Справа налево Иличевский Александр
Бездомный неизбежно становится героем (вопреки всем репрессиям рынка), поскольку его порождает время и, следовательно, плоть времени — сам язык. И я бы классифицировал государственный строй по частоте встречаемости и степени брутальности сюжетов: от разорения и переезда в «дом на колесах» до освобождения от бремени владения нефтяными полями, перевода на нары и пропития квартиры. Одно время у меня была идея замерить такие параметры благосостояния народонаселения, как время жизни пустой бутылки на панели и средняя длина окурка, брошенного в урну у метро. По совокупности этих наблюдений вполне можно придти к выводу, где именно находится государственный строй на тернистом пути от потребительского капитализма к капитализму производительному.
Любой человек на поверку не то что бомж, но бедолага. В том, что вся энергия цивилизации устремлена к преодолению несчастья, — в этом есть отчетливая тупость, как в случае с обращением вспять рек; впрочем, формулировка «Христос терпел и нам велел» есть инструмент деспотизма. Если слишком энергично бороться со страхом смерти, то не останется сил жить. С несчастьем же проще совладать, если извлечь из него смысл. Кто-то никак не может оправиться от изгнания из детства, кто-то одинок или несчастлив в семье, кто-то просто одинок и каждый день, возвращаясь домой, прежде чем войти, стоит с ключами перед дверью, думая о чем-то. От всех этих утрат польза в том, что они с тем же успехом могут расширить в человеке человеческое и, следовательно, Бога, с каким могут человека уничтожить. Портрет трагедии пишется всеми красками.
В литературе мотив не то что скоропостижной обездоленности, а только хронической нехватки средств — один из самых энергичных. В самом деле, помимо самого языка один из главных движителей у Достоевского — деньги, точнее, их отсутствие, или мерцание, или предвосхищение, или утрата. «В завещании Марфы Петровны она упомянута в трехтысячах» — вот взрыв, которым рождена большая часть «Преступления и наказания». И как раз чего мне не хватало всегда, а сейчас особенно, — своего рода имущественно-ценового словаря эпохи, который бы дал представление о том, сколько жизнь стоила во времена Достоевского, дал бы пощупать реальность в ассигнациях и монетах. Потому что для Достоевского апофеоз свободы и счастья все-таки не выше десяти тысяч рублей ставится. В то время как жизнь Германна стоила ему, Германну, сорока семи тысяч. Разница огромная, особенно если учесть «инфляцию» за три десятилетия. Коротко говоря, вопрос этот берется вот откуда: не верится совсем, что movement «стать проституткой из нужды» существует в действительности, таких вещей без отчетливых наклонностей не совершить. Не верится напрочь. И потому здесь было бы полезно знать, сколько дней жизни семье Мармеладовых обеспечивал разовый выход Сони на панель. Вот почему важно осознать диктат обездоленности, помнить о тех неразменных трех тысячах, благодаря которым много родилось смысла в великом романе «Братья Карамазовы». Деньги у Достоевского то возникают, то пропадают, то летят в камин, то из него извлекаются — одним словом, маячат и никогда не тратятся, будто ненастоящие. И неудивительно, ведь деньги — первая в истории общества виртуальная сущность.
Сюжеты обездоленности будут всегда, покуда цивилизация не откажется от идеи всеобщего эквивалента — денег. Менее популярны такие сюжеты только в зажиточных странах (где, впрочем, нищих хватает) или совершенно неимущих, обессиленных и не способных к самосознанию. То, что в русской литературе всё чаще героями становятся бедные люди, говорит о том, что язык взял их в фокус своего внимания, и это прибавляет смысла эпохе.
Диккенс/Достоевский и проблемы детства, Диккенс/Достоевский и стесненные обстоятельства, Диккенс/Достоевский и психическая норма, Диккенс/Достоевский и экономика эпохи — всё это лишь малая часть исследований, которыми полнится литературоведение. Человек и страдание, художник и тщеславие, ужас революции и страстное желание изменить мир. Эти темы и их вариации не остывают уже два столетия, атакуемые с разных фронтов модернизмом с помощью упреков в едва ли не готической жестокости обращения с персонажами, в откровенной эксплуатации сильных чувств ради достижения эмоционального эффекта. В то же время тема человека подпольного, полунощного, раздираемого иррациональными мотивами своей личности у Диккенса/Достоевского, — и сейчас остается в наборе художественных приемов, предоставленных цивилизации XIX веком. И несмотря на неуклонный дрейф разума в сторону искусственного интеллекта, несмотря на неразрешимый клинч личного с общественным, тексты Диккенса/Достоевского останутся в арсенале самых сильных движителей искусства.
Север и юг
(про главное)
Есть мало стран, где юг и север различаются так же, как ад и рай. Однажды довелось мне осенним полднем плыть на катамаране из Реуса в Кабрил вдоль каталонского побережья. Ледяное шампанское, солнце, брызги от рассекаемых волн. Потом в порту рыбаки сушили и складывали сети, вокруг бродили коты, два древних старика сидели на скамейке, курили трубки, не шевелились, когда коты запрыгивали им на колени; я зашел в бар, сглотнул эспрессо, запил водой и, щурясь на ослепительную рябь бухты, понял, что во всех описаниях рая почему-то нет моря. В то время как в моем понимании — край мироздания, предстояние перед бесконечностью на морском берегу — необходимо для воздаяния. В России беглые крестьяне стремились к южным побережьям. Вся свобода отчизны всегда была устремлена исходом в морской юг: так Стенька Разин стремился в сытное забвение Персии. А где свобода, там и потусторонность: ибо не обрести волю без трансгрессии, наказание за которую — возврат в столицу Лимба и четвертование. Получается, что всё бытование воли диктуется ландшафтом и течением рек, ведущих в не достижимое жизнью счастье.
Согласные как праматерия
(про литературу)
Снился язык с одними гласными. Некий тайный ключевой для вселенной текст — стих с одними неведомыми, недоступными человеческой фонетике гласными звуками-буквами. Какое-то воплощенное молчание. Согласные искались, изобретались — и выход был найден: чей-то семейный альбом с непонятными мизансценами и групповыми портретами. Грибы под березой. Пустые качели раскачивались со всего маху. Дети разбегаются, один мальчик остается стоять с рукой, приложенной к сосне, глаза в предплечье: водит. Все эти фотографии и были утерянными согласными. Осталось выстроить соответствие. Очень тревожный, невозможный сон. В нем я остался с зажмуренными глазами, затопленный запахом смолы.
Прибытие
(про главное)
- Оцепить, открыть огонь на поражение,
- расстрелять десять, двадцать, тридцать
- тысяч — тех, кто выйдет под пули, кто
- назовется смельчаком, или сделает
- это случайно, потому что его позвала
- смелая девушка, на которую у него
- самые жаркие виды. И ничего не произойдет,
- понимаете? Никто не шевельнется,
- великая огромная пустая страна даже
- не вздохнет, и стратегические бомбардировщики
- не поднимутся с блюда Невады.
- Единственная проблема — как хоронить?
- Но ничего, когда-то же справились с Ходынкой:
- деревянные кресты на Ваганькове,
- свежая глина, новые ботинки, ров
- братской могилы, имена и фамилии
- надписаны химическим карандашом,
- кое-где под дождем уже ставшим чернильным.
- Только в воскресенье робкие среднеазиаты,
- давно выигравшие несложный матч
- с коренным населением, как и сейчас,
- не дрогнувшим и тогда ни единым
- мускулом воли, с населением, поголовно
- сожранным ложью, растленьем —
- инстинктами, раболепием, ненавистью
- к ближним и безразличием к дальним, —
- и лишь победители-среднеазиаты, новые москвичи,
- чьих столь же безмолвных предков Чингис-хан
- вырезал городами и провинциями, — выйдут,
- как привыкли, в московские дворы
- из своих полуподвалов, усядутся с пивом
- в песочницах и на каруселях,
- чтобы вполголоса, хоть никто их не понимает,
- ни участковый, ни Христос, — обсудить меж собой,
- прицокивая языками, — сколько было крови,
- и кого из них привлекли обслуживать труповозки,
- кого бесплатно, а кому обещали. Итак,
- мы имеем тридцать тысяч. А, может
- быть, двадцать пять? Неважно.
- Плюс-минус трагедия — всё проглотит
- неграмотная немота и слабоумие.
- Вся пустая страна промолчит, поддакнет,
- зайдется в истерике приятия, как когда-то
- внимали Вышинскому, Ежову, —
- не привыкать, ибо что кануло, что?
- Главный враг народа: смысл и воля.
- Смысл и воля. Слышите? Нет, не слышно.
- Мужики съели Чехова, Толстого, подивились
- на кислятину Достоевского, но и его
- слопала запойная трясинка потомков
- тех, кого эти писатели были способны
- описать. Как хорошо. Как славно
- надута Москва, как лоснятся ее
- перламутровые бока осетровых.
- Сколько приезжих, сколько
- несвежей дикой крови принимает столица.
- Варвары окраин пьют нефть и пухнут,
- скупают столицу проспектами. Средняя
- Азия идет вторым эшелоном. Как
- хорошо, что место не будет пусто.
- Как хорошо управлять азиатами.
- Когда-то в Харькове стоял
- зловещий Дом Чеки. В нем часто
- расстреливали сразу после допроса.
- Трупы сбрасывали из окна на дно
- глубокого оврага. Там внизу
- дежурили китайцы и принимали тело —
- рыли яму, орудовали лопатой.
- Тогда китайцев, во время НЭПа,
- развелось в больших городах
- видимо-невидимо. Но в какой-то
- момент они все вдруг исчезли,
- будто почувствовали приближение Вия.
- Когда-то мне привиделось, что Вий —
- это и есть сам Гоголь. Как певуче просторен
- Днепр, если смотреть на него со стены Лавры.
- Наша беда в том, что Вий к нам не придет.
- Мы справимся сами. А что?
- смысл и воля уже проглочены.
- И нас никто не разбомбит.
- Разве можно разбомбить пустыню?
- Мы дождались варваров, они пришли,
- ибо мы сами стали варварами.
Маршруты
(про время)
Что такое оседлость? В юности часто маршруты были незамкнутыми, мы постоянно перемещались откуда-то куда-то. Редко когда ночевали трижды подряд в том же месте. Случилось раз, что я с одной барышней дошел от Воробьевых гор до Долгопрудного. Был май, почки только распустились, всюду благоухали тополя, клейкая шелуха их под ногами, пиво FAXE, быстро тлеющая «Магна», несколько раз брызгал дождик, а мы всё шли и шли, и дошли еще засветло — дело было на исходе белых ночей. Сейчас маршруты скромнее и совсем не размашисты, а наоборот — колеблющиеся вокруг печальных аттракторов орбиты.
Другое время
(про главное)
Интересно простое, но глубокое определение: сон — это состояние нервной системы, переключенной с анализа внешних данных на анализ внутренних. Дрозофилы и простейшие черви видят сны именно в этом смысле. Больше всего я хотел бы оказаться во сне пчелы.
Движение
(про героев)
После войны в разгромленной Японии остались бесхозными генераторные движки, использовавшиеся для питания военных раций. Соитиро Хонда придумал прилаживать эти двухтактные моторчики к велосипеду. А года через три уже было налажено производство мотоциклов.
Впервые Хонда встретился с техникой в своей деревне в детстве: завидев чудо — грузовик, — он помчался за ним и заметил, как на землю упало несколько капель масла. Мальчик встал на колени и растер промасленный песок в ладонях: запах нефти показался ему запахом рая. Надежные высокооборотистые двигатели — конек компании Honda, и они всегда будут напоминать о вышедших из употребления рациях, с помощью которых японцы начали войну — начали, чтобы разгромить Перл-Хар-бор, чтобы ввергнуть Окинаву в адское пламя.
Человек и темнота
(про литературу)
Красивая вдова привлекает и желанием, и вариантом будущего — браком, способным состояться с прибылью не только эмоциональной, но и материальной. Базарова сознательно интересует только первое: «Позабавиться — это значит позабавиться, черт меня побери…» «Парень с девкой — музыки не надо…», — так убеждал месье Полит прелестную Селесту у Мопассана.
Одинцова дебютирует маской тонкой приветливости, безмятежного изысканного внимания. Базаров смущенно ломается: говорит нечто, что идет против шерсти в этой ситуации. Анна Сергеевна оказывается не строгой, обнаруживает широту натуры и прислушивается к Базарову, хотя тот больше говорит не об убеждениях, а о науке. Одинцова пробует заговорить об искусстве, но тщетно — и возвращается к ботанике.
Три часа такой беседы ничуть не сближают собеседников, напротив: между ними выстраивается пространство, оказывающееся непроницаемым.
Одинцова даже укоряет присмиревшего Базарова в следовании приличиям и призывает к дискуссии, уверяя, что она горячая спорщица. И в самом деле: при всей своей строгости и упорядоченности в быту и хозяйстве — она держит себя так, что вызывает на откровенность, на прямоту, на полемику.
Одинцовой нравится Базаров, хотя он и противоречит ее не особенно нам известным воззрениям. По крайней мере, это говорит о ее уме, предпочитающем смысл — равновесию. Как вдруг Базаров теряет покой, становится раздражителен, едва находит себе место, говорит нехотя, сердится.
Отвергнутый с очевидностью Одинцовой, Аркадий утешается смирной Катей, которая его и себя потом назовет «ручными», а Базарова — «диким».
Одинцова регулярно отправляется на прогулки с Базаровым, оставаясь вместе с ним равнодушной к природе. Нигилист уже смиренно относится к ее аристократизму, и всё больше помалкивает с Аркадием, находя его общество бесплодным.
И тут мы узнаём, что причиной неприятной перемены в Базарове стало новое для него постыдное романтическое чувство. Заметим, что психологически, верней всего, романтизм рождается при отверженности или замедлении достижения объекта желания. Область мечтаний и прочих отвлеченных рассуждений, вызванных отложенной или отринутой связью, погружена в бесплодное поле смыслов, рождаемых загадкой, производящих фантом. Отсюда берутся образы Прекрасной Дамы, Софии, Лилит и других властных символов женственности — разной нравственной ориентации, но рожденных одной общей категорией: отверженностью того, кто обречен им поклоняться.
Базаров привык любить красивых женщин с практической целью, но тут с ним приключилось нечто новое. Раньше он говорил: «Нравится тебе женщина, — старайся добиться толку; а нельзя — ну, не надо, отвернись — земля не клином сошлась». Но случай Одинцовой выпал из этого правила. Она ему нравилась: умная, свободная, благоволящая к нему — Анна Сергеевна окончательно влюбила Базарова в себя после того, как дала понять, что легкой поживой не станет.
В нигилисте изнурительно «горела кровь» — так Тургенев описывает половое влечение. Но это полбеды, с влечением Базарову справляться не впервой. Иная бацилла вселилась в него.
Вслух он всё чаще клял всё любовно отвлеченное, наедине же с собой с яростью обнаруживал в себе романтика и убегал в лес или на сеновал, где бранился на чем свет стоял, но в то же время предавался грезам об ответной любви Анны Сергеевны.
Одинцова была слегка увлечена Базаровым: ей было интересно с ним, споры с ним помогали ей узнать себя. Но что-то останавливало ее сделать шаг навстречу окончательной близости, — что именно — Тургенев не объясняет.
Когда Базаров заявляет Одинцовой, что намерен уехать к отцу, она неожиданно для себя печалится, признаётся ему, что будет жалеть о его отъезде, что ей будет скучно.
Теперь внимание. Базаров здесь делает что? Он врет — не только себе, но и Одинцовой. В этом месте он попирает себя дважды: естество физическое и душевное, хотя и не признаёт существование последнего, и уж тем более его взаимосвязь с первым.
Этот момент — ключевой для моего непросто выразимого ощущения мучительности всего романа. Оно не покидает меня еще со школьных времен. Добавлю, что после прочтения во взрослом возрасте «Записок охотника» оно, это ощущение космической отдаленности базаровской проблематики, только усилилось.
Но вернемся к событиям любовной драмы. Диалог в том предотъездном объяснении таков, что ни за что теперь не поверить, что Базаров и Одинцова провели раньше много дней вместе в непринужденной беседе… Вдруг Анна Сергеевна просит Базарова что-нибудь рассказать о себе, мол, он всегда о себе молчит. Он уклоняется и признаётся, что она красива, умна и что он не понимает, почему она живет в деревне.
Одинцова удивлена. Дыхание ночи из окна пробуждает в ней волнение. Базаров тоже вдруг чувствует нарастающее сближение. Она признаётся ему, что несчастна.
И тут случается самое критическое, роковое — то, после чего Одинцова отдаляется. В эту ночь происходит наибольшее сближение, но бесчувствие Базарова, взращенное убеждениями, оскорбляет многое чувственное и чувствительное в этой женщине. Базаров усилием воли отказывается вообразить, что женщина может быть несчастна не из-за сплетен, а благодаря судьбе: она не хочет жить, она не удовлетворена. Она говорит о том, что нуждается в привязанности, в любви. И вместо того, чтобы сочувствовать и сопереживать, Базаров презрительно отзывается о ее чувствах: «Ты кокетничаешь, — подумал он, — ты скучаешь и дразнишь меня от нечего делать, а мне…»
Вот тут происходит недоразумение — они оба нерешительны, но Одинцова всё же осмеливается сказать ему тайное слово, способное разрешить всё. И что делает Базаров? Он убегает. Для чего? Страх? Или увлечение всё той же мыслью о непригодности чувств?
Да так ли уж важно, почему. Все катастрофы покрыты ореолом невероятности, ибо катастрофа, по определению, есть то, что не должно было произойти. И создается впечатление, что в тексте по кругу разыгрывается всё тот же цирк с озлобленным Пьеро и робеющей Мальвиной.
И все-таки происходит salto mortale: Одинцовой удается выпытать у Базарова признание в любви. Он притягивает ее к себе, ее влечет к нему мгновенье, как вдруг она освобождается и кидается от него в угол, где закрывает створки навсегда.
Умирая, Базаров напомнит ей, что он тогда — во время признания — так и не поцеловал ее. И она поцелует его, лежащего на смертном одре — но в лоб.
Такова эмоциональная схема их отношений: Базаров бессилен, и Одинцова бесполо целует его не в губы, а в лоб.
После признания Базарова Одинцова находит слова для объяснения своей реакции: «спокойствие лучше всего». Ускользающая жизнь, жажда новизны подтолкнули ее к последней черте — и за ней она увидала «не бездну, а пустоту… или безобразие».
Вскоре Базаров прощается и слышит: «Я согрешила тогда если не кокетством, так чем-то другим». Базаров теперь соглашается, повторяя свое заклинание: «любовь — чувство напускное».
И тут Тургенев говорит одну тонкую вещь, он уточняет пределы своих выразительных возможностей, такое признание и рискованное, и придает читателю свободы: «Была ли правда, полная правда, в их словах? Они сами этого не знали, а автор и подавно».
Всё остальное в романе не слишком важно. Базаров вскоре целует Фенечку, участвует в дуэли, заражается смертельно трупным ядом и получает стерильный прощальный поцелуй от Одинцовой.
Дальше — темнота.
Базаров все-таки совершил трансгрессивную попытку стать больше себя и признался в любви Одинцовой. Но та за последней чертой видит нечто отталкивающее. И всё это непоправимо. Одинцова остается в лимбе спокойствия, а Базарова боги драмы наказывают за попытку прорыва к свободе. К свободе от материализма, или, если быть точным, — к признанию метафизики (собственно, к признанию существования этих самых богов, и с ними изничтожаемого Базаровым искусства) и чего-то такого, что выше человека и его способностей.
Хоть это и не относится непосредственно к любовной теме, о которой мы решили говорить, но отмечу: советская действительность, так настойчиво предлагавшая юному поколению взять в литературный багаж «Отцов и детей», не замечала главного: Тургенев написал в 1862 году самый настоящий диссидентский роман. Принятые официозом трактовки занимались тем, что искажали его содержание. Прямой смысл романа противоречил самой системе предпосылок, на которой основывались предлагаемые учебником выводы.
Роман «Отцы и дети», по сути, находится вне советской доктрины и оспаривает ее, ибо он — первая в русской культуре попытка показать, как идеология уничтожает человека. Как жернова туповатых истин, противоречащих человеческому естеству, способны покорежить и личность, и ее судьбу.
Напоследок мы предпримем еще один подход понять, что же произошло между Базаровым и Одинцовой, чего они сами осознать не могли, или могли, но не были способны себе признаться, и что осталось неведомо даже для автора.
Когда-то в юности в нашей мальчишеской компании возникла утешающая формула: «Чуваку баба не дала, а он в дурдом попал». Мы использовали ее как мантру, должную исцелить несчастье юношеской любви — того типа, что погубила Митю из бунинской «Митиной любви». Действенна эта формула была не более аспирина при чесотке. «Но лучше уж так, чем никак», — как однажды моего друга юности утешила ялтинская проститутка, приоткрывшая ему нехитрые тайны телесной нищеты.
Если ограничиться здравым смыслом, Тургенев во всей этой мучительной, но безупречно написанной и выписанной передряге Базарова с Одинцовой непрямым высказыванием формулирует (а, пожалуй, искусство и есть диктат непрямой выразительности, за исключением, наверное, музыки) принцип существования культуры.
Еще раз. Драма Базарова и Одинцовой, где один подрезает себе крылья, но готов лететь, а другая не готова, но на всякий случай тоже себе подрезает, — впрямую имеет отношение к происхождению культуры. Общества патриархальные, где крылья подрезаны у всех, — практически не способны к искусству.
Иными словами, в них не может родиться Анна Каренина, ибо случись такое — она, Анна Каренина, окажется, условно говоря, «забита камнями», и никакого романа не выйдет. Искусство требует освобождения индивида, его подвижности — возможности преступить границы.
Тургенев при этом дает ответ, чем же Базаров — позитивист и редукционист (а именно это скрывается под таинственным словом нигилизм, а не что-то страшное, ницшеанское) — всерьез угрожает цивилизации. Базаров привык действовать ровно по той самой формуле, что я привел в начале, — однако пределы ее применения ограничены ситуацией «коса на камень», и в случае с Одинцовой именно это и происходит.
Базаров обычно убеждал себя: «Если сразу не выходит дело, то и черт с ним». С Одинцовой же черт не остался, а стал грызть нашего упрямца. Анна Сергеевна всерьез восприняла и оценила Базарова и ей захотелось поупрямиться; так женщины поступают обычно, когда решают повысить цену за взятие крепости — вероятно, у нее взошла мысль о замужестве, или о «серьезных отношениях», не важно. Важно, что именно она ожидала от Базарова, и чему он отчаянно сопротивлялся.
А сопротивлялся он как раз диктату непрямого высказывания — искусству. Однако дал слабину и сдался. Но теперь уже искусство оказалось не нужно Одинцовой. Выяснилось, что они друг друга стоят, с той разницей, что Базаров оказался способен к борьбе.
Сейчас мы попробуем понять, что же произошло в сущности — мне кажется, на деле всё просто, но от этого не менее драматично. До сих пор Базаров не приближался к Одинцовой. Физически не приближался ближе, чем на расстояние вытянутой руки. Этого не допускали приличия, которые в момент признания оказываются нарушены.
Что происходит при первом объятии предполагаемых возлюбленных? Правильно: и он, и она слышат запах друг друга — запах дыхания, запах тела. После объятия они перестают говорить на человеческом языке и начинают говорить на языке физиологии — феромонов или чего угодно, но только язык этот не человеческий.
Осмелюсь предположить, что Одинцовой запах — или неосознаваемый феромон Базарова — не приглянулся, вызвал тревогу — и она отшатнулась. Вот почему ей померещилось нечто, что она назвала «безобразием».
Для нее первой наступила темнота.
Это обстоятельство достаточно правдоподобно, чтобы как раз и быть массивом умолчания — подводной частью айсберга. Но мы имеем дело с искусством — и диктат непрямого высказывания заставляет нас об этом забыть.
ВКУС
Вкус скрипки
(про главное)
Если разжевать дольку манго вместе с коркой, услышишь запах канифоли, — и сочетание капельки смолы с кисло-сладкой мякотью создаст глоток новогоднего аромата — хвойного и сочного.
Съедобная тайна
(про время)
Высокая кухня — изобретение не слишком допотопное: та же Молоховец, конечно, говорит нам, что в XIX веке кулинария уже давно была искусством, но что-то подсказывает: в большей древности заменой ей была экзотичность, нечто вроде барана, запеченного в быке, а того положить в верблюда, или соловьиных язычков копченых, или молочка козодоев. Откуда я делаю предположение, что высокая кухня — это замена алхимии, с вариантом философского камня, превращающего первичные элементы вкуса в высшее, направляющееся в метафизику наслаждение.
В самом деле, именно алхимики придумали современную плиту, поскольку у них с кулинарами шел поиск в одном направлении: для получения философского камня нужно было уметь управлять температурами. Именно перу Нострадамуса принадлежит первая книга о варенье как о секрете «вечной молодости», сохраняющем нетленными фрукты.
Хвала фармацевтам
(про главное)
Родители перевезли меня с Апшероиа в Подмосковье пяти лет от роду. Раньше я никогда не видал снега, и первая зима далась мне странно, как Армстронгу первые шаги по Луне: вспоминаю, как лежу закутанный и завязанный на санках, а мама торопится в утренних потемках на работу И тут я слетаю с санок, но не двинуться, и не подняться, и не крикнуть, а мама спешит дальше. Обездвиженный, с заткнутым шарфом ртом («На морозе не разговаривать!»), я лежу навзничь и сквозь ужас вижу фонарь и звезды, и иней осыпается волшебными искрами с ветвей. С тех пор не гаснет во мне немой крик: за что?! С тех пор я нравственно переношу только то, что ниже сороковой параллели, и до сих пор не забыть плевриты, бронхиты, подлые хрипы в груди, горячку свыше 41 градуса по Цельсию, суету и обреченность путешествий в «неотложках», — и неповторимый вкус толченого сульфадиметоксина, смешанного с медом или малиновым вареньем, который, чтобы выжить, следовало немедленно запить теплым молоком. Вы пробовали что-то горче? Бабушка, перенесшая в зрелом возрасте прикаспийскую малярию, говорила, чтобы я не ныл, ибо нет ничего горче хинина… А когда эта серия ада всё равно не помогала, тогда мы приступали к тетрациклину, и это было облегчением, потому что у этого антибиотика таки имелась защитная сладкая глазурь, розовая броня, — слава тебе и изобретшим тебя фармацевтам.
О любознательности как форме отчаяния
(про литературу)
В рассказе «Улица Данте» Исаак Бабель пишет: «Мой сосед Жан Бьеналь сказал мне однажды: „Моп vieux, за тысячу лет нашей истории мы сделали женщину, обед и книгу… В этом никто нам не откажет…“».
Я тоже не откажу по всем пунктам, но смотрите, что Бабель пишет дальше про вторую тему, подбираясь к теме первой, главной в этом рассказе: «По воскресеньям мы отправлялись на прыгающем этом возке за сто двадцать километров в Руан есть утку, которую там жарят в собственной ее крови».
Так вот, что касается этой баснословной утки, недавно я узнал о ней удивительные вещи. Оказывается, это не простая утка, а специально разведенная, и ради особенного вкуса утку не режут, а душат, чтобы оставить всю кровь в мясе. А вот то, что вкушал бабелевский герой, готовится так: обжаренную утку кладут под винный пресс и добывают кровь, которую вместе с печенкой используют для соуса.
В общем, Бабель хорошо пообедал в свое время в Париже и Руане. И много другого изведал, не сомневаюсь. Он был очень любопытным человеком, и любопытство его было безрассудным, под стать его писательской величине. Так что Бабеля погубило всё вместе — и любопытство (роман с женой чекистского наркома), и талант, и время.
Сахар
(про пространство)
Всё детство о Кубе я знал лишь, что этот остров похож на ящерицу, кофе там пьют только огненным и сладким, запивая ледяной водой, и что когда-то там произошла революция, а президент республики — бородатый мужик, тычащий с трибуны пальцем; ничего о Карибском кризисе, ничего о Че. В интернате со мной в параллельном классе училась киевлянка Илиана, дочь украинки и кубинца, и, глядя на нее, я спросил как-то старшую сестру: «А почему у кубинок такие особенные попы?» На что сестра пожала плечами: «У них там снега нету И с горок они не катаются».
Когда нас в школе гоняли в совхозы убирать морковку-свеклу, там на полях лежали горы порожних мешков. И среди них попадались экземпляры из-под кубинского тростникового сахара, с сочной печатью иностранных надписей, черной краской по мешковине, более тонкой и плотной, чем отечественная. Наткнуться на такой мешок было удачей: посреди промозглой осени и бескрайности набухших дождями полей и грязи, под низкими, волочащимися по холмам облаками, раскрыть мешок наизнанку, расправить шовную дорожку и, подняв голову к безрадостной пасмурности, ссыпать на язык струйку ослепительного тонкого тростникового сахара, так непохожего на отечественный грубого калибра и несладкий, как унылый октябрь, ноябрь, февраль.
Пролетка
(про литературу)
Писателю Давиду Маркишу в 1950-х годах довелось пить водку из майонезной баночки с самим кучером Льва Толстого. Дело происходило в некой богадельне, куда ДМ привел устраивать своего престарелого друга. Кучер этот был вроде бы в маразме, но на вопрос: «А что, дедушка, вы, наверное, уж и не пьете?» — ответил: «Не пью, когда не наливают». Дальше выяснилось, что великий русский писатель был «не очень хороший, никогда не давал на чай за подачу пролетки»; а также, что старик возил еще и Родзянку. Ну, и садился регулярно, пока ему следователь не сказал: «Хватит болтать, кого возил, кого возил!» А еще ДМ хорошо знал Юрия Олешу. Оказывается, у Олеши заветной мечтой было выпить ямайского рому (у каждого должна быть такая мечта; у меня, например, есть фантазия на моторке тихим ходом пройтись по Волге и Евфрату). Но интересней всего, что кучер тот Льва Николаевича величал «Лёв Николаич». Это хорошо. Это прямо-таки о Левине-Левине ремарка.
О глаголах
(про главное)
Мама рассказывает, заговорил я только в пять лет. Она дала мне имя в честь главного героя «Двух капитанов», тоже долго остававшегося немым. Единственное слово, которым я пользовался, было «брот» — и это означало не просто бутерброд, а кусок чурека с маслом и подвяленной белужьей икрой. Мы жили на Каспии, по дворам ходили баджишки и сдавленно кричали: «Икра! Икра!» — а мама двухлитровую банку паюсной считала правильным прикормом для своего ребенка. Наверное, этот бутерброд был очень вкусным, раз удостоился у меня наименования.
Бабушка звала меня «немтыря», и, по ее версии, я заговорил так. Как-то собралась она меня купать, нагрела воду, раздела, посадила в оцинкованный таз и дала поролонового утенка — губку-игрушку (это я помню). После чего ей показалось, что воды в тазу недостаточно, и она разбавила горячую воду в кастрюле из-под крана, но вода не успела перемешаться, и бабушка опрокинула слоистый водяной пирог на меня. Я чуть не сварился, но выжил и заорал: «Тьфу ты, чёрт, бабушка, чуть не утопила!»
Ясное дело, бабуля, никогда ничего от меня не слыхавшая, кроме «брота», рухнула в обморок.
Родом из Ставрополья, моя любимая бабушка говорила на некоем казачьем диалекте и пользовалась замечательным глаголом «расстрастить» — это как раз и означало: разбавить горячую воду холодной — сделать менее «страстной».
А за икрой и осетриной мы — с дядей и отцом — ездили в браконьерский прибрежный поселок Джорат. Я помню, как стою на пороге сарая, а внутри тускнеет полутонный колоссальный слиток доисторической белуги: с разверстым брюхом она лежит на паре козел, и горы икры в тазах вокруг поблескивают зернистым нефтяным блеском.
Дань Каталонии
(про пространство)
Лет тридцать назад прочитал книгу об одинокой жизни мальчика и его мамы в городе Барселона. Названия, автора и подробностей не помню, но не забыть, как начинается книга: мальчик просыпается утром, залезает на подоконник и встает во весь рост, обращенный лучам солнца, которое заливает полоску моря и чешуйчатые крыши высоких грациозных зданий, фасеточные стеклянные купола, волнообразные — параболические, гиперболические — поверхности черепичных кровель: изумруд и алое золото драконьих спин и раковин гигантских доисторических моллюсков виделись мальчику. Он принимал город за арсенал своего воображаемого доисторического зоопарка и каждое утро проверял его сохранность. Ничего больше, кроме рецепта варки яиц в мешочек, которые мальчик ел на завтрак, из этой книги не помню.
С детства Барселона держалась в воображении особняком. При том что хотелось погулять и по крышам Стокгольма, и по тропам вокруг Катманду, и достичь Индии Афанасия Никитина, и позагорать на острове Буяне, и подсмотреть купание гарема в Персии Кольриджа и Велимира Хлебникова. Барселона — единственный образ заморских стран, который с детства сохранил не только притягательность когда-нибудь там оказаться, но и желание разгадать его тайну — секрет доисторических чешуйчатых чудищ с выгнутыми спинами и скрученными хребтами.
В юности Барселона вновь ожила — теперь под пером Оруэлла в книге «Памяти Каталонии». Во время гражданской войны будущему автору рассказа «Как я убивал слона» пришлось несколько суток провести без сна под куполом городской обсерватории — напротив позиций гражданских гвардейцев, которые забаррикадировались в кафе «Мокка». Взгляд Оруэлла на Барселону с крыши — взгляд голодного, бессонного, измученного, но тем не менее восхищенного человека, который любуется теми самыми крышами и полоской моря, — только обогатил предвосхищение Барселоны.
Реус — родной город создателя сокровищ Барселоны. Здесь родился Гауди, здесь расположен музей, посвященный не столько его работам, сколько тому, как они были сделаны. Редкий случай, когда сосредоточенность на «как» превосходит материальность «что». Вопрос о стиле — о примате эстетики над этикой — обязан присутствовать в мироздании, ибо без него красота мгновенно сдаст позиции пред полчищем забвения.
Тайна Гауди открылась в музее потрясением. Оказывается, его метод в точности описывается суфийской поговоркой, которая, в свою очередь, объясняет метод духовного совершенствования через самопознание. «Чтобы построить минарет, следует выкопать колодец и вывернуть его наизнанку». Метод искусства, чья задача, говоря в целом, состоит в том же приеме — искуплении нижнего мира, поиске искр божественной святости, очищении их от частиц нечистоты и преображении в мире вышнем. Подтверждений этому методу «спуска и подъема» множество, например: «Божественная комедия», где Данте спускается вслед за Вергилием в ад и внезапно оказывается снаружи, в той же точке, но перевернутым с ног на голову; Орфей спускается за Эвридикой, чтобы вызволить возлюбленную из небытия; хищная птица в своем полете стремится всё выше и выше — в безвоздушное, метафизическое пространство — и превращается в снег и свет («Осенний крик ястреба»). Для искусства — и поэзии особенно — эта ситуация архетипична.
При конструировании макета Собора Святого Семейства Гауди использовал остроумнейшую систему распределения весов: он подвешивал на пучке параллельных нитей мешочки с песком, перераспределяя натяжение и тем самым имитируя реальную нагрузку. Затем он отражал всю эту конструкцию в зеркале и строил по отражению макет. Таким образом, собор получался вывернутой наизнанку реальностью. Таковую он и напоминает — не похожий ни на что, совершенно отчужденный от всей предшествующей архитектуры, словно взятый из ниоткуда, спущенный на землю, а не выросший из нее.
В Реусе становится ясно, чего хотел художник, который отражал в зеркале слой осадочных пород, когда строил пищу океана времени — песчаные замки; подобно тому как на пляже из кулачка ребенка струйка мокрого песка создает остроконечные причудливые башенки, зубчатые стены (и здесь стоит вспомнить, что бетон, по крайней мере, на три четверти состоит из песка).
Творения Гауди — при всей их надмирности — гармоничны человеческому восприятию, их хочется потрогать, с ними хочется поиграть, как в песочнице, их хочется разобрать. Сам Гауди говорил, что его архитектурные формы наследуют растениям и живым организмам. Но этим их тайна не исчерпывается. Винтовая лестница внутри колокольни Собора Святого Семейства повторяет спираль раковины наутилуса. Плитка, которой замощены панели Реуса и Барселоны, созданная по эскизам Гауди, несет на себе отпечатки раковин и хвоща. Глядя на нее, вдруг понимаешь, что все эти скрученные линии, ветки и лепестки модерна (контуры окаменевших наутилусов, белемнитов, брахиоподов и аммонитов — любимые кривые этого периода искусства) суть галактические спирали времени-пространства, обращенные своей пружинистой силой в будущее. Футуристическая направленность творений Гауди несомненна; и в то же время этот художник сделал всё возможное, чтобы спустя миллионолетие Барселона в толще осадочной породы оказалась неотличимой от россыпи окаменевших раковин. Это — титанический жест художника. Об этом — стихотворение «Моллюск» Иосифа Бродского, поэта, сравнившего череду фасадов на Дворцовой набережной Ленинграда с отпечатком морского гребешка.
Мальчик из той заветной детской книги, чье действие происходило в Барселоне, варил яйца так: опускал их ложкой в кипящую соленую воду и считал до ста восьмидесяти. Всю жизнь готовлю яйца, следуя именно этому рецепту — и получается идеальный «в мешочек». Эти же барселонские яйца, но размером со взрослого страуса, я увидел в Фигерасе — на кровле музея Дали, устроенном в здании сгоревшего во время гражданской войны театра.
Первое, что приходит в голову, когда оказываешься внутри этого здания, — то, что это действительно театр, и что Сальвадор Дали — именно театральный художник в первую очередь; что именно сейчас и здесь — место и время его творениям, а не в репродукциях или простых линейных экспозициях.
Речь у Дали идет о современном театре, в котором важен не только трансформирующий тело жест, но и превращающий пространство и время в тело. Дали — чуть не первооткрыватель интерактивного художественного пространства: он внутренний мир превращает во внешний и внешний во внутренний, приумножая бездонность обоих. Только театральный художник, привыкший обертывать время и действие в декорации, мог рискнуть обернуть в свое произведение известный теперь на весь мир сферический леденец на палочке, каталонское изобретение[25].
Ну кто еще в семидесятых годах мог всерьез говорить о трехмерной живописи, об организации бытового пространства согласно принципу подобия человеческому телу? Кто еще мог приблизить визуальное вплотную к тактильному и указать на родственность слепоты и пророческого визионерства?
Стеклянный купол, накрывший пространство музея подобно мушиному глазу, отражается во множестве стеклянных плоскостей и возносит зрителя к ногам Святого Себастьяна кисти Дали и подножию трона рогатого Моисея резца Микеланджело — над сценой, в середине которой помещается могила художника. Под сценой находится картинный зал с отобранными шедеврами, в центре которых — могильная ниша, заложенная каменной плитой с гравировкой: крест, имя, дата рождения, дата смерти.
После Фигераса стоит отправиться в Жирону, чтобы, прогулявшись по набережной реки — мелкой и прозрачной настолько, что стаи полупудовых карпов, будто поросята, роющиеся рыльцами в иле, видны как на ладони, — пройтись по выкрашенному суриком мосту, который построил Эйфель, и погрузиться в сгущенное пространство средневековых улочек еврейского квартала.
Евреи покинули эти места много веков назад, однако интерес местных жителей к бывшим соседям высок — что объясняет наличие Музея еврейского квартала и то, что местные жители охотно возводят свои родословные к знаменитым горожанам еврейского происхождения.
В музее собраны обломки каменных надгробий с надписями на иврите. Каталонцы использовали их на протяжении веков в качестве строительного материала для своих новых домов. Примерно так же христиане поступили с материалом Ветхого завета. «Им проще простить христианство Иуде, чем иудейство Христу», — написал однажды поэт Виктор Коркия.
В Жироне поражает собор, огромный настолько, что изнутри кажется больше самого города, по крайней мере его старой части. Алтарь Св. Нарцисса, для освещения которого требуется повернуть выключатель, предстает одной из метаморфоз Нарцисса, проштудированных Сальвадором Дали.
В окрестностях Жироны — стаи чаек на полях убранной кукурузы.
По дороге в Барселону виден на горизонте скалистый горный массив Монтсеррат. Там, в бенедиктинском монастыре, основанном в XI веке, хранится чудодейственная статуя Черной Мадонны (La Moreneta), покровительницы Каталонии, — предмет паломничества, вырезанный, согласно легенде, святым Лукой и перенесенный затем в Испанию святым Петром. Одно из объяснений черного цвета La Moreneta находится в строке Песни Песней: «Черна я, но прекрасна».
На подлете к Барселоне обнаруживается плоская береговая линия, которая изобилует лиманами, обросшими тростником, но имеющими в большинстве правильную форму, что свидетельствует о долговечности ирригационных работ в этом районе. Зимние штормы осаждали равнинные берега Каталонии, и страна защищалась, возводя насыпь и прокладывая по ней дорогу. В целом окрестности Барселоны напоминают по ландшафту севе-ро-западный берег Крыма, однако здесь нет ни лиманной соленой грязи, ни монтмориллонита — ценящейся как в косметологии, так и в нефтедобывающей промышленности голубой вулканической глины — кила. Зато в Каталонии есть Коста-Брава — высокий скалистый берег и бурное, бравурное море под ним. Однако напрашивающаяся и в дальнейшем ландшафтная аналогия с Крымом хоть и уместна, однако должна приниматься с поправкой на особенную, более буйную и разнообразную растительность, объясняющуюся, видимо, близким соседством снежных гор: скажем, айлантус, ленкоранскую акацию — с перистой листвой и розоватыми венценосными хохолками цветков — в Крыму можно встретить только на Карадагской биостанции, в то время как в Каталонии она часто украшает открытые террасы ресторанов и дворики.
Монжуйк — гора, на которой во времена еще Дона Ицхака Абарбанеля было еврейское кладбище, — сейчас католический колумбарий, чьи стеклянные квадратные окошки вмазаны раствором в камень и в подпорные стенки террас. На окраине Барселоны — вполне феодосийский расклад: железная дорога вдоль моря и портовые, похожие на богомолов краны, толчея погрузчиков.
От всемирного форума культур осталась огромная солнечная батарея, которой питались ноутбуки участников. Потоки закатного солнца множатся в ней. Столь же прекрасные, сколь и ядовитые заросли олеандров — розовых и белых — на разделительной полосе. На дороге аккуратным рядком встречаются густые пинии, чей возраст говорит о древности дороги.
Вообще пинии — главный источник растительной роскоши Каталонии. Невысокие, они подчеркивают важную черту ландшафта: тут всё — и холмы, и дома, и небо, и берег — соизмеримо с человеком и служит ему.
Архитектура в Каталонии — тоже часть ландшафта. Здесь почти каждая будка, каждая сторожка на краю поля или виноградника выбелена известью и представляет собой не просто аккуратно построенное здание, а именно что продолжение склонов, холмов, утесов. Не говоря уже о небольших виллах, с гордостью возвышающихся на подпорных стенках не одно столетие. В Каталонии чуть не каждый куст, каждый гектар ухожен и возделан. Однако аккуратность — не всегда признак достатка. Ландшафт здесь повсеместно превращен в предмет искусства, и это обезоруживает глаз.
Бывший мэр Санта-Сусанны, невысокий плотный мужчина, похожий на Альмодовара, охотно говорит о предстоящих выборах: он собрался вернуть себе пост. Он говорит о своем методе благоустройства города: только те бизнесмены могут получить инвестиции от мэрии, кто сами вкладывают в развитие, и получат ровно столько, сколько вкладывают. Сейчас же бывший мэр заведует сетью центров водных развлечений. Одно из них довелось опробовать: четырехместный катамаран под полным парусом довольно резво вышел в открытое море, но, когда волна стала дышать глубже и полней, а ветер посвежел всерьез, пришлось повернуть обратно.
Море оказалось незамутненней слезы; купальщиков на берегу меньше, чем бегунов и велосипедистов, и расстояние между ними исчисляется стадиями.
Сельское хозяйство в Санта-Сусанне находится бок о бок с туристским раем: клубничные поля, гряды артишоков, кусты помидоров, поддерживаемые составленными из нескольких жердей шалашиками, шпалеры, увитые фасолью. Подле вилл, построенных в начале модерна, и стильных стеклянно-мраморных отелей с бирюзовыми овалами бассейнов и зелеными лоскутами лужаек раскинулись черные поля чеснока, лука, сладкого перца и баклажанов; местами доносится благоухание навоза.
Вечер в Санта-Сусанне, в старой части города (каковая всегда на горе — следствие наиболее выгодного местоположения крепости), под муниципальным древним зданием с лужайкой, огражденной балюстрадой, за которой открывается череда террас и толща рассеянного света — с погруженным в нее городком, со всеми его утопшими в зелени домами, виллами, полями. Здесь, на лужайке, происходят не выборные мероприятия, а поэтическое собрание, где пожилой поэт по-хозяйски выходит к микрофону, пробует, как настроен звук, и приступает к чтению стихов. Его поэтическая речь обращена к двум-трем десяткам слушателей — его же возраста, прилежно занявших скамьи, — посреди лужайки, на которой поместились и мы с велосипедами.
Вновь подхожу к балюстраде и на этот раз обнаруживаю прямо под ней огромный, с космами тины бассейн, выложенный облачно-белой и небес-но-лазурной плиткой; арочная колоннада по периметру бассейна и слепки античных скульптур завершают картину.
Побережье Салоу отличает мелкий нежный песок, набережная длиной в километр, на которой растут 155 пальм, и «поющие фонтаны», чьи струи бьют сообразно музыке, а водяная пыль служит объемным экраном для лазерного шоу. Успех туристического бизнеса в Салоу не имеет никаких рациональных объяснений, кроме того, что он совпал с известным экономическим испанским чудом, пришедшимся на 1960-е годы, на расцвет правления Франко. Никаких государственных программ не было ни тогда, ни сейчас. Только каждый год Франко девальвировал местную валюту, что делало побережье привлекательным для туристов со всей Европы, особенно из Франции.
Нравятся рыбацкие городки: добавьте к Росе-су Камбрилс. Они изначально — из-за запаха рыбы (действительно маловыносимого, но слышного только в порту) — избавлены от толчеи. Их променады изобилуют ресторанами. В Росесе песок на пляже замечательный: крупнозернистый, как гречка. Кроме солнца, главная достопримечательность пляжей — конечно, вода. Чистота ее во многих случаях отмечена высшей маркой — знаком качества, развевающимся на бело-синем флаге. Кроме обязательного режима естественной очистки (все созданные человеком предметы на время осени и зимы удаляются с полосы вдоль моря), прибрежные воды ежедневно очищаются с помощью специальных систем, смонтированных на баркасах, которые можно различить среди прочих по наличию черных гофрированных труб на палубе.
Сосредоточенный на изяществе Росес далек от ширпотреба: в сентябре его набережная пустынна, рестораны полны накрахмаленной белизны скатертей и ажурных спинок пустых венских стульев.
Непременные гаревые дорожки заняты велосипедистами и бегунами; то и дело встречаются пункты проката всего на свете и центры водных развлечений, где вас могут отправить в море на парусном катамаране или непотопляемом каяке. Аренда двадцатиместного катамарана на двое суток для путешествия на Майорку и обратно вполне по карману для какой-нибудь веселой кампании, пожелавшей провести ночь на палубе под звездами и парусами.
Ночные купания прекрасны: отплыв подальше, в моменты, когда идущая к берегу волна заслоняет береговые огни, оказываешься наедине с Большой Медведицей и теплой, как кровь, соленой теменью вокруг.
В Росесе одно из зрелищ — рыбный аукцион. Ежедневно в пять вечера все суда рыбацкого братства города обязаны вернуться в порт. Кто пришел последним — на следующий день последним выйдет в море и займет не самую лучшую позицию, со всем вытекающим ущербом для улова. Владельцы ресторанов и магазинчиков сидят в аудитории, держа в руках пульты с кнопками. Перед ними на транспортерной ленте продвигаются лотки с только что выловленной рыбой, на большой экран проецируется содержание лотков, вес и начальная цена за килограмм. По сигналу цена начинает снижаться, и кто первый нажмет кнопку, тот и купил торгуемый лот.
Таким образом, после аукциона сразу ясно, куда следует отправиться за тем или иным редким видом рыбы, что придает Росесу еще одну уютную черту.
Есть в порту причалы, где группируются небольшие баркасы с навешанными по бортам прожекторами — это лодки ловцов креветок и прочей донной живности. В море они выходят ночью и подсвечивают опущенные на дно ловушки лучами; в порт возвращаются на рассвете, тогда же и происходит их собственный небольшой аукцион, не автоматизированный, а сумбурный и крикливый.
В порту одуряющий запах рыбы. Рыбаки на причаленных сейнерах, стоя на коленях под огромными катушками смотанных сетей, бережно перекладывают на пластиковые лотки со льдом рыбу. Парни с кошелками, набитыми сардинами, проворно выбираются с причалов, являя исключение, подтверждающее правило: ни одна рыбешка не может быть продана в обход аукциона, устраиваемого рыбацким братством. Уставшие рыбаки составляют лотки с рыбой на тележки, накрывают холстиной и толкают к зданию аукциона. Продавцы припортовых лавок, заваленных льдом и свежей рыбой, зазывают покупателей — дают попробовать кусочки хлеба с лепестками анчоусов.
Над прилавками висят наполненные водой прозрачные полиэтиленовые пакеты. Оказывается, они эффективно отгоняют мух, которые пугаются самих себя и товарищей при короткофокусном отражении в водяной линзе: муха под лупой — жуткое зрелище.
Рыбаки живописны. Кто-то, стоя на коленях, совком вышвыривает из лодки водоросли и гнилую рыбу. Кто-то распутывает сети или, разложив на кожухе гаечные ключи, возится с дизелем.
Иссушенные, изборожденные морщинами лица стариков притягивают объектив.
Главное блюдо Каталонии (за всю Испанию сказать не умею) — оливковое масло. Самое вкусное масло отжимается из оливок сорта арбекино — размером с ноготь мизинца. С этим маслом можно съесть что угодно. С ним не сравнится ни треска с чесноком и медом, ни осьминоги с картошкой, ни баранья лопатка, разве что карпаччо из тунца, обильно сдобренное тем же самым маслом из арбекино. Причем оливки обязаны быть собранными руками, а не ободранными грабельками с ветки — железо наносит ранки на плоды, и в этих местах начинается скоропорченье, которое отражается на вкусе масла. Когда выливается из бака свежеотжатое масло, хочется съесть ломтями самый воздух, ставший тучным от его аромата.
Слетающиеся осенью со всей Европы скворцы наносят большой урон производителям масла: «скворец» [estornino] — прозвище сборщика оливок.
К столу подают поджаренные куски хлеба, которые натираются чесноком и половинкой помидора, после чего получают название «кока». Кокой зовется также открытый пирог с начинкой (случается, что и фруктовой). Кока у каталонцев — одно из культовых блюд, наряду с анчоусами (жареными или в масле), сардинками и печенным на углях луком-пореем. Поговорка гласит: «У кого есть мама, тот ест коку. У кого нет мамы, тот не ест ничего». Печеный лук-порей я не пробовал, а анчоусы всерьез уступают феодосийской малосольной тюльке.
Оруэлла, прибывшего в Барселону на побывку с фронта, преследовал голод: во время беспорядков в городе закрылись все лавки, и единственной пищей в гостинице оказались сардины. Официанты подавали их со всеми церемониями — по одной рыбке на тарелке, — и вспомнились эти сардинки, когда обнаружил, что абсолютно во всех ресторанах, где пришлось побывать, работа метрдотелей и официантов была превосходна, умна и деликатна.
Хлеб в Каталонии самый обычный, равно как овощи и фрукты.
А главное — после оливкового масла — блюдо Каталонии — любимая Дали утка в грушевом соусе.
Наш гид Сара — точеная резная мадонна: черные четкие черточки бровей, твердые губы, высокие скулы, длинная юбка, смуглота и веер в руках, которым она выражает грациозное нетерпенье, — объясняют происхождение горячего сладкого напитка El Cremat: готовится он из рома и носит название «Обожженный», поскольку перед подачей его поджигают. Массовым образом кремат готовили перед проводами военных моряков, отправлявшихся через Атлантику для подавления национального восстания на Кубе. Восстание началось в 1895 году и закончилось победой вскоре после взрыва американского броненосца «Мэн» у берегов Гаваны (правительство Маккинли объявило войну Испании, в результате чего она в 1898 году лишилась Кубы, Филиппин и Пуэрто-Рико).
За крематом следует мусс из фундука с инжировым вареньем.
Красная черепица крыш, узкие окна вприщур пропускают солнечный свет и бликующую рябь пронзительно синего моря — основа колорита гриновских рассказов, южнопортовая романтика, основанная на стремлении за горизонт, на миражах, которые из-за него доносятся; морской берег — лучшее место для пребывания романтиков, для упражнений в метафизике, чье ремесло состоит в созерцании незримого, в предвидении небывалого. Почти круглая бухта Росеса, с узким входом, отмеченным мигающими маяками. Бесшумная проворность официантов и говорливость метрдотелей. Устрицы, мидии и креветки в аквариумах. Здания XVI–XVII веков, мало чем отличающиеся от современных построек.
Морская прогулка в бухту, где раньше — до того, как в обиход вошло слово «экология» — добывали мрамор, отчего берег здесь изобилует подводными пещерами; в одном месте на урезе воды сложена мраморная пирамида, хорошо заметная, — она использовалась для погрузки камня на суда.
Широкая мощная лодка с немцами, англичанами и французами бросила якорь неподалеку от берега. Один за другим ее пассажиры застегнули гидрокостюмы, надели маски, забросили за плечи акваланги и попрыгали в воду. Последовал за ними и обнаружил, что дно здесь представляет собой почти отвесную скалу. Дотрагиваясь до нее пальцами, один за другим аквалангисты растворяются в потемках глубины; выпущенные ими пузырьки проходят сквозь стайки рыбок; там, в глубине, один за другим вспыхивают лезвия фонариков.
Аквалангисты поднялись все разом, согласно дисциплине и запасу воздуха в баллонах. Перед тем как вернуться в Росес, заходим в бухту Монтхой, чтобы взглянуть на скромное здание одного из лучших ресторанов мира — El Bulli. Больше рассказов о приемах деконструкционной кулинарии Феррана Адриа привлекают внимание яхты, стоящие здесь, — глядя на них, ясно видишь хорошую свободную жизнь, чьи сутки драгоценно укладываются в периоды переходов между портами Средиземноморья или Атлантики.
Трамонтана дует беспрестанно несколько дней с однообразной, сводящей с ума силой. Дома трещат и трепещут под ней. Матери встречают детей у школы, чтоб помочь перейти улицу, подвергшуюся натиску ветра. О каталонцах говорят, что они все с приветом, потому что сезонно подвержены трамонтане. Однако этот ветер для каталонцев — светлый образ, ибо приносит смену погоды.
Каталонцы блюдут самостийность и в том, что сторонятся признанных во всем мире испанских символов. На вопрос об Альмодоваре Сара — та самая девушка с резным лицом героини рассказа Александра Грина — отвечает строго: «Это хорошо, что Альмодовар прославил Испанию в целом. Но его творчеству я бы поставила пять из десяти».
Вечером в воздухе, кроме кораллового торжества заката, происходит следующее: над головами прохожих бесшумно взмахивают, снуют и пропадают в кронах платанов черные платочки летучих мышей; стайки крохотных, в половину воробья, черных птичек проносятся сквозь сумерки, вздрагивающие очнувшимися цикадами: несколько взмахов — и снова паденье, несколько взмахов — и снова вниз. Залив Росеса наполняется огнями, огни россыпью оживляют нагорье. На набережной иммигранты, преодолевшие Гибралтар, раскладывают на газетах свой нехитрый товар: поддельный ассортимент Louis Vuitton, пучки змей с пряжками вместо голов, пестрые башни, составленные из солнцезащитных очков. Вдоль парапета местные творцы вылепливают и вырезают из песка, смоченного сладкой водой, замки; еще в репертуаре песочных скульпторов — поклонение волхвов и мультяшные сюжеты. Коробки с мелочью стоят подле на парапете.
На веранды ресторанов забредают юноши со свежими букетами в руках: они требуют от сидящих за столиками мужчин купить их дамам розы. Юноши неотвязны, как и головокружительный аромат роз.
В бухте Росеса запрещена рыбная ловля. Но утром на груде валунов, подпирающих маяк, непременно встретится увлеченный рыбак, разложивший вокруг себя удочки. Если ему крикнуть «Ола!», он оторвет взгляд от кончика удилища, помашет рукой и скоро скроется за синей вывеской Puerto de Roses marina. После выхода из бухты нос судна глубже взрезывает волну, иногда в лицо летят брызги. Теперь стоит перейти на корму, ибо именно отсюда особенно ясно откроется скалистый берег, омывающийся гигантской линзой моря, которое дышит древностью палеозоя. Море свободно от государственного строя и всех последствий цивилизации. Ровно та же беспримесная могучая сила стихии правила на большей части поверхности планеты миллионы лет тому назад. Вот отчего путешествие морем так захватывающе. Вот отчего запах моря так будоражит в Каталонии, примешиваясь к густому запаху вина, оливкового масла и рыбы. Вот отчего так нескучно жить на берегу времени и мечты.
Разность морей
(про пространство)
Ароматы детства продолжают раскрываться. Однажды мы плыли с мамой из Пицунды в Гагры, и меня укачало. Один матрос, не то клеясь к маме, не то пожалев меня, принес только что выловленную и зажаренную барабульку. С тех пор даже близко ничего подобного я ни в одном рыбном ресторане не едал. Вы же помните эти промасленные бумажные тарелочки — вощеный их картон, и бумажные стаканчики, державшие какао или мороженое не дольше пяти минут, после чего приходилось прикладываться к донышку губами…
И еще меня поразила прозрачность Черного моря — с пирса можно было рассмотреть каждый камушек на глубине шести метров. Каспий никогда бы не позволил до конца всмотреться в свою бутылочного цвета зеленоватую глубь. Вообще огромная разность между морями — во вкусе, запахе, цвете, виде берегов, — осознанная мною тогда, в семь лет, невероятно расширила мое мировоззрение. Это был едва ли не первый скачок, с эффектом вроде прозрения, потому что горький, но менее соленый Каспий стал пониматься мною с сыновьим чувством. Тогда я, вернувшись, окончательно различил материнские его объятия и всю его суровую твердость — нигде, кроме Каспия, я не видал таких яростных крутогрудых белых коней, штурмовыми рядами рушившихся от свала глубин на берег, разбиваясь и переворачиваясь через голову, разметывая пенные гривы.
Абрикосовая
(про литературу)
Похоже, именно весну 1920 года имел в виду Михаил Афанасьевич Булгаков, когда описывал при небывало жарком закате страдающих жаждой литераторов. Ибо июль того года выдался нешуточный: рекорд той жары был побит только во время пожаров 2010 года.
В Москву Булгаков прибыл в сентябре 1921 года, но, вероятно, город еще был полон воспоминаний о прошлогоднем пекле. Обратимся к тексту. Пиво тогда обещали только к вечеру, теплая абрикосовая дала обильную пену и запах парикмахерской — и от нее немедленно началась икота. Что же называлось тогда икотой? Неужели ею обозначали в те времена еще и иное действие, которое иногда, прикрыв ладонью рот, сопровождали фразой: «Пардон, шампанское»? Об икоте, вызванной большим количеством алкоголя, написано только у Ерофеева. Сам я видел лишь одного человека, у которого от выпитого начиналась икота. У остальных к этому моменту уже угасали признаки жизни, а он принимался икать, и все вокруг оживали, пытаясь его спасти. Впрочем, не часто мне доводилось дружить с еще не завязавшими горькими пьяницами. Кстати, Горький разве не от «горького пьяницы»?
И почему пиво обещали к вечеру?! Ведь солнце садится в мае всё еще рано. Впрочем, закат в городе наступает всегда на пару часов раньше заката на просторе: дом на улицах выше и ближе леса, и уж тем более горизонта, в деревне.
Итак, что же это за абрикосовая? «Ситро»? «Воды Лагидзе»? И зачем непременно икать?
Не отнести ли этот момент текста к грядущей фантастичности романа? Ведь, чтобы реальность сдвинулась с места, ее следует пошатнуть. Хотя бы и с помощью абрикосовой.
Исток
(про пространство)
В древности все новые поселения были связаны с водой. Сначала искали источник, затем селились возле него. Древние поселения Израиля или Армении — все привязаны к источникам. В Мамшите, в городе посреди пустыни Негев, в каменистых песках которой когда-то вел раскопки Лоренс Аравийский, два тысячелетия назад жители умело собирали воду с каменистых склонов во время дождя и наполняли ею колодцы и бассейны.
В детстве не было пластиковых бутылок, и в поход ходили с солдатскими мятыми фляжками, чехлы которых непременно надо было хорошо намочить на жаре, чтобы, испаряясь, влага остужала алюминиевый корпус. На стоянке непременно искали родник, на рыбалке ключи били прямо на срезе воды — чуть раскопаешь, и получается известняковая чаша, в которой бурлит тихо фонтанчик, ледяная вкуснейшая вода. На обратном пути с Москва-реки мы снова мучились жаждой и заходили на завод, в арматурный цех, в котором, как и, согласно КЗОТу, в любом горячем цеху, был установлен автомат с газводой, вместо стакана имелась пол-литровая банка и стояла другая с морской серой солью, щепоть которой рабочий непременно отправлял в бурлящее жерло перед тем как опрокинуть его в глотку. Так боролись с обезвоживанием. А еще спасали от жажды киоски с газводой — помните такие стеклянные воронки с разноцветными сиропами? Недавно я сделал открытие. Нужно взять хороший яблочный сок и разбавить его в пропорции 1:3 хорошей газированной водой. Итогда вы почувствуете вкус детства, глоток истока.
Весна идет
(про время)
Саврасов был горьким пьяницей. Выходил из запоя с помощью своих благополучных покровителей, которые забирали его из ночлежки, селили у себя, мыли, кормили и умеренно похмеляли. В благодарность перед уходом он оставлял им вариант своих «Грачей», которых именно поэтому много, коллекционеры уточнят сколько.
Мне иногда кажется, запой Саврасова — это такая русская зима.
А грачи — добрый знак, который может и не возникнуть.
И прилет их особенно прекрасен.
Из Лангедока
(про пространство)
Вчера ездили в Прованс — в Сан-Реми; по дороге, за Арлем, заехали в аббатство Монмажур (Гора моих дней?): здесь бенедиктинцы отстроили удивительное каменное сооружение, по структуре своей настолько продуманное и вписанное в ландшафт, что напоминает роман. Есть в этой умышленности — в организации пространства — приделы, некрополь (неглубокие, как тарелки, могилы в скальной породе), каменные скамейки, стертые ступени просторных лестниц, витражи — расчет изощренного строительства, предпринятого во времена, когда не существовало ни Москвы, ни Руси. Я думал о том рубеже с облегчением: оттого, что представлял, будто у России еще всё впереди и можно избежать всего исторического кошмара. Впрочем, это вообще обычные мысли русского человека при взгляде на неродной ландшафт, особенно на тот, что цивилизация не покидала надолго последние два тысячелетия.
Там, в аббатстве, в квадратной галерее вокруг дворика с колодцем, — множество каменной резьбы на разные благочестивые темы. Как всегда, тема адских мук выделяется художественной изобретательностью, что снова наводит на мысль: в искусстве только ад возможен, рай — предмет скорее картографии, чем метафизики…
Монмажур вписано в скалу и прекрасно ее увенчивает, а кругом — ухоженные поля, камышовые изгороди, сосны, борозды виноградников — совершенно очевидно, откуда такие задники у картин Возрождения: канонизация средиземноморского ландшафта. Мне всегда казалось несправедливым, что пейзаж за плечом Моны Лизы менее удостаивается восхищения, чем женский лик, так прекрасно его очеловечивающий…
За аббатством потянулись оливковые рощи, высоченные зеленые изгороди и стародавние городки с узенькими улочками, совершенно вымершими в обеденное время.
И платановые аллеи! Высокие, мощные, будто светящиеся их стволы — чуть корявые — образуют самую лучшую колоннаду. Это удивительные деревья — к ним всегда хочется прижаться щекой, обнять, и, кажется, некогда я был платаном.
Во Франции полно кругового движения на пересечении дорог, и оттого еще больше кажется, что движешься по лабиринту, это добавляет увлекательности обозрению. В Провансе больше зелени, чем здесь, в Лангедок, где отчасти суровый, почти сицилийский приморский ландшафт. А ближе к Камаргу уже нарастает влияние дельты Роны, с ее протоками и лиманами, зелеными коврами пастбищ белых коней и черных худых быков, с белоснежными египетскими цаплями, прожорливыми бакланами и фламинго, которые особенно роднят Камарг с каспийским Гызылагачем. Вообще здесь всё призывает к тому, чтобы поселиться тут дней на десять — посреди песчаных виноградников (Vins de Sable) — и взять напрокат каноэ и удочки, чтобы пропасть в птичье-рыбьем царстве.
Но вернемся к оливам — в Сан-Реми-Де-Прованс достался на обед цыпленок с салатом; вообще здесь всё вкусно и потому, что подлинно: настоящие помидоры, настоящий хлеб, настоящее вино, настоящее масло. И непременная шатровая карусель в каждом городке: с лошадками, осликами, каретой-тыковкой для Золушки…
…И вновь запетлять по благоухающему Провансу и наконец въехать в Mulin Conquet — маследавильную усадьбу, где прежде всего встречает огромная клумба размером с два теннисных корта, ковром усаженная настурциями и анемонами. Дальше идут ряды оливковых рощ, кукурузное поле, террасы, разгороженные живыми изгородями. В самой давильне негромко поскрежетывают прессы, в лавке стоит запах масла, густой, как поцелуй. Уезжая, стоит припасть к инжировому дереву, набрать с земли чуть увядших и оттого еще более медовых смокв.
Что ж… завтра в Париж на TGV, а сегодня ужин прощальный в соседнем городке XII века, вырезанном в скале, где главная площадь — размером с веранду: утка с фуа-гра, баранья ножка, персиковый суп. Вообще, пока всё это не распробуешь — юг Франции, — представить себе, что такое есть в природе, невозможно, ибо совершенно другие октавы вкуса, уклад, почва, сила солнца. Мужики здесь суховаты от вина и работы, женщины отчасти огрублены пеклом и хозяйством. Но главное — избыток крови вокруг очевиден: земля и солнце тут питают не только чресла, но и… чернила.
С другого конца
(про главное)
В детстве самым вкусным маслом было не «Вологодское», а австралийское соленое. Отец объяснил: наверное, потому присаливают, что далеко везти на корабле, чтоб не испортилось. Так для меня был открыт новый континент со вкусом самого простого и прекрасного бутерброда, плюс чай с лимоном, две ложки сахара. Вскоре я услышал в очереди в гастрономе — тетки судачили: мол, австралийская баранина — никакая не баранина, а кенгурятина. И лишь недавно мне одна прекрасная австралийка разъяснила, что кенгуру — не милое почтово-сумчатое, а страшная напасть. Во-первых, их множество видов и размеров. Во-вторых, урон от кенгуру не меньший, чем от крыс в зерновом порту.
…Видеорегистратор снимает пробег автомобиля в лесополосе под Саратовом. Звучит ДДТ, Шевчук страдает по родине, весенний лес, еще прозрачный, бежит навстречу. Как вдруг под колеса бросается кенгуру. Чувак по тормозам, девчонка кричит. На дороге сидит кенгуру. Три прыжка — она перемещается, как безногий инвалид на тачанке — такой же контур движений. Девушка визжит, парень срывает с крепежа камеру и мчится за чудом в чащу, настигает, ибо животина никуда не торопится, — кенгуру тем временем останавливается прожевать горькую палочку, и мы видим его крупные чуть навыкате глазки, ушастую морду. Это прекрасно. Счастье ужаса. Как хорошо опрокинуть реальность. У Паустовского есть рассказ про сбежавшего в мещерских лесах из переезжавшего зверинца пеликана. Дед Десять-процентов (вроде деда Щукаря у Шолохова) нарвался на него на дальнем озере во мшарах и вернулся в деревню с порванными портками, крича, что видел чёрта. Вся деревня неделю трепетала и ужасалась.
Это всё вот к чему. Мысли об отчизне давно вязнут в безысходности: ничего не поправить, ничто не вытянет реальность из плоскости обреченности. Но я подумал о шоковой терапии и измененном сознании: что, если повсеместно начать менять хотя бы фауну? Привозить невиданных зверушек и выпускать на волю в Подмосковье? Чехов привез с Цейлона мангустов, и они сбежали от него в Богимово и прятались по сусекам, сожрали всех мышей и гадюк, и счастье наступило в окрестных калужских деревнях. Что-то должно сдвинуться в национальном сознании от такого прихода: кенгуру, питоны, анаконды, мангусты, носороги в лесах и полях. Жираф, покачиваясь в вышине, огромно выходит к вам на опушку. Как тут не начать новую жизнь?
От Тихого до Атлантики над горами и пампой
(про пространство)
Если достаточно длинной буровой колонной проткнуть Москву и направить ее хордой к нормали, пронизывающей планету в точке пересечения экватора и гринвичского меридиана, то другой конец ее выйдет на поверхность в холмистой местности поблизости от бразильского речного городка Итаперуна. На какой еще иной континент мог стремиться к антиподам Чацкий двадцатого советского века по фамилии Бендер?