, палец на курке — именно в таком виде они однажды эвакуировали меня из-под обстрела галлюцинирующего придурка. Я разговаривал там с вежливым безносым негром, у которого края проваленного переносья были вымазаны какой-то мазью, источавшей ниточку запаха счастья, ведшего в детство: синтомицин.

Я бывал в местах, где толпа в ожидании социального пособия штурмовала бронированную стеклянную стену, за которой в панике метались зачумленные клерки. Помню, пьяная до бесчувствия проститутка, раскрашенная с живописной неумелостью Пиросмани, кемарила, время от времени срываясь со стула, и мне нравилось, сняв очки, подвергать ее близорукости, превращая в существо Боттичелли — до тех пор пока вдруг где-то рядом не захлопали выстрелы и стекло вместе с клерками не покрылось снежками пробоин.

Видимо, только потому я остался в этих походах целым, что был подвижен как ртуть и притом нестерпимо сиял, подобно спирали вольфрама, запитанной полюсами любопытства и идиотизма: никто толком не успевал понять, как этот кадр здесь нарисовался, звери только открывали пасти — а я уже выскальзывал прочь из клетки.

Бездомные, бичи, bums — с ними я впервые познакомился в Америке: до той поры я жил в СССР, а там хотя бомжи и существовали, но были настолько вне реальности, что их наличие только подчеркивало их отсутствие.

Не знаю толком, откуда у меня это взялось (боюсь, не обошлось здесь без «Неточки Незвановой», «Девочки со спичками» и «Без семьи»), но лет до двенадцати слово «нищенка» вызывало у меня рефлекс обильного слезоотделения. Из реальных бичей помню только одутловатого безумца, вполголоса матерящегося и препирающегося с бесами в переполненном вагоне подмосковной электрички, с его пальто вдруг скакнула блоха, и прочь от него отпрыгнула тетка с авоськой, полной колбасы и апельсинов. Помню дородную нищенку, от которой мать моего товарища отделалась буханкой и вареным яйцом. Помню погорельцев в электричке, с ясными ошарашенными лицами, которым все — без исключения — пассажиры выражали сочувствие и выдавали полные щепоти мелочи. И помню конокрадов, вдруг оглушительно появлявшихся в сумерках на улицах нашего подмосковного поселка: совхозные кони до смерти загонялись удальцами из табора, каждый год поздней весной подступавшего к Москве у Конева Бора — и кочевавшего прочь от милиции вдоль границы 101-го километра. Цыгане (впрочем, не все из них были цыганами: разнородный полууголовный люд пополнял их ряды) — эти гикающие всадники, эти духи неприкаянности и скитаний, иррационально дикие на фоне тотальной исторической оседлости, — нагоняли на пионеров, комсомольцев и тем более обывателей тревогу и жуть похлеще майнридовского всадника. До сих пор в ушах стоит бешеный грохот галопа по асфальту плюс то немыслимое запретное своенравие, с каким ржущая лошадь поднималась на дыбы: как раз тогда я почуял, насколько хтоническое существо конь и почему в словаре кошмар — nightmare — есть «ночная кобыла»…

В конце концов я вернулся из Америки, из страны, где каждое утро бездомные, разобрав пакеты со жратвой из рук бойцов «Армии спасения», тут же забивают урны всем, что не содержит мяса. А вернувшись, первое, что обнаружил: почти всё население моей родины стало бездомным. А как еще характеризовать народ, чье коллективное сознание было изгнано из родных мест, из дома мифа? Тотальное обнищание, лишения — всё это еще полбеды, хотя я никогда не забуду поселок Камешки во Владимирской области: остановленный текстильный комбинат, полная безработица, пасмурный октябрь, ветер, панельные пятиэтажки, кромешные потемки, нет уличного освещения, обдолбанные подростки в подъезде, меня угощает обедом учительница литературы местной школы, училась вместе с Веничкой Ерофеевым, вся светится, вспоминая; обшарпанные обои, в доме шаром покати, и вот этот порционный кусочек жесткого мяса в жидком вкусном борще до сих пор стоит у меня в горле.

Нищета — это не вся беда. Страна, которую покинул ангел-хранитель, где плотность населения ниже, чем в Сахаре, напоминает сейчас чеховский Сахалин, этот сухо задокументированный мрак. Саму страну еще следует нащупать, собрать — как ощупывает солдат свое тело после контузии. И если невозможно отстроить страну, то ее необходимо хотя бы осмыслить.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Вторая книга известного мастера психотерапии, посвященная действительно важнейшему для человека иску...
Пронзительный современный роман о любви русской девушки Марины и латиноамериканца Ортиса. О любви, к...
Это крепкая мужская проза. Трогательная, иногда тревожная, но всегда чистая и лиричная, написанная с...
В сборник избранных стихотворений Тимура Кибирова вошли как ранние произведения (из книг «Стихи о лю...
Мы привыкли терять раз и навсегда. Мы привыкли думать, что после смерти близкого человека никогда не...