Справа налево Иличевский Александр
О Латинской Америке я знал немного. О Бразилии — исключительно то, что описывал Иосиф Бродский в своем травелоге. Что в Рио водители — помесь Пеле и камикадзе, что на пляже воры дрессируют собак вытаскивать кошельки из брюк загорающих туристов и что в городе давно уже нет легендарного квартала, где девушки дают бесплатно, зато есть такой, где девушки, зазвав к себе, дают знак местным парням поживиться туристом.
Об Аргентине я тоже знал немного: «Либертанго» Пьяццолы, Борхес, мясо дешевле хлеба… Однажды давным-давно в одном из youth-hostel’ов Нового Орлеана мне пришлось ночевать на соседней койке с аргентинцем, который на моих глазах проглотил десяток сырых сосисок даже без корочки хлеба. Пораженный такой привычкой, я спросил его: «А Борхеса ты знаешь? Писатель такой… Из твоей страны…» Забираясь в спальник, он ответил: «Ага. Я слушал его лекции в универе». Я подскочил до потолка, не веря своим ушам. Борхес виделся мне совершенно недоступной, легендарной фигурой: слепой современный Гомер, сочинивший множество изящных рассказов, будоражащих и питающих воображение. Спрашивая о нем, я никак не предполагал, что след его как-то может предстать передо мной в яви… Я попросил парня дать мне руку для рукопожатия и потом долго не мог заснуть, взволнованный таким огромным литературным событием, происшедшим со мной.
Еще об Аргентине я знал, что туда после войны хлынуло множество фашистов, что Эйхмана израильтяне выследили в Буэнос-Айресе, чтобы повесить в Тель-Авиве; а Бандерас снялся в странном фильме, в котором его герой получает видения о том, где именно в тайных тюрьмах находятся жертвы хунты, и его жена в том числе. Он отправляется в пампу спасать возлюбленную; в фильме загадочно являются герою птицы-проводники — стая фламинго то там, то здесь садится близ грунтовой дороги, направляя Бандераса в нужную сторону; его привечает пожилая пара, некогда поселившаяся на ранчо в надежде, что им удастся выследить нацистских преступников: тогда в пампасах было множество скрытных немецких поселений; сейчас в некоторых из них производят хорошее пиво.
О Чили я знал не больше. Как и все дети 1970-х, скорбел об убитом хунтой Альенде, о замученном на стадионе, превращенном в концлагерь, Викторе Харе; восхищался в московском зоопарке ламой, ведь из шерсти такой же ламы было связано пончо, подаренное матери подругой, чей муж был капитаном дальнего плавания. Зрелая жизнь добавила сюда друга Роке Дальтона — троцкиста и дадаиста Боланьо, автора романа «2666»… В целом Латинская Америка казалась суровым полигоном противостояния социалистических идей — диктаторским и континентальным доступом к Антарктике: горная Южная Патагония с текущими ледниками, остров Пасхи, весь этот регион — царство легендарных Шеклтона и Хейердала.
Первое, на что обращаешь внимание в Чили: униформа чилийских полицейских напоминает о хунте, ибо загнутые кверху фуражки, белая кожа краг и кобуры, покрой кителей и курток, жесткие реакции и выправка полицейских, с которой они стоят на посту, — не почешутся, не ослабят осанку, нет ни одного с животом, только сухопарые спортивные фигуры, — на фоне запущенности улиц Сантьяго и неброско одевающегося населения всё это притягивало взгляд. Но оказалось, что это наследие еще более раннее: военно-силовые ведомства Чили с начала XX века были выкроены по лекалам Второго Рейха. Так что сходство военных и полицейских с героями «Семнадцати мгновений весны» оказалось обращено к менее кровожадным временам.
Сантьяго — большой город, линейно устроенный, что особенно заметно, если забраться на Сан-Кристобаль — гору, на склонах которой раскинулись зоопарк и ботанический сад и чья вершина увенчана белоснежной статуей Девы Марии. При подъеме фуникулер ползет через заросли, из которых раздаются вопли экзотических — райских — птиц — классическая звуковая дорожка приключенческих фильмов детства: «Пятнадцатилетний капитан», «Остров сокровищ», «Пираты XX века»… Вершина горы — святилище: сюда несут свечи, здесь коленопреклоненно молятся, а вокруг говорят шепотом или медитируют, глядя окрест — на прекрасный партер, в дымке которого раскрывается веером город с самым прекрасным задником из всех возможных. Форпосты Анд, высящиеся над горизонтом зубчатой полупрозрачной стеной, похожи на неподвижные облака: их чистота, величие и труднодостижимость — лучший храм, для которого не обязательно божество.
Обзор с Сан-Кристобаль широк и протяжен, как полет кондора. Вот там виднеется телевизионная башня рядом с Ла Монедой — правительственным дворцом, который штурмовали в 1973 году войска Пиночета и где был застрелен (или застрелился) Альенде. Сейчас широченный проспект О’Хиггинса, на котором находится дворец, перекрыт на выходные гоночным треком и в виду правительственных кабинетов носятся друг за другом «порше» и «феррари». А вот там нарушает прямоугольность города излучина реки. Берега ее забраны в бетонный парапет, дно покрыто щебнем и галькой. Ее уж было хотели закатать в шоссейный асфальт и снабдить эстакадными развязками, но, пока искали деньги, выдался дождливый год, речушка вырвалась из берегов и снесла пару мостов. Нужда в инвестициях пропала, и бездомные, селившиеся в ее русле, вернули свой лагерь на прежнее место. Палатки, кибитки, балаганы, драные матрасы, горы пакетов, набитых барахлом и предметами канувших жизней, тянутся около километра через окраины города.
«В Чили много старых домов с привидениями, больше, чем где-либо в мире», — говорит бомж Даниель, когда мы сидим с ним у костра, в чьем отсвете метрах в двадцати виден блеск быстрой воды, от которой тянет сыростью. Даниель отказывается от протянутой мной фляжки с бурбоном и поясняет: «Я как раз сегодня в ночь заступаю на дежурство, мне нельзя. Я сторожу привидения в одном особняке. Хозяева живут в Европе, а я со сменщиком присматриваю за домом». «И что, привидения-то хоть поспать дают?» — интересуюсь я, сделав глоток. «Я привык к ним почти, — говорит Даниель. — То свет выключат, то телевизор, то уронят что-нибудь, ходят туда-сюда, скрипят паркетом…» — «Не страшно?» — «А чего их бояться? Я жизнь прожил, скоро сам с ними гулять буду…» — говорит Даниель, и я поеживаюсь не только от холода.
Я иду вместе с Даниелем в город, решив проводить его на дежурство. По дороге мы заходим к его знакомому — глухому бездомному, живущему на выезде из подземного тоннеля. Закуток за рабицей на приступке занят матрацем, кругом развешаны пакеты и страшно воняет мочой. Мимо в двух метрах мчатся и громыхают по шести полосам автомобили. Даниель не смог растолкать приятеля, ибо тот был пьян, и мы отправились дальше. «Мне хорошо, я на работе моюсь и стираю», — говорит Даниель, заметив, что я всё еще зажимаю нос пальцами.
Утро изгоняет призраков. Амфитеатр гор вокруг Сантьяго. Государственный флаг площадью с половину футбольного поля полощется над Ла Монедой. Исписанный граффити университет, чьи студенты каждую неделю выходят протестовать против всего на свете и против высокой платы за обучение в частности. Гигантской ширины тротуары на улице О’Хиггинса. Вкрапления колониальной архитектуры в современный ряд высотных чернильниц. В этих старых домах отыскиваются увитые бугенвиллеей дворики, лоснящийся скрипучий паркет, резные деревянные балки и дубовые панели на стенах, арки, колонны, витражные двери, витая чугунная лестница…
В конце ноября здесь начало лета — отвесно стоит солнце, печет, и на рыночных площадках благоухают нагретые корзины с первым урожаем клубники. Редко где увидишь такой парад парадных, как в Сантьяго. Двери домов этого города можно и нужно коллекционировать. Они расплываются своими золочеными решетками или клинописными орнаментами в лаковых капотах автомобилей, проносятся в зеркалах заднего вида, переливаются в начищаемых верхах кожаных ботинок. Именно здесь, в Чили, исполнилась моя детская мечта, родившаяся после фильма «Неуловимые мстители»: сесть на трон к чистильщику обуви и распахнуть газету, подставив под его щетки и фланелевые полотенца сначала одну, затем другую ногу. Везде, кроме Латинской Америки, чистильщики сапог были вытеснены автоматическими роторными щетками в вестибюлях гостиниц; к тому же кожаная обувь стала редкостью, а раньше только кожаной она и была.
В боковых улицах встречаются «Caf con piernas» — «Кофе с ногами»: полутемные заведения, где неопрятные перуанки или в лучшем случае смазливые колумбийки в мини-юбках разносят писко — ледяную виноградную водку с сиропом и лимонным соком.
Так и что за цветы, похожие поразительно на маки, продаются букеами на улицах Сантьяго? Испанского не знаю, я здесь как исихаст[26], это очень забавляет, но и раздражает. Точно маки, шелковое пламя, но стебель крепче и длиннее…
Вонючий и богатейший рыбный рынок, чье здание — чугунные кружева модерна — напоминает вокзал Ватерлоо, и в самом деле выстроен в 1860-х английским архитектором. В рыбных ресторанчиках, расположенных под той же крышей, любая рыба великолепна. Хорош густой суп из моллюсков в раскаленной сковороде и с непременным песком на зубах. Рапсод с гитарой обходит столики. В честь Виктора Хары ссыпаю ему несколько монет. За ним медленно движется старуха-попрошайка с палкой. Старуха так благоухает, что мелочь ей сыплют только затем, чтоб поскорей ушла; однако она не торопится.
После волнующего роскошью рыбного рынка срочно встает вопрос о том, как добраться до Сан-Антонио — к океану, где царит водный простор, узкие гористые улочки разбегаются по склонам холмов и рыба свежей на два часа, которые требуются, чтобы преодолеть сотню верст и выйти на пирс небольшого городка Сан-Антонио. Здесь вы с неизбежностью увидите, как рыбаки разделывают улов кальмаров. На застеленном жестью верстаке они отрубают им головы и на тележке вместе с потрохами сбрасывают у края пристани в океан, где тут же вскипает туча пеликанов, рассекаемая лоснящимися торпедами морских львов.
Анды и океан — великолепная оправа Чили. Краеведческие подробности мне лично были не столь интересны: я равнодушен к индейским примитивизмам. Восхищавшие Эйзенштейна маски, барельефы, статуэтки с гипертрофированными причинными местами — символами плодородия, — кажутся интересными только в разряде обновок для Хэллоуина…
Снова к океану. В Вальпараисо вдруг начал чихать и кашлять, першило в горле и слезились глаза — выяснилось, что еженедельно по четвергам студенты бодаются с полицией, а очередной четверг был накануне, и со вчерашнего вечера дымка слезоточивого газа еще не рассеялась над городом. После затертого, замызганного Вальпараисо, живописно раскинувшегося по грядам холмов, и осмотра портовой бухты, в которой стот самый крупный парусник в мире и три линейных корабля, а морские львы загорают на суриковой оконечности киля разгруженного парома, привезшего из Японии пять тысяч «тойот», необходимо отправиться в Исла Негра — в дом-музей Пабло Неруды. Выстроенный нобелевским лауреатом в виде корабля, он своими продолговатыми контурами повторяет очертания границ Чили.
В Исла Негра — самый красивый океанский прибой, который я когда-либо видел: сосны и песок на берегу, живописные рифы, разбивающие океанские холмы в пенные столбы, шатры и фонтаны. Неруда, вероятно, опасался океана, ибо чем еще, как не неврозом, объяснить его болезненное увлечение морским делом: обеденный стол из штурвала, письменный стол из обломка палубы, коллекция женских идолов, увенчивавших бушприты, грудастых, золоченых, а одна даже в матроске и берете; ялик во дворе дома — лавка для возлияний, бесчисленные якоря и цепи, парусники в бутылках, морские карты, секстанты, астролябии и проч.
И вот что интересно — в Сантьяго нет обязательных, например, в США, оград у краев отвесных обрывов, пригодных для дельтапланеристов и парашютистов. О причине этого явления я как раз и задумываюсь, пролетая над затянутой дымкой столицей Чили и всматриваясь в нарастающие под крылом близкие горы… Внизу проплывает красивая страна, где национальный вид транспорта — ходящие как часы пульмановские автобусы (Pullman Autobus), где все пустыри превращены в футбольные поля, где виноградниками занят каждый плодородный клочок склонов гор и долин, где океан и горы, обнимающие эти края на протяжении более десяти тысяч верст, отражаются в обветренных лицах чилийцев, проступая в разрезе глаз, в суровых линиях скул.
Всего через полтора часа самолет садится в столице Аргентины: континент на этой широте уже довольно узок.
Самое странное в Буэнос-Айресе — то, что этот город находится на берегу эстуария Ла Платы (Rio de la Plata), образованного при слиянии рек Уругвай и Парана. Подобный заливу эстуарий на юго-восточном побережье Южной Америки тянется почти двести миль до океанских течений, и во всей столице Аргентины нет ни одного прибрежного променада. Объясняется это, вероятно, тем, что воды Ла Платы мутны и неживописны — уж не знаю, через какие почвы протекают Уругвай и Парана: этот эстуарий — самый неопрятный водный простор из всех, какие мне довелось видеть; даже Миссисипи покажется слезой, если сравнивать ее по прозрачности с кофейной жижей Ла Платы.
Буэнос-Айрес — огромный и разнообразный город. От трущоб у реки по дороге к старому аэропорту — до помеси Парижа и Мадрида, с элементами Манхэттена, на больших просторах. Раздражают только имперского размаха мраморные торты-мемориалы.
В ресторанах висят таблицы с породами коров, видами колбас и картой разделки туши, без этого туристу сложно разобраться с меню и понять, чем Bife De Lomo отличается от Ojo De Bife…
На улицах в еще голых кронах благоухает синим пламенем зацветшая жакаранда, встречаются желтая акация, платаны и, конечно, бугенвиллея.
В Буэнос-Айресе есть улица Борхеса, начинающаяся от его любимой Итальянской площади, но нет персонального музея писателя. В доме, где родился Борхес, — небольшом, красного кирпича теремке — располагается парикмахерская, в которой невозможно не постричься.
Огромный, прямо-таки бескрайний город неизбежно разнообразен — при том что бедность или богатство районов не слишком легко различить, основываясь лишь на впечатлениях об окружающей архитектуре. Приметами бедности выступают дети-инвалиды, магазины ширпотреба, более сгущенная пешеходная толпа на панелях в рабочий полдень, меньшее количество красивых людей, которых в Аргентине в достатке (согласно местной пословице: «Мексиканцы произошли от ацтеков, перуанцы — от инков, а аргентинцы — от кораблей»).
Улетаем через три дня и, миновав Атлантику, над Дакаром погружаемся в Сахару. Ветер на нашем эшелоне попутный, и скорость самолета приближается к 1140 километрам в час. Соображая, что за звуковым барьером произойдет разрушение воздушного судна, вдруг вспоминаю, что улица, на которой жил Эйхман, носила имя Гарибальди, что в Дакаре израильтяне сели на дозаправку… И представляю, как накачанный транквилизаторами, лысый в очках человек, убивший миллионы людей, смотрел отупело в иллюминатор и видел сквозь жирный блеск винтов взлетающей «Бристоль Британии» расплавленную пустыню, колышущуюся над горизонтом, перед которым нет ничего, кроме лиловых, напоминающих силуэты людей, вскинувших руки, кустов тамариска и пары бредущих по гребню бархана верблюдов.
Без хлеба
(про пространство)
У меня есть любимая поговорка, которая распространена исключительно среди водных туристов. Но, я думаю, найти ей достойную замену в простой жизни возможно. Звучит она так: «Лучшая стоянка — в полседьмого». Правда же, ничего не понятно? Значение этой поговорки я узнал на собственной шкуре так. Однажды забрался с товарищем в дебри дельты Волги. Решили месяц провести ро-бинзонами. Думали закупиться по дороге — крупой, сахаром, чаем. А вот специй для ухи взяли сразу, это нас и спасло. Закупку всю дорогу откладывали на потом, сначала при ее попытке отстали от поезда в Саратове — догнали в Красном Куте, потом просто забили, полагая, что сельмаг мы точно какой-нибудь найдем. Так и увлеклись и позабыли про хлеб насущный: ушли на байдарке по сильному течению в такую глухомань и лабиринт из ериков и проток, что об обратном пути не могло быть и речи. Орехи и сухофрукты закончились как раз, когда мы оказались почти на Луне, без крупы и хлеба. Миновала половина седьмого, близился заход солнца, после которого на этой широте темнеет так быстро, будто щелкает выключатель. А мы уже шестнадцать часов гребем себе натощак и гребем, выискивая местечко для стоянки получше. Вот это вроде бы подходит, но давай еще немножко спустимся, вдруг там уютней. Солнце уже присело за берег, и в стремительно гаснущем золотом пламени, залившем реку и облака, мы кинулись к перво попавшейся песчаной косе, много хуже тех прибрежных убежищ, которые только что миновали, — и, по-мушкетерски выхватив спиннинги, успели наловить щук, жерехов, судаков и чехони. В общем, выжили, но есть рыбу без хлеба больше недели — это испытание. Егерь наконец нам подвез хлебушка и бутылку подсолнухового масла с маслобойни и жмыха для сазана, и мы все-таки разговелись как следует. После той диеты только от одного вида щуки воротит. А вот поговорка про полседьмого с той поры навсегда со мной.
Поверхности
(про литературу)
«Идиота» — роман, похожий на пожар, когда в лицо из всех окон-страниц дома-книги рвется пламя, а внутри видны силуэты людей обожженных, но продолжающих, споря и скандаля, плача и умиляясь, метаться, — я прочитал на ногах. Лет двенадцать назад со мной приключилась история, после которой я неделю пешим ходом вымерял гористые улицы Сан-Франциско, и в руках у меня пылали Мышкин, Рогожин, Настасья Филипповна, самым высшим образом никому не давшая, даже Тоцкому, и оттого полная плотью огненной сакральной пустоты. С тех пор и поныне где-то во мне, как в той наглухо зашторенной квартире вокруг ложа с заледеневшей красавицей, бродят побратавшиеся князь с Парфеном, и до сих пор я не верю ни одному женскому образу, созданному с попыткой увидеть глубину женщины; все даже самые живые женщины в литературе — только искусная поверхностность.
Знамёна моря
(про пространство)
Наверное, самое яркое в приготовлении блюдо — это морская капуста, покупавшаяся в свернутом высушенном виде у корейцев на рынке в Ташкенте. Вместе с вяленой змей-башкой ее привозили в Москву, замачивали в кастрюле, и она выпивала весь объем, издавая волнующий сверхъестественный запах моря, настоящего шторма, взбаламутившего водоросли и родившего пену. Затем воду доливали и чуть погодя листья капусты вынимали изумрудными тяжело хлопающими полотенцами, шинковали и приготовляли, посыпая непременно толченым корнем лотоса. И это было невыразимо вкусно — все эти консервы, салаты и т. д.; всё, что в продаже, — шелуха по сравнению с той морской симфонией вынимающихся на протянутые руки живых свитков-листов длинней человеческого роста.
Гостинец
(про героев)
Впервые кусок белого хлеба мой отец взял в руки в 1948 году, девяти лет от роду, и решил, что это пирожное. Говорит, всё детство самым грандиозным гостинцем был твердейший кусок сахара, который дед его, вернувшись ночью из командировки, клал ему и брату под подушку. Отец говорит, что иногда спросонья и сейчас он шарит рукой под подушкой.
Водка
(про время)
Водка — все-таки удивительный продукт: и тьма, и свет, и аперитив, и духовный эликсир. Я помню в своей жизни несколько великолепных ужинов, связанных именно с правильным выпиванием и закусыванием. Один раз это было в Томилино — мы вернулись на велосипедах после купания в Люберецком карьере, где весь день плавали между островков и загорали на песочке под соснами. А после купания сами понимаете, какой аппетит, в двадцать лет, да еще под «Зубровку» — вареная молодая картошка с салатом из редиски и укропа. Но главное, конечно, это вкус счастья того времени, полные пригоршни будущего, соловьи в саду — и спать на веранде, шепча из уха в ушко, прислушиваясь к тому, как вздыхает вековая дача, поскрипывая половицами под легкой поступью призраков начала века, чьи письма 1916–1917 годов и платья с истлевшими кружевами хранились в соседней комнате в рассохшемся шкафу…
Другой раз стопка-другая водки запомнилась промозглым осенним вечером, когда заглянули в сукку Марьинской синагоги — крытую по-зимне пахучим лапником, на котором блестели срывающиеся вниз капельки. Закусывали огненной куриной лапшой, и так было отдохновенно и уютно, хоть ноги под столом чуть подмокали в натекшей луже…
Вообще, мне кажется, водка принадлежит преимущественно еврейской и русской культуре, чтобы не сказать — русским и евреям. Она очень роднит и так внутренне ближайшие национальные сознания — благодаря присущим им мессианским чертам: мало кто в новейшей истории был столь же погружен в идеи избавления, как русские и евреи. Разумеется, я говорю о философии умеренных доз, еще не превосходящих ипостась эликсира.
Море во рту
(про пространство)
В Каталонии самым-самым вкусным из всей череды кулинарных приключений было вот что. В одном из ресторанов на берегу бухты Росеса стояли аквариумы с разной живностью: моллюсками, креветками, рыбами — всё это еще пару часов назад плавало в море. К нам вышел шеф со сковородкой, где плескалось раскаленное масло, где шипел чеснок, какие-то травки, растертые с солью. Он черпнул сачком горсть креветок из аквариума и швырнул в сковороду. Облако пара заволокло нас йодистым будоражащим запахом моря. Через секунды шеф расшвырял нам по тарелкам по три-четыре зарумянившиеся креветки и приказал немедленно съесть. Мы приступили, и повар стоял и наслаждался выражениями наших лиц. Это было неописуемо и ни на что не похоже: это даже не напоминало вкус креветок — точнее, тех креветок, что приходилось есть до сих пор. Это было очень острое переживание, кажется, неповторимое, хотя составляющие его предельно просты. Это оказалось настолько вкусно, что не было смысла требовать немедленного повтора, это не имело ничего общего с насыщением, но очень близко к любви и искусству.
О хлебе насущном
(про героев)
Невозможно писать о сексе. Что можно написать о том, как вылетают пробки? Как зафиксировать реальность, если существа, запитанные действительностью через дугу короткого замыкания, не способны утвердиться в истинности собственного существования?
Единственной помехой этому делу в юности было… плохое питание. В 1991 году с продуктами было плоховато, да и не до них было, если честно. Вот на этом однажды я и прокололся.
Девушку свою я должен был встречать в центре зала метро «Севастопольская» в полдень и после отправиться с ней в аспирантское общежитие МФТИ, где была комната, ключи от которой мне вручил товарищ, только что канувший в один из университетов Новой Англии.
До встречи с подругой мне удалось обзавестись только пакетиком лимонных долек и четвертушкой водки. Дольки мы растянули на трое суток, а в четвертые питались только водкой. Спали мы ровно столько, чтобы снова и снова пробудиться от желания, время от времени переворачивая бобину с Pink Floyd и Porgy&Bess на катушечнике.
На пятые сутки я понял, что дальше выжить не удастся. Мы едва сумели выбраться наружу и обняться в телефонной будке. Между дурманом поцелуев мы обзванивали знакомых с одной только целью: выяснить, можно ли к ним приехать сейчас и перекусить. Мы не церемонились и задавали этот вопрос прямо. В Москве это было время карточек и табачных бунтов.
Наконец мы нашли своих благодетелей. К метро мы направились, поддерживая друг друга, как старик со старухой. Но голодный обморок нас посетил, к счастью, только в вагоне. Не помню точно, как мы добрались до «Кропоткинской».
Вечером мы ехали обратно уже с приличным запасом: с корзинкой яблок, пузырьком подсолнечного масла, буханкой черного, спичечным коробком соли, смешанной с перцем, и огромным пакетом сублимированного картофельного пюре, который достался нашим благодетелям из «продуктовой помощи», выделенной из просроченных стратегических запасов одной из стран НАТО.
С тех пор вкус этой несъедобной субстанции у меня вызывает странные ощущения — смесь непристойности и благодарности.
Картошечка
(про пространство)
В детстве осень начиналась чуть свет с запотевших окон вагона и станции Скуратове, где торговали дымящейся из газетного кулька вареной картошкой с жареным луком, с непременным соленым огурцом в придачу Этот сытный запах появлялся вместе с холодком, принесенным на щеках с платформы отцом. Поезд трогался и, покачиваясь, тянулось грустное предвестие школы: невиданные три месяца дождевые облака, покосившиеся заборы, поседевший от инея бурьян, почерневшие станционные дома и сараи, поселковые пятиэтажки; с гулкой величественностью постукивали колёса на мосту через широченную стальную Оку. Великанский призрак Малюты Скуратова сухо шевелил твердыми губами над московскими холмами, подсчитывая вагоны: не задержался ли кто, всё ли холопье стадо вернулось восвояси.
Пить и плакать
(про главное)
Что я знал о Польше, когда ехал в Крыннцу, в чудесное курортное место, где довелось поселиться напротив горнолыжного лесистого склона, еще зеленого ранней осенью и пересеченного шрамом подъемника? Все мои сведения ограничивались тем, что Пушкин поддерживал подавление Польского восстания 1830 года, что именно в Варшаве обосновался император Константин, чье отречение от трона дало повод декабристам выйти на Сенатскую площадь, а еще я смотрел фильмы Вайды, Кеслёвского, слушал Пендерецкого, Прайснера, знал, что случилось 1 сентября 1939 года и что вслед за тем произошло под Катынью, знал и то, что Польша — одна огромная еврейская могила, на территории которой находится Хелмно, Треблинка, Белжец, Собибор, Майданек, Освенцим, Едвабна, что после 1945 года эта страна недосчиталась трех миллионов евреев, что две тысячи поляков были казнены фашистами за спасение или оказание помощи евреям, и что с лица земли была стерта еврейская польская цивилизация, бывшая неотъемлемой частью восточноевропейской культуры в течение нескольких веков.
Крыница — хороший городок, протянувшийся вдоль речки, текущей в предгорьях, стародавний курорт, известный своей водой, наподобие нарзана, застроенный гостиницами и санаторными корпусами, среди которых попадаются деревянные, резные, потемневшие за век, напоминающие о кружевном модерне.
Судя по тем встречам, что происходили у нашей компании, быстро стало очевидно, что евреи — «фигура отсутствия», которая достаточно сильно воздействует на поляков. Слушая о фестивалях клезмерской музыки, в которых принимают участие ансамбли, где нет ни единого еврея, о неких проектах по реконструкции быта еврейских местечек, о том, что неподалеку от Крыницы есть бывшее еврейское поселение, где в годовщину отправки всех его жителей в лагерь смерти планируется воссоздать «всё как было до того», я подумал о явлении фантомной памяти: когда давно пропавшая, ампутированная нога или рука сообщает нервной системе человека о том, что она когда-то была, и сообщает об этом посредством боли. Я не вполне уверен, что поляки вполне отдают себе отчет в том, что происходит с ними в этом отношении, но как бы там ни было, какие бы туристические подоплеки ни прорисовывались, всё равно происходящее лучше, чем пустота и немота.
Наша компания в Польше два полных дня провела в дороге, едучи по неспешным, нешироким, но ровным ее дорогам. Я не уверен, что покрытое нами расстояние сколько-нибудь велико в масштабах России или США, но не в этом дело. Суть поездок состояла в медитации над ландшафтом, открывавшимся нам в своем аккуратном разнообразии — от предгорий до распашных лугов и холмов, то набегавших от горизонта, то отдалявшихся к нему. Всюду радовали глаз опоясанные газоном дома вполне европейского вида — никаких изб-пятистенок, какими тесно обставлены дороги Белоруссии и тем более России, всё больше облицовочный кирпич, идеальная кладка, современные архитектурные проекты типа шале или что-то вроде. И что особенно обратило на себя внимание — почти полное отсутствие заборов, отгороженности, закрытости, всюду просторно глазу.
Что еще я вспомнил и подумал о Польше в дороге? Что Иосиф Бродский выучил польский, чтобы переводить с него великих поэтов, в том числе и моего любимого Милоша, что самую красивую девушку в мире я видел в юности на обложке польского журнала «Урода» («Красота») и что, скорее всего, именно культ Св. Марии, царящий в Польше, с неизменными в каждом селении ее статуями — перед костелом или одиноко стоящими, — как раз и определяет бросающееся в глаза галантное отношение поляков к женщинам.
А еще я вспомнил, что отчим моего отца — Соломон Гольдберг — был польским коммунистом. В 1937 году быть в Польше коммунистом-евреем дело было совершенно незавидное. В романе Исаака Башевиса Зингера «Шоша» описывается, как героиня, молодая коммунистка, собирается перейти границу с СССР, чтобы попасть в вожделенную сказку коммунизма. И в это время из Сибири каким-то образом достигает Варшавы письмо ее товарища, который раньше совершил побег в царство Сталина и тут же попал в застенок как польский шпион. Он описывает в подробностях мучения на допросах и заклинает товарищей оставаться в Польше. Больше я, увы, ничего из этого романа не помню, хотя очень люблю младшего из Зингеров, но, как мы только что убедились, — не всего. Литература литературой, а от судьбы никто еще не увернулся, и мой родственник, Соломон Гольдберг, все-таки перешел в 1937 году границу с СССР — и закономерно загремел в ГУЛАГ, из которого в 1953 году вышел едва живым. Его, уже доходягу, в конце срока отправили на курорт — в освободившийся после немецких военнопленных лагерь на Апшеронском полуострове Каспийского моря. Страдающий туберкулезом и всем на свете Гольдберг грел кости на морском берегу, играл с моим отцом в шахматы, учил мою мать вымачивать в молоке баснословную каспийскую се-ледку-залом и дожил до того момента, когда я смог внять его совету есть зеленые яблоки с солью: «Так вкусней». А еще, вспоминает отец, Соломон, когда папа однажды сделал погромче радио, передававшее сводку новостей, вздохнул и произнес себе под нос, обдумывая позицию на доске: «Вы даже не представляете себе, как вас обманывают».
И это было всё, что Соломон Маркович Гольдберг сообщил о своей жизни миру. Но отец запомнил это накрепко: малая фраза означила огромное молчание, которое оказалось дороже многих слов.
В конце нашего путешествия, уже на закате, озарившем Галицию, мы приехали в Бобов — город, в котором едва ли не каждый второй был евреем и откуда происходит династия бобовских хасидов. Нас встретила молодая женщина, пани А., депутат сейма и уроженка Бобова. Она села к нам в микроавтобус, чтобы показать дорогу, и мы отправились на старое еврейское кладбище, которое оказалось высоко-высоко, на гребне одного из холмов, окружавших городок. Солнце только что село, и на гаснущем западе было видно, как в лощинах собираются полупрозрачные занавеси вечернего тумана. Кладбище располагалось в роще, спускавшейся с восточного, темного, склона холма. Пахло свежевыкошенной травой, и у входа стоял смотритель с косой в руке, которой, очевидно, недавно был пробит проход на кладбище. Мы прошли и встали у темного склепа, возведенного над могилой цадика[27], где горели две свечи. Справа от склепа были собраны в аккуратные ряды надгробные камни, когда-то лежавшие по всему кладбищу. Могилы стерлись и заросли. Высокие темные деревья стояли вокруг. Выходя с кладбища, мы говорили шепотом. Сгущался туман, сгущались сумерки. Казалось, что земля вокруг закругляется: так всё окрест чудилось покатым, куда-то спускающимся, куда-то вздымающимся — волнами лугов и склонов…
Мы снова сели в машину и спустились на главную улицу, чтобы пойти в синагогу. Пани А. тем временем рассказала, что ее бабушка ребенком видела, как немцы выводят евреев из домов и как на ее глазах эсэсовец застрелил соседа, доброго еврея, которого привечала вся их улица. Оказалось, что ключи от синагоги последние тридцать пять лет хранятся у здешнего парикмахера. Старик вскоре явился и поцеловал руку пани А., был ласков с ней, о чем-то спрашивал, она ему отвечала, и он снова спрашивал.
Бобовские хасиды приезжают сюда со всего мира и понемногу следят за пустым местом, некогда бывшим их истоком. В синагоге сделан ремонт, всё на месте, но молиться в ней некому.
Когда мы вышли, было уже совсем темно, но беззвездно. Туман, скопившийся в низине, поднялся повыше холмов, но не стал еще облаком, чтобы стронуться с места и открыть над головами космос. Совершенно безлюдный полутемный городок безмолвствовал. Старик остался возиться с замком синагоги. Пани А. подвела нас к одному из домов и рассказала, что это единственный в городе дом, принадлежащий еврею. Сейчас он пуст, хозяин его живет в Нью-Йорке, а за домом присматривает как раз пан парикмахер.
«А что же сталось с остальными еврейскими домами?» — изумились мы.
И вдруг мне сделалось неинтересно, что пани А. ответит на этот вопрос, я отошел в сторонку, чтобы получше вглядеться в массивный силуэт синагоги, обернулся и вспомнил стихотворение, послевоенное, Чеслава Милоша. Суть там в том, что человек стоит посреди 1945 года, смотрит на разрушенный город, очевидно, Краков, и говорит: «Я шел по улицам казни. Помню всё. И я знаю, что ад существует».
Наконец сторож справился с замком и перестал греметь. Он сунул руку с ключами в карман и, не попрощавшись, согбенно двинулся вниз по улице, чтобы скоро раствориться в жемчужном от тусклых фонарей тумане.
Я шагнул в светившийся еще магазинчик, протянул на раскрытой ладони злотые и сказал продавщице: «Горилка».
ПАМЯТЬ
Теперь некому
(про главное)
Когда-то, на третьем-четвертом курсе Физтеха, на ночь глядя в нас просыпался страшный голод, мы садились на велосипеды и мчались на платформу «Долгопрудная», чтобы влететь в вагоны последней электрички, которая везла нас до «Хлебниково». Оттуда полчаса, и мы бросали велики под эстакадой — казавшегося тогда инопланетным сооружением — Шереметьево-2 (так в «Солярисе», в интродукции, все эти токийские туннели и развязки казались чем-то сверхъестественным, а по нынешним меркам — это мостики и норы). Далее мы поднимались на лифте на четвертый этаж, и как раз в полночь начинался обеденный перерыв ночной смены работников таможни. Кормили в той столовке дешево, вкусно и разнообразно — прямо-таки кафе «Прага» по сравнению с нашей институтской тошниловкой, производившей на свет «котлеты Пожарские», от одного воспоминания о которых меня мутит и ныне. Так вот, подкрепившись «минтаем под маринадом» и проч., мы садились перед широченным панорамным окном, выходящим на летное поле, и приступали к преферансу. В темноте помигивали бортовыми огнями самолеты, разбегались, взлетали, и мы провожали их взглядом, мечтательно размышляя о своем вожделенном, как возлюбленная, будущем. Расписав скромную «двадцатку», мы спускались под эстакаду, брали велики и возвращались в предрассветную Долгопу. Скоро мы разлетелись по всему миру, разбежавшись по той самой взлетно-посадочной полосе. А сейчас и «Шереметьево-2» стало курятником, и «Домодедово» разрослось и напоминает Казанский вокзал, и мосты и тоннели протянулись по всей Москве и раскинулись. Вот только некому «двадцаточку» расписать, помечтать, покататься в звездных потемках.
А еще мы в той столовке встретили однажды некоего милого шведа, который рассказал нам, что он художник и работал с Тарковским над «Жертвоприношением». Он летел куда-то транзитом, и мы с ним долго стояли у окна, говоря о неведомой нам тогда России.
Несколько шагов
(про литературу)
Когда-то в Харькове целый день разыскивал здание ЧК, из окон которого, по описанию Велимира Хлебникова, сбрасывали трупы прямо в овраг. Внизу дежурили китайцы, похоронная команда. Потом, пишет Виктор Шкловский, НЭП закончился, и китайцы, которых в те времена по всей стране было множество, — необъяснимо, разом куда-то все пропали. По ходу поисков зашел в пустой планетарий — величественное здание, бывшая синагога. Закончился день тем, что я встал перед окнами квартиры, откуда Александра Введенского увели чекисты. Стоял и думал. О чем? Да ни о чем. О том, что пришли, постучали, увели: он сделал несколько шагов последних по панели этой неширокой тенистой улицы. И всё.
Понимание
(про время)
Утром 4 октября 1993 года машинист метро объявил, что на «Баррикадную» поезд не пойдет, и пришлось тащиться пешком на Пресню, благодаря чему всякое повидал — и как лупили по снайперам, с колена: взвод автоматчиков выбегал по команде из-за оранжевой поливалки на Садовом и долбил по верхним этажам последнего дома на Арбате, где глобус вертелся, там еще варьете было, а потом китайский гастроном. Сверху сыпались красиво осколки, облицовочные панели. Вообще славный солнечный день был, полный тихого рассеянного света, с такой особенной взвесью осенней в воздухе, как раз для задумчивых прогулок. Но думать было некогда, было вокруг оглушительно громко, и военные носились по панели с крупнокалиберным оружием, еле тащили. Потом один в шлеме как заорет: «Быстрей в переход, сейчас атака начнется». Знаете переход под Садовым у посольства США? Вот я туда с другими прохожими нырнул, и тут такое началось… Я уж не знаю, что это был за пулемет, но долбил он так, что от грохота посыпался кафель со стен. Кое-как я добрался до Белого дома. А там толпа на мосту, танки бьют и гильзы звонко об асфальт. Я глянул, посмотрел, как «Альфа» ползком занимает позиции в сквере за забором… И тут толпа как ломанется, и начали все перелезать в подворотню дома напротив, перегороженную поливалкой, всё кругом было поливальными машинами заставлено. И только тогда я понял, что именно в городе происходит, когда встретился глазами с военным, в шлеме, в бронежилете, — он подсадил меня и помог перелезть, прикрывая от направления выстрела — там снайпер неподалеку кого-то ранил и толпа опрокинулась прочь.
В глазах этого человека был испуг, понимаете? У взрослого, военного человека, который помог мне и другим, ни хрена не понимающим, что тут происходит, — спрятаться за машиной. Испуг и нерешительность взрослого сильного профессионала. Вот это я запомнил из того дня навсегда.
На вырост
(про главное)
Есть армянская поговорка: «Дешевле дорогого нет». И в самом деле. В 1996 году в Сан-Франциско на свою первую более или менее существенную зарплату я пошел и сделал совершенно безрассудную покупку: я купил настоящий, болотного цвета плащ Burberry, который стоил ровно всю эту самую зарплату.
Во-первых, кому нужен в Калифорнии плащ? Во-вторых, зачем тратить всё и снова оставаться без денег? У меня тогда не было ответов на эти вопросы. Зато они появились сейчас, семнадцать лет спустя: с тех пор я ношу только этот плащ, его клетчатая подкладка выглядит новенькой, внешность потерта, но от этого плащу прибавляется некий верный штрих. Надеюсь, с ним не случится никакая трата (моль, утеря багажа и т. д.) и мне удастся с ним не расстаться, чтобы уж наверняка утвердиться в том, что «Дороже будущего нет».
Карты
(про героев)
Бабушка моя родилась и выросла в селе Ладовская Балка на Ставрополье. У нее было пять сестер и три старших брата. Два брата погибли в Первую мировую, как говорила бабушка, «на Германском фронте». Третий погиб в голод 1933 года. Все сёстры пережили голод чудом, но с огромными семейными потерями.
Наталья была второй по старшинству, и речь, собственно, о ней и об Отечественной войне.
Немцы Ладовскую Балку взяли со второго раза. Евреев расстреляли через день, но Наталья успела укрыть молодую пару с грудным ребенком и сберегла на чердаке до освобождения.
Однажды она сидела перед окном и гадала на картах. Вдруг выпал расклад, означавший «опасность». Она подняла глаза и увидела, как соседка, в парадном платке, запрягает подводу. Тут же метнулась на чердак. Жила Наталья на окраине, у лесополосы, там все и переждали облаву: немцы явились через час. За это время она успела всё прибрать наверху, натаскать под крышу сена и запустить кур. Их немцы и прихватили с собой во время обыска. Получилось так, что куры эти оказались жертвой, выкупившей жизни людей.
А еще у Натальи был старый глухой пес, который набросился на немецкого офицера. Это было в самом начале оккупации, когда немцы обходили все дворы на предмет чем-нибудь поживиться. Перепуганный вояка поставил Наталью и четверых детей к забору и достал пистолет. Случилась осечка, но Наталья уже упала в обморок. Лежит, говорит, и чувствует — ничего вроде не болит, значит, в раю. Хорошо-то как, решила она, но тут очнулась, а кругом ее же двор, земля, собака лижет щеки, дети плачут: никакого рая. Офицер отдал заклинивший пистолет ординарцу, чтобы тот починил, а тот возьми да скажи: «Проблема серьезная, нужны инструменты». Пока они переговаривались, офицер остыл и передумал расстреливать.
А Наталья после войны вышла замуж за командира партизанского отряда, потому что мужа ее на Белорусском фронте убили.
Минус-психология
(про главное)
Какой странный, странный вечер… В одночасье весь воздух залился студеной тоской. В юности в такие дни я шел на Курский, совал проводнику купюру и замирал на третьей полке с Борхесом перед глазами, чтобы вечером сойти в Симферополе и на троллейбусе в Ялту, в Мисхор, заночевать на пляже, под шум прибоя… А утром гроздья муската, свежая сдоба, прохладное купанье.
В такое время не столько мы отгораживаемся от природы, сколько она сама, природа, прячется. В этой климатической отверженности для многих есть драма. Только одни к ней привыкают и превращают в ожидание весны, а для других она оборачивается трагедией. В детстве я ждал снега и льда, как манны небесной, и не только потому, что занимался хоккеем. А теперь зима не моя опера настолько, что слов нет, не то что песен.
И, конечно, не во внезапном холоде дело, дело в тоске. Я недавно стоял на понтонном мосту через Оку и смотрел в сердце реки, смотрел, как время струится меж понтонов в стремнину и широко, разливанно уходит в излучину; было тепло и золотисто, и паутинные паруса тоже текли и тянулись, но уже щемило, теснило, ведь печаль — это предвосхищение или воспоминание, но не лицом к лицу с лишеньем.
Есть в осени элегический настрой, и для искусства он полезен. К тому же есть и биохимическое объяснение творческой активности во время осеннего упадка. Но оставим его для редукционистов. Резкость зрения обостряется от подъема тональности. Тональность чувств взмывает, когда чуть умаляется счастье (подобие угрозы). И тогда спасает возможность переводить бросившиеся со всех сторон детали ускользающего покоя в смысл: это — зерно, из которого растет искусство.
Камни Каплана
(про героев)
Однажды Давид Розенсон, директор фонда AVI CHAI в СНГ, пришел в гости к своему приятелю в Нью-Йорке и увидел на стене его гостиной литографию: старик держит за руку мальчика.
— Что это? — спросил он.
— Это литография Анатолия Каплана из его «Рогачевской серии».
— Из Рогачева мой дед!
— И ты не знаешь Каплана? Возьми себе эту работу!
С этого вечера началось увлечение Давида творчеством Анатолия Каплана (1903–1980), чье искусство оказалось сверхъестественным. Подтверждаю: оно настолько передает мир и время белорусского штетла, что существенность этого впечатления превосходит рангом реальность.
Недавно Давид окончательно решил, что он непременно отправится в Рогачев — взглянуть на место, где погибла семья его деда. Он рассказывает: «Мама ездила в детстве с дедом в Рогачев. „Вот здесь стоял наш дом, — показывал ей дед на заросший травой пустырь. — Здесь стоял наш большой дом, росло дерево и на скамье под ним мы с братьями читали. А здесь я ходил к хедеру, где мы играли в прятки с другими детьми. А вот тут — тут моих родителей похоронили живьем, и земля здесь шевелилась еще долго после того, как их убийцы ушли“».
«Я хочу поехать туда, — говорит Давид, — вдруг мне удастся найти там своего деда. Или хотя бы некую его частицу. Кроме того, в Гомеле мы откроем выставку работ Анатолия Каплана. После этого выставка, вдохновленная коллекционером и издателем Исааком Кушниром, переедет в Третьяковскую галерею, а еще через несколько месяцев будет экспонироваться в Эрмитаже». Помолчав, Давид добавляет: «Почти всё в нашей работе основано на памяти и творчестве. И причина этого — в первом стихе Торы: „В начале сотворил Бог небеса и землю“. На первом месте стоит слово „сотворил“ — оно предваряет даже упоминание о Боге. Только после акта творения Бог обращает внимание на Себя. Мы должны работать так, чтобы гордиться тем, что мы творим. Из памяти мы творим будущее».
В Белоруссию мы поехали с коллегами Давида и с Викторией Валентиновной Мочаловой, руководителем Центра иудаики «Сэфер». Вика, у которой в Минске обширные родственные связи, по дороге в слабом молочном воздухе рассказывает о своей родственнице. Будучи еврейкой, та вышла замуж за поляка, который с приходом немцев спрятал ее в подполе. Трехлетний ее сын рос отдельно от матери — поляк не сказал никому ни слова. «После войны муж выпустил ее на свет, и она, оглянувшись вокруг, сошла с ума и убежала. Искали, искали и не нашли. Так и пропала совсем. Ида ее звали», — говорит Вика.
Здание хабадской синагоги в Минске: новенькое и полупустое — еще не было официального открытия. Прежде всего вкусно накормили простой домашней едой. Пока ехали сюда, разговор в машине зашел о том, где именно в Минске убили Михоэлса, есть ли там памятный знак. Никто не знает. Вика Мочалова вспомнила при этом, что двадцать лет назад читала где-то статью «Мой папа убил Михоэлса». Тем временем я выясняю у своих спутников, что в Белоруссии сейчас 50 тысяч евреев, в то время как за годы Второй мировой войны здесь погибло 900 тысяч, а в одном только Минске, брошенном бежавшей в панике советской номенклатурой, — 100 тысяч. Чем дальше на восток, тем меньше было жертв.
В синагоге нет общедоступного wi-fi, хотя в холле стоит огромный кадавр — сервер охранной системы. Пожилая женщина на кухне, заботливо поторапливаясь с подачей блюд на стол, пришаркивает, и становится неудобно вот так просто сидеть и ничего не делать, хочется встать ей навстречу.
В Витебск нас везет малоопытный водитель, неуверенно поглядывающий в зеркала при обгоне. Задние амортизаторы его Dodge Caravan давно потекли, и машина на волнах асфальта угрожающе раскачивается, как сухопутная барка, сопровождая нас оглушительным чириканием подкрылков. Дорога не море, и неохота слететь в кювет из-за нерадивого водителя.
Черная дорога льется в лобовом стекле, густые леса вокруг — сотня шагов от обочины, и уже кажется, что не выйдешь. Леса пахнут грибными тысячелетиями, прелыми листьями, подушка которых пружинит и раскачивается под ногами.
Водители (второй — сменщик) говорят нам о евреях — «ваши», и совершенно не воспринимают нас в качестве людей, способных осознать их переговоры о покупке и перепродаже запчастей, то есть совершенно не стесняются, как не стесняются аборигены географов, столь же абстрактных для них, как и звезды.
Кто спит, кто всматривается в чернила ночи; мы разговариваем с Давидом, он рассказывает, с чего всё начиналось. В 1992 году рав Бровиндер, у которого он позже получит смиху, посылает Давида себе на замену — на месяц в Кунцевскую иешиву. Днем Давид учится, вечером преподает то, что выучил (в мои студенческие времена на Физтехе мы тоже рассказывали друг другу то, что выучили днем, — нет лучшего способа уяснить учебный материал, чем объяснить его товарищу). Атмосфера в Кунцеве была вдохновенной. Люди готовились к каждому шаббату, к каждому уроку, как к празднику свободы. Вечером пятницы водки и молитв было вдосталь и многие оставались на ночь, засыпая под столами, чтобы утром встать и вместе прочесть «Шма».
И вот через месяц Давиду, который уже собирался уезжать обратно в Израиль, сообщают, что с ним хочет увидеться раввин Адин Штейнзальц, разворачивавший в то время свои учебные программы в России. Давид говорит: «Я читал его книги, я боюсь с ним встречаться». «Тогда мы не отдадим тебе паспорт». Паспорт у него для чего-то был отобран, тогда визовые дела были устроены значительно прихотливей. «Как это не отдадите? Не имеете права!» «Мы не хотим, чтобы ты сбежал, потому что Штейнзальц хочет с тобой поговорить». Наконец, встретились. Давид три часа стоял у окна и слушал, как Штейнзальц рассказывал ему о Русской и Французской революциях.
Перед отъездом Давиду вручили его месячную зарплату — 25 долларов, а по приземлении в Бен Гурионе рав Бровиндер спросил его: «О чем ты говорил со Штейнзальцем?» Давид: «Это он говорил, я только слушал». «Нет, ты говорил с ним о Французской революции!»
Так Давид стал помощником Штейнзальца и отправился в Красноярск, потому что рав был убежден, что Сибирь, благодаря своим академгородкам — в Новосибирске, Томске и т. д. — обладает большим духовным потенциалом, необходимым для еврейства. Ибо, согласно, концепции социальной каббалы рава Кука, искры святости, некогда по разным причинам покинувшие иудаизм, особенно в начале XX века, должны через поколения вернуться обратно. Но для этого необходима работа по модернизации. И свой вклад в нее Давид продолжил тем, что снял две комнатки в синагоге Красноярска и сделал там ремонт, чтобы открыть офис по распространению образовательных программ в Сибири. На тот момент там была пустыня, и Давид очень ценит вклад подключившейся к сотрудничеству Виктории Валентиновны Мочаловой (филолог-полонист, нынешний руководитель «Сэфера», объединения научных работников и преподавателей иудаики в вузах) и других людей.
Черная лесная дорога проходит через небольшие городки, просвечивающие сетчатку фарами грузовиков на нехитрых объездных развязках, дорожными стендами ограничения скорости — иногда довольно оригинальными: светящиеся силуэты придорожных зомби и гигантский светоотражающий знак «70», разорванный на две части, расположенные по разные стороны дорожного полотна.
Вика сладко спит на заднем сидении, в то время как Давид вспоминает, что в разгар его сибирских приключений Джордж Pop, поддерживавший начинания Штейнзальца, вызвал его к себе в Нью-Йорк. Там, в одном из номеров принадлежавшей ему гостиницы он заявил Давиду: «Недавно я стал членом правления фонда AVI CHAI. И я хочу отправить тебя в Россию директором нашего фонда». «Директором чего? — воскликнул Давид. — Ведь у вас в Москве ничего нет!»
Мама Давида была категорически против того, чтобы ее сын ехал в страну, не привнесшую ничего хорошего в историю их семьи. Pop предложил Давиду: «Пригласи свою маму в ресторан и постарайся убедить ее, что твоя работа в Москве стоит того, чтобы к ней приступить немедленно». Давид так и поступил и спустя несколько месяцев согласований отправился обратно в Россию.
В Минске на месте расстрела — у так называемой Ямы, рядом с которой советские власти не давали собираться евреям, — сейчас находится замечательный памятник. Здесь 2 марта 1942 года фашистами было расстреляно около пяти тысяч узников минского гетто. Обелиск установлен в 1947 году, а бронзовая скульптурная композиция «Последний путь», созданная израильским скульптором Эльзой Поллак, установлена в 2000-м. Вдоль ступенек на дно ямы спускается группа обречённых мучеников. Женщины, старики, дети — каждая фигура выразительна своей пронзительной индивидуальностью. Здесь есть фигуры скрипача и беременной женщины.
На обелиске на русском и идиш написано: «Светлая память на светлые времена пяти тысячам евреев, погибшим от рук заклятых врагов человечества — фашистско-немецких злодеев. 2.03.1942 года». Над краем Ямы — аллея Праведников народов мира: деревья с установленными под ними металлическими табличками с гравировкой. Многие годы вокруг Ямы 9 мая собирались тысячи минских евреев. Власти всячески мешали — разгоняли оглушительной трансляцией песен советских композиторов, пресекали попытки возложения к обелиску венков с бело-голубыми сионистскими лентами. Здесь молодежь знакомилась, здесь читали друг другу письма из Израиля, Америки, узнавали новости. Об этой традиции минчане, живущие в Израиле, хорошо помнят. Фраза «Последний раз мы виделись в 1982-м на Яме» не требует для них пояснений.
В Витебске мы поселились в гостинице, чей интерьер был создан человеком, пораженным безумием и тоской по СССР. Всё было стилизовано под убогий быт позднесоветского периода. Полки с собранием сочинений Ленина, с пластинками «Песня-ров» и журналами моды «Бурда», на выкройки из которых молились женщины средних лет моей юности. Удивительно, но даже обои в номерах напоминали о съездах КПСС больше, чем могли бы это сделать вырезки из газет давних лет.
«Витебск — на девять десятых восстановленный после войны город», — говорит Людмила Хмельницкая, директор музея Шагала. Она начинала свою карьеру в реставрационном отделе муниципальной службы охраны культурного наследия и несколько лет была поглощена работой по восстановлению довоенного облика Витебска. И что интересно — когда этот ее образ сложился из документальных источников, она обратилась к полотнам Шагала и была поражена тем, насколько топографически точны его работы.
Мы проезжаем и прогуливаемся по городу, и наконец я узнаю его шагаловский ландшафт, — чего нельзя было сделать раньше, пока мы перемещались среди панельных и кирпичных домов типично советской застройки. Но теперь мы выбрались к реке, и город покатился по ее высоким берегам, вдоль тягучей излучины, по изломам оврагов, заросших облетевшими уже мокрыми липами. И тут я понимаю, что знаменитые летящие любовники Шагала словно бы повторяют изогнутый рекой и оврагами рельеф города. Тела их, сошедшиеся в объятиях, с очевидностью вторят береговой линии, и я вспоминаю стихотворение Бориса Пастернака: «Лицо лазури пышет над лицом / Недышащей любимицы реки». Любовники словно поднялись в метафизическую высоту из своего отражения во времени-реке…
Я говорю Людмиле Хмельницкой об этом и о том, что ландшафт Витебска — один из главных героев Шагала, и она соглашается, добавляя, что все городские постройки, над которыми летят любовники, изображены с предельной точностью: перспектива и детализация выверены скрупулезно.
Тем временем мы приезжаем в дом-музей Шагала, небольшой одноэтажный дом из красного кирпича, с памятником художнику во дворе. Здесь экспозиция (стулья, этажерки, утварь) выполнена по висящим тут же на стенах наброскам Шагала, сделанным на память перед его отъездом в Париж: художнику проще было набросать своей рукой характерные бытовые сценки и интерьеры дома, чем воспользоваться фотоаппаратом. Вот мать провожает отца, машет ему рукой с крыльца — очень эмоциональный жест, глухая спина: вероятно, отец Марка Шагала отправился совсем не на праведные дела. Вот Шагал рисует свою комнатку, где среди рабочего беспорядка изображает самого себя, стоящего на руках, и подписывает: «Я схожу с ума. 1911 год». В семье пять сестер, два брата — на три дома, два из которых сдавались квартирантам, и у одного из них Марк Шагал вынужден был снимать комнату, которую использовал как мастерскую.
Людмила Хмельницкая, проведя нас по комнаткам, говорит: «Иностранцев особенно поражает то обстоятельство, что один из самых признанных в мире художников рос в такой бедности. Однажды я гостила во Франции у супружеской четы, которая прислуживала в доме Шагалов в последнее десятилетие жизни художника, и они в конце беседы нерешительно спросили: „А это правда, что Шагал происходил из бедной семьи?“».
Мы подходим к стене, на которой представлена часть из девяноста шести иллюстраций Шагала к «Мертвым душам». Это поразительная серия, по которой можно написать не одну искусствоведческую диссертацию. Там есть, например, двойной портрет Шагала и Гоголя, где сходство двух художников представлено не только носами. Они словно бы преломляются друг в друге. Не только Шагал похож на Гоголя, но и Гоголь оказывается похож на Шагала. Комната Плюшкина выписана с тщательной детализацией, в точном соответствии с описанием и перечнем Гоголя. Мир Шагала в этих иллюстрациях настолько тесно срастается с гоголевским гротеском, что оказывается ему изоморфен, и остается только восхищаться этим явлением русской культуры.
Людмила Хмельницкая объясняет: «Я готовлю сейчас книгу о Белле Шагал. Она была талантливой и лучше образована, чем ее муж. Литературу она знала точно лучше Марка. Я нашла ее гимназический табель в городском архиве. Из него следует, что выпускной экзамен она держала как раз по „Мертвым душам“ и получила „отлично“».
На обратном пути из музея в гостиницу заезжаем взглянуть на руины синагоги. Некогда богатая внушительная постройка находится в запустении, внутри стен — горы мусора, проросшие осиною и бурьяном. На некоторых кирпичах я замечаю заводское клеймо и пытаюсь прочесть год изготовления. Давид вместе со мной обходит развалины и вздыхает: «Когда-нибудь все наши дела приобретут примерно тот же жалкий вид».
За обедом внимательно изучаем прейскурант на «бой посуды», Давид говорит об Аркане Кариве, как тот яростно увлекался танго. Говорим с неизбежностью и об ушедшем Михаиле Генделеве, и Вика вспоминает его автоэпитафию:
- На моих похоронах
- будет много ебанах[28]:
- все сбегутся убедиться,
- что меня зарыли нах.
Мы выезжаем из Витебска и за ратушей провожаем взглядом желтое классицистическое здание, в котором, как рассказала нам накануне Людмила Хмельницкая, жил и справлял свое 43-летие Наполеон, а сейчас располагается районное управление КГБ.
Везде и всюду болтаем, в пути и за столом. Говорим с Давидом о Викторе Франкле, о его книге-подвиге, о том, как его укрепил и направил Любавичский Ребе, попросивший психиатра выразить в книге свой опыт жизни в концлагере. И я вспоминаю также, что когда-то очень запомнилось у Франкла: в те времена, еще до изобретения антидепрессантов, единственное средство, которым врач мог помочь находящемуся в депрессии человеку, — это сочувствие. Каждый день, писал Франкл, врач должен вселять в больного надежду на выздоровление, выражать искреннее глубокое к нему сочувствие; никогда нельзя оставлять человека наедине с несчастьем…
Вика Мочалова оживилась, когда зашла речь о мире искусства, о проблеме подделок в нем. В разговоре о Шагале я вспомнил, как были написаны одним современным художником, не то проходимцем, не то гением (что, случается, одно и то же), несуществующие картины Вермеера. И как мой знакомый художник на парижском аукционе малоизвестного русского искусства распознал по «энергии штриха» рисунки Натальи Гончаровой — за что был потом вознагражден большой прибылью при их перепродаже, с уже установленным экспертами авторством.
В ответ Вика рассказала историю. Однажды коллекционер художественного искусства Георгий Дионисович Костаки собрал консилиум из двадцати художников и представил им на опознание рисунки Кандинского. Девятнадцать художников сказали, что не может быть и речи, чтобы эти почеркушки оказались сделаны Кандинским. И только один художник сказал: «Это так плохо, что не может быть подделкой». Через месяц Костаки вернулся из Парижа и объявил этим художникам, что все они дураки, потому что вдова Кандинского подписала ему авторство рисунков. Художники только пожали плечами. А еще через полгода эта история дошла до художника Эдуарда Штейнберга, и он попросил у Костаки разрешения взглянуть на те рисунки. А когда увидел, воскликнул: «Это же мои упражнения! Я ставил перед собой работы Кандинского и водил углем по бумаге, стараясь обучиться манере великого мастера. Меня интересовала энергия линии, сила и точность руки мастера. После я, разумеется, хотел их выбросить, но кто-то из знакомых, оказавшись в тот момент в моей мастерской, забрал их у меня и унес с собой».
В связи с поддельным Вермеером Вика еще вспомнила, как однажды повела одного из основоположников московского концептуализма Виктора Пивоварова на выставку в Третьяковскую галерею, где выставлялись работы некоего коллекционера. Дело в том, что афиша выставки упоминала имя Пивоварова, который почему-то не помнил, чтобы он когда-либо продавал этому человеку свои работы. И вот они входят в выставочный зал, и Пивоваров стекленеет перед картиной, под которой стоит его имя. Дальше происходит такой диалог: «Всё это замечательно, но я этой картины не писал». «Так пойдем же срочно объявим о подделке!» — восклицает Вика. «Не надо, — отвечает художник. — Пускай висит, хорошая картина».
Экскурсия по Гомелю начинается с детского сада «Атиква», затем мы направляемся через город по улице Кузнечная, к месту основного поселения евреев. В конце улицы находится завод Фрумина, ныне — имени Кирова. На нем производилось, среди многого, стратегическое оснащение флота: якоря, без которых в шторм корабли могли быть разбиты о берег. Гомель сильно разросся с того момента, как в нем пересеклись два железнодорожных направления, что способствовало не только созданию узловой станции, но и разнообразному притоку товаров. Всё это следует из рассказа экскурсовода, которая говорит водителю микроавтобуса: «Подъезжайте к воротам» — и, расстегивая пальто, демонстрирует, как ей жарко: «Дмитрий Петрович, вы подогреваете?! Здесь же все в одежде!»
В Гомеле главная достопримечательность — Дворец. Принадлежал он когда-то покорителю Персии — Паскевичу, чьи талантливые реляции царю в Петербург писались рукой Грибоедова, растерзанного позже толпой в Тегеране. Изначально дворец принадлежал польскому аристократу Анджею Чарторыйскому, который так и не покорился Гкатерине Великой, за что был изгнан из собственных земель. В советские времена территория вокруг дворца была мало проходима, особенно в темное время суток, теперь же здесь белки спускаются из дупел, чтобы подобрать орешки или семечки из детских ладоней, работает тир и крутится карусель с конками-горбунками и жирафами. Нынче парк вокруг дворца ухожен — полон света в золотистой листве, — ив пруду, в глубоком овраге, над которым мы с Давидом идем по навесному узкому мосту, курсируют огромные белые лебеди.
Сейчас во дворце, чье убранство, увы, не вызывает особенного восторга, зато заставляет вспомнить «гарнитур Гамбса из дворца», — располагается музей изобразительных искусств. Здесь, на втором этаже как раз и откроется выставка Анатолия Каплана, а пока я прогуливаюсь по парку с племянником художника, владельцем прав на его наследие, Виктором Александровым. Я расспрашиваю его о профессии полярника, потому что за плечами моего собеседника, метеоролога, сотрудника петербургского Института Полюса, — десять полуторагодовых зимовок. Он бывал на знаменитой станции «Восток», где проводится уникальное в мировой научной практике глубинное бурение антарктического льда с целью достичь реликтового озера, сохранившегося в течение миллионолетий и содержащего, вероятно, организмы, неведомые науке. Оказывается, дома полярников состоят из алюминиевых блоков, заполненных пенопластом и посеребренным полиэтиленом, а отопление обеспечивается масляными обогревателями, питающимися от генератора (лучшие генераторы производит «Вольво», проверено полярниками); над Антарктикой постоянно курсируют самолеты, поддерживая сообщение между станциями различных стран, а самая низкая температура, которую фиксировали приборы моего визави, была -80,6 градуса Цельсия.
Вскоре присоединившаяся к нам в парке Виктория Мочалова сообщает, что пан Марек Эдельман, руководитель восстания Варшавского гетто, родился в Гомеле, — и мы замолкаем на время, вспоминая о человеке, чья жизнь стала образцом для подражания среди его сверстников и последующих поколений.
На церемонии открытия выставки Анатолия Каплана коллекционер Исаак Кушнир, привезший в дар Гомельскому музею и музею в Рогачеве работы Каплана, говорит, что чтение списка международных выставок художника займет пять-семь минут. Он делает публичное заявление, что готов подарить музею в Рогачеве полновесную музейную коллекцию Анатолия Каплана; вопрос только в том, чтобы найти подходящее помещение для музея. Олег Рыжков, атташе по культуре белорусского правительства, в ответном слове очень рад тому, что II Каплановские чтения состоялись, и надеется, что в будущем году в Рогачеве откроется еврейский музей. Давид Розенсон сказал, что очень надеется на то, что в городе, где погибла семья его деда, будет создан музей художника, в чьем творчестве, обращенном к еврейской жизни в Рогачеве, запечатлена бесценная ностальгическая тональность.
В зале — студенты художественных классов, евреи с детьми, старики и старухи, играет ансамбль еврейской музыки; в атмосфере — заинтересованность. Зрители проходят вдоль стен и рассматривают работы Каплана.
Об Анатолии Каплане замечательно писала дружившая с ним Наталья Михайловна Козырева — с ней я буду иметь удовольствие сидеть рядом на пути в Рогачев; во время этого путешествия мы поговорим и о Каплане, и о графике американских художников 1920–30-х годов, об Анатоле Коварски, много сделавшем для формирования фирменного стиля журнала «Ньюйоркер». А тогда на открытии заведующая отделом рисунка и акварели Русского музея Наталья Михайловна Козырева высказала о Каплане много веских соображений. Как и многие еврейские провинциальные юноши, после снятия черты оседлости в результате революции Каплан в 1918 году приезжает в Петербург и учится во ВХУТЕИНе у Петрова-Водкина, Георгия Верейского и многих других. В 1933 году работает в только что созданной Литографской мастерской. Литография оказалась близка Каплану — он полностью погрузился в эту «живопись по камню», в мир «летящих черно-белых отношений». Во время войны эвакуированный художник жил на Урале, где посреди холода и скудности — не писатель и не хронограф, а поэт — он рисует пейзажи. В 1944 году Каплан возвращается в Ленинград, бродит посреди разрушенного города и создает серию «Восстановление Ленинграда»: «Починка трубопровода», «Разрушенный дом на улице Петрова», «Починка проводов на улице Гороховой». Ленинградская серия — это середина пути Каплана, за ней последуют серии «Заколдованный портной» (по роману Шолома Алейхема), «и еврейских песен на музыку Шостаковича», иллюстрации к произведениям Чехова, Переца, Сфорима и др. Владимир Конашевич, один из лучших мастеров советской книжной иллюстрации, называл Анатолия Каплана «мучителем камней» — настолько художник терзал литографические камни, достигая совершенно необъяснимого эффекта: ощущения графического объема, словно бы выступающего в новое измерение из иллюстративного листа.
Наталья Михайловна Козырева говорит, что считает творчество Каплана одним из источников охранения утраченного национального наследия. Я соглашаюсь и думаю, что камни Каплана крепче надгробных плит, что способность творчески осмыслять место жизни — чисто еврейская. Ибо евреи всегда были пришлыми — их метауровень описания всегда находился ступенькой выше, и отсюда постоянная рефлексия и творческая тяга осмыслять время и место жизни. Есть места, где канули времена и эпохи, и только по творениям еврейского искусства еще возможно приникнуть ко времени прошедшему — к семейным корням, к битве с забвением, которое именно благодаря творческому усилию, попирающему его, становится истоком будущей жизни; не обладая прошлым, не овладеешь будущим.
Из Гомеля мы направляемся в Рогачев, где некогда жил знаменитый раввин, один из выдающихся ученых-талмудистов XX века Раби Иосеф Розин (1858–1936) — Гаон из Рогачева, состоявший в переписке с Любавическим Ребе Менахем-Мендл Шнеерсоном и давший ему смиху.
По дороге в Рогачев наша видавшая прошлый век «газель» вдруг встала на обочине, водитель залез под капот, а мы по морозцу в полях отправились через мост над сухой балкой в придорожное кафе. Там Вика купила десяток котлет и стала скармливать их трем беременным дворняжкам, крутившимся у нас под ногами на обочине. К ней присоединился и Исаак Кушнир (его Давид называет «реб Изя»): он достал кусок сыра и шоколадку и раскрошил их в счет будущего дворняжного потомства. Мы стали обсуждать, почему дворняги сообразительней породистых собак, и пришли к ожидаемому выводу: виной тому ужесточенный естественный отбор, где выживают не столько сильные, сколько сноровистые находить пищу.
Наконец машина починена, мы прибыли в Рогачев, нас встречают латынью — Primum edere, daide filosofare («Сперва поешь, потом философствуй») — и ведут обедать. Собственно, Рогачев — это несколько улиц, уставленных малоэтажной застройкой, тянущихся вдоль реки. Во время войны здесь в течение долгого времени проходила линия фронта, и весь город был совершенно раскатан войсками. Именно с плацдарма близ Рогачева началась знаменитая операция «Багратион» — самая крупная войсковая операция за всю историю человечества, положившая начало окончательному разгрому нацистов.
Здесь бывал маршал Жуков, и здесь, рассказывает Вика, на Замковой горе в XVI веке был построен замок-крепость Боны Сфорцы д’Арагоны — миланской принцессы, королевы польской и великой княгини литовской, второй супруги короля Сигиз-мунда I.
Я осторожно задаю пытливо-безнадежный вопрос: «Должно же было что-то остаться здесь из ренессансной архитектуры времен правления миланской принцессы?»
Вика с готовностью оглядывается вокруг — а вокруг только однотипные домишки, укладывающиеся в длинную чистенькую улицу, и короткие прозрачные переулки, — и протяжно восклицает, академично разводя руками, в одной из которых дымится пахучая сигаретка: «Но я не вижу!»
Мы прогуливаемся по Рогачеву в поисках подходящего для будущего музея Каплана домика. Практически вся застройка в центре — послевоенная, щитовые одноэтажные дома с торчащими печными трубами.
Возле реки стоит обелиск с установленными на нем недавно мраморными табличками, на которых выгравированы фамилии расстрелянных на этом месте евреев. Я расспрашиваю сотрудника краевого музея, куда делись кости убитых. Он отвечает, что из захоронения в овраге весенними половодьями вымыло всё, ничего не осталось. Я смотрю на реку вдали, на низкое солнце, разлившееся в ее глади, на пасущуюся на тронутом изморосью заливном лугу лошадь, и не могу кивнуть или что-то сказать ему в ответ.
Давид находит фамилию своего деда на одной из табличек — Брук — и протягивает к именам пальцы.
Мы выходим на холодный длинный перрон, синие огоньки на разъезде, по которому льется блеск рельс. Редкие фигуры путейцев иногда заслоняют синий фонарь. Пронзительный, немигающий его взгляд из невообразимой дали наводит оторопь, стерильный его свет как бы утягивает душу в великий простор и великое время шестой части суши.
В последнюю минуту, спохватившись, Давид бежит в машину за тфилин[29] и возвращается к подошедшему уже поезду. Утром он доставит нас на Белорусский вокзал Москвы — вокзал всех войн XX века, которые вела страна, пожертвовавшая собой, чтобы остановить зло, обрушившееся на человечество.
Теорминимум
(про героев)
Однажды меня хорошенько разыграли. Зима третьего курса МФТИ, время сдачи теорминимумов Ландау, откуда следует, что учился я тогда еженощно, для чего после лекций и семинаров запирался в аудитории Главного корпуса (стул в дверную ручку), и вся доска была в моем распоряжении. Нет ничего удобней для черновых записей, чем просторная, во всю стену, елово-матовая, чуть посвистывающая под мелом доска. Под вечер я переходил дорогу (Московское шоссе) и возвращался в общагу Факультета общей и прикладной физики. Ясное дело, к концу дня голова с трудом воспринимала реальность, и однажды мои однокурсники, курившие в коридоре, меня окликнули: «Вот ты целыми днями где-то пропадаешь, а тем временем у нас война. Китай напал на СССР, бои на Даманском полуострове».
Короче говоря, последующие три дня они держали меня в полной уверенности, что 25 тысяч китайцев продвигаются к Хабаровску. Я же соображал только одно: надо бы сдать из экзаменов то и это, потому что скоро мобилизация, а когда вернусь, уже всё забуду, и трудно будет учить заново. Вероятно, это была моя самая хозяйственная мысль за всё время обучения в МФТИ.
Сейчас я вспоминаю этот случай и очень хочу точно так же очнуться от действительности, как от дурного розыгрыша, — тем более что никакие полезные мысли меня не посещают.
Смысл выжить
(про литературу)
NB: все значительные писатели, рожденные вместе с XX веком, — Бабель, Платонов, Булгаков, Олеша, Набоков — пишут только об одном, в сущности: о всестороннем абсолютном провале эпохи. Остальное относится к воспеванию пустоты, тут трудно преуспеть. Отрицательный опыт ценен именно потому, что дает смысл выжить. Не столько способ, хотя и его тоже, сколько смысл. Это на руку естественному отбору, который как раз и канонизирует трагедию — при снисходительном отношении к другим жанрам.
В Пардесе
(про героев)
Жаркие дымные ночи лета 2010 года были почти бессонные. Я беспрерывно смотрел кино: всё, что давным-давно хотел посмотреть, но никак не удавалось.
И вот странное сближение встретил при просмотре «Chinatown» Поланского. Джек Николсон в роли Гиттеса пытается распутать историю с махинациями вокруг водоснабжения земель близ Лос-Анджелеса и въезжает на частную территорию, на апельсиновые плантации: он мчится между рядов апельсиновых деревьев, но его всё равно останавливают и избивают.
Никогда не думал, что смогу увидеть то, чем там же, в Orange County, владел мой прадед, — баснословные апельсиновые рощи, о которых в моем детстве бабушка и родители говорили шепотом. Фильм был снят в 1974 году — и вполне возможно, что съемки проходили именно на его земле; кто знает, из чего судьба способна составить свою иронию.
Это — кроме того, что деспотичного начальника моего героя в «Матиссе» зовут Гиттис. Надо ли добавлять, что, когда писал, я еще не видел «Chinatown»? Вот это и называется: забвение как исток.
«Следующая бензозаправка только через 64 мили»
(про время)
Когда-то, еще ничего не понимая в автомобилях, я решил купить на первые две зарплаты машину Дело было в Сан-Франциско, и меня интересовало одно: «Скажите, — спрашивал я продавца старенькой „хонды“, „олдсмобиля“, „шевроле“ или „мазды“, — эта машина доедет до Нового Орлеана?»
Новый Орлеан, родина джаза и «Трамвая „Желание“», был пределом моих мечтаний о перемещении в пространстве. Наверное, тут не обошлось и без Гекльберри Финна, стремившегося туда с Джимом на плоту по Миссисипи, но что меня удивило: все продавцы, не сморгнув и глазом и не ахнув, кивали: «Доедешь», — что говорило не столько об уловке, сколько об отношениях американцев с пространством: для нации, заселившей Дикий Запад, перемещаясь по смертоносным пустошам на телегах, семь верст — не крюк.
И я с замершим сердцем им верил и не верил, будто снова находил свидетелей неизъяснимого чуда, которое теперь уж непременно должен был опробовать на собственной шкуре.
С тех пор прошло двадцать лет, металл моей Chevy Nova не раз был переплавлен и, может быть, даже обрушился вместе с ракетой на военные бункеры в Ираке или плавает где-то в толще мирового океана частицей корпуса или оружия подводного атомного крейсера. Двадцать лет вместили не одну эпоху — за это время много чего произошло, и уж не вспомнить, в каком порядке: утонул, захлебнувшись ураганом Катрина, мой любимый город — главный ценитель креольской кухни и диксиленда; мировой порядок совершил множество мускульных усилий — рухнули одни тирании и окрепли другие, призрак Сталина обрел плоть и надвинулся на Европу Расстояние в пять тысяч километров теперь мне не кажется одиссеей Орфея, но я всё сильней скучаю по возможности так же вдруг размахнуться, достать кошелек и, слегка приценившись, купить билет на еще не объезженный транспорт, чтобы под Led Zeppelin вытянуться всеми четырьмя колесами вдоль параллели или меридиана, пожирая зрачком холмы, лощины, крохотные городки, их рухлядь, вывески, соломенное чучело полицейского в машине напротив городского совета и пожарной части под одной крышей, останавливаясь на задичавших заправках, вдыхая полынный пыльный запах Невады и жидкое галлюциногенное солнце Аризоны, — чтобы, наконец, в свой ненавистный обычно, а сейчас печальный день рождения въехать в собственную мечту, небывальщину, перестать верить глазам и ушам, смятенным ревущими на улице тромбонами, свингующими кларнетами, грохочущим на пузе блестящего, как антрацит, парня барабаном; крепко выпить и потом полночи переходить из бара в бар, встречая то там, то здесь уже знакомых уличных музыкантов, переменивших спортивные штаны и засаленные байковые рубахи на белоснежные сорочки и пиджачные тройки. А на следующий день еле-еле проснуться и долго завтракать на дебаркадере, пить кофе с Kent’ 100, двойной фильтр, один выдернуть зубами, щурясь на слепящую лоснящуюся муть большой реки, когда-то омывавшей ноги великой американской литературы — босые пятки Гека и Джима, — на плесе которой медлит черно-белый, хлопочущий плицами колесный пароходик, и понимать с неясной грустью, что на нем в океан безвременья уходит твое странное, как китайский фейерверк и полотна Левитана, время жизни.
Про Иону
(про героев)
Содом был сожжен не потому, что его жители хотели изнасиловать ангелов. А потому, что там всё было устроено наоборот: добро называлось злом, а зло — добром.
Вы думаете, так просто добро объявить злом, а зло — добром? Ничего подобного. Это огромная работа: и политологическая, и социологическая, и историософская.
Ясно, что глупость маленькая от глупости большой не отличается. Относится ли это к злу? Когда одно зло приходится терпеть и даже выражать к нему дружеское отношение — из опасения, что вместо него придет зло гораздо большее. Не ругай халифа, следующий будет хуже. Это глубинное свойство азиатского устройства, и многое из «Путешествия в Стамбул» полемически направлено именно против такого терпения. Ибо душить в себе желание изменить мир к лучшему, замещать его призывом улучшить себя самого, — настолько же верно, насколько и бездарно.
Ни одно существенное движение истории — ни плохое, ни хорошее — не происходило благодаря самосовершенствованию и смирению. Ни одно. Библия — книга героев и талантов, а герои — не аскетичные мудрецы, но до отчаяния исполненные страсти, жажды справедливости и спасения личности.
Исходя уже только из этого, следует прислушиваться к сильным рефлексам. Общество, состоящее из бескомпромиссных, страстных людей, — общество, в котором царит Закон. Оно прозрачно и безопасно. Несмотря на сильные чувства.
Три войны
(про главное)
Афган стал осязаем, когда Андрей позвал меня «смотреть цинковые гробы».
Июньский вечер, над дворами носятся стрижи, сверчат в вираже; дети играют в волейбол. Перед подъездом — группа парней, красные повязки на рукавах. Мы встаем в очередь, потихоньку поднимаемся по лестнице. В квартире на третьем этаже стоит на табуретках оцинкованный железный ящик с куском стекла в крышке. Женщины держат в пальцах свечи или к животам прижимают иконы; две бабушки потихоньку воют причет. Мать солдата без слез сидит у гроба.
Летом того же года в пионерлагере «Ландыш» вожатый Копылов учил нас жизни. Весной он вернулся из Афганистана, от него я впервые услышал слово «духи». Так и представлял, как солдаты воюют с духами.
Копылов рассказывал, как горел в бронемашине, как спасся, а обгоревшего друга после госпиталя комиссовали. Я слушал этого рыжеватого крепыша с интересом, страхом и раскаленным непониманием сути войны, сути страданий и смерти.
Копылов учился в пединституте на учителя физкультуры, и что-то глодало его изнутри. По десять раз за ночь он поднимал нас по тревоге. Я засыпал в носках, чтобы уложиться в положенные двадцать пять секунд, или «пока спичка догорит». После команды «смирно» любое шевеление в строю поднимало Копылова в воздух, и он содрогал его перед вашим носом с помощью маваши гири.