Справа налево Иличевский Александр

Единственной отрадой в «Ландыше» случилась вожатая Наташа, пересказавшая нам однажды на сон грядущий «Венеру Ильскую» (Копылов в этот вечер уехал в город).

А так там было полно комаров, на лавах, шедших через болото, можно было нарваться на деревенских, огрести по присказке: «А что вы делали у нашего колодца?!» Приемник «Крош», доставлявший мне репортажи с матчей чемпионата мира по футболу, украли у меня на третий день. Сосед по койке однажды в припадке вытряхнул себе в горло одеколон «Саша» и потом тяжко блевал за окно полночи. Кто-то стянул у меня простынь, и я спал на голом матрасе. Мяча футбольного от Копылова было не дождаться. К тому же афганец совсем распоясался, день напролет гонял отряд по лесу вприсядку — и мы с Андрюхой сбежали. Искали нас с милицией, но после бешеного афганца милицией нас было не испугать.

Помню распущенные волосы Наташи, как они текут вдоль стана, и как она строго стоит против тусклой лампы, помню ее голос. А дикую историю об ожившей страстной бронзе я запомнил на всю жизнь, слово в слово.

II

В моем детстве в Баку поездом было два пути: через Гудермес или через Грозный.

В Грозном отец никогда не разрешал выходить на платформу, без объяснений. Грозный был единственной станцией на протяжении двух с половиной тысяч километров, которая облагалась таким налогом. Таким и остался у меня в памяти этот город: неизъяснимо грозным.

А в Дербенте было уже можно, и я вышагивал по платформе, взбудораженный морем, только что, на подъезде к городу, появившимся в окне. Вверху на ослепленных солнцем отрогах Малого Кавказского хребта виднелись руины оборонительных сооружений — часть стены с башнями, некогда доходившей до самого моря. В этих естественных Фермопилах, в самом узком месте между горами и морем, Сасаниды веками успешно держали оборону от хазар.

Широкогрудые псы с обрезанными ушами заглядывали в лица пассажиров.

Года два назад пасмурным октябрьским утром я стоял там же, под теми же руинами, и видел, как ополоумевшие от страха менты мотаются вдоль состава с автоматами наизготовку, рыскают, по десять раз заглядывают под колеса, в тамбура.

Ветер выл в проводах и гнал мусор, пакеты полиэтиленовые трепетали на верблюжьих колючках.

III
  • Теперь разучиться плакать.
  • Собак по деревням подъели волки.
  • Тишина настает, когда слышишь себя.

Дело было зимой; обув машину в цепи, мы поднялись из Бакуриани. Катались недолго. На склоны Кохты внезапно спустилось снежное облако. Подъемник остановился. Последние лыжники, затем спасатели вспороли молоко, пропали. Я замешкался и не заметил, как огромная снежная тишина сомкнулась надо мной. Я снял лыжи, чтоб не свернуть себе шею, и стал потихоньку спускаться.

Сосны выступали то справа, то слева. Стволы их казались бесконечными, пропадая в тумане сразу над макушкой. Гигантская тишина прильнула ко мне всем сердцем. Я что-то слышал в ней и не мог очнуться.

Спустился уже в темноте. В столовой молчаливый повар-осетин разлил в тарелки мясной соус, дал лепешку, банку мацони. Еще в Тбилиси нас предупредили, что в здешних местах неспокойно, осетинские села вокруг, какие-то волнения, ружья.

Господи, какими счастливцами мы были, что не понимали, как может сосед прогнать соседа. Как военное железо может изуродовать горы. Зачем дым буржуек коптит стены гостиницы «Иверия». Сколько нужно нищеты и лжи, чтобы лишить народ великодушия. В каникулы мы играли в шахматы и катались на лыжах.

Зло для нас еще было предметом умозрения, тем, что содержалось только в книжках. Даже измена возлюбленной воспринималась как приключение.

Никто не знал сердцем, что зло есть ложь, уравнивание живого с мертвым. Но вот снова тишина втекает в мозжечок.

Я видел фотографию — лужу на окраинах Цхинвали. Огромную лужу, через которую шел осетинский ополченец. Истощенный небритый старик прижимал автомат к груди, как ребенка. На краю лужи лежал навзничь грузинский солдат, без ботинок, тощие волосатые ноги, ступни вытянуты как на «Распятии» Эль Греко. Кто-то задрал ему на лицо гимнастерку. Впалый бледный живот. Ополченец опустошенно смотрит прямо перед собой.

Отчего только с оружием в руках государство называет себя «родиной»? Отчего вновь так близко время, как тогда, семнадцать лет назад в лесу над Бакуриани, внутри облака, когда, спускаясь в кромешной зге, я слышал, как новая эпоха втекает мне в уши, целует сердце, морозит насмерть? Отчего уже третье воскресенье я не слышу колоколов грузинской церкви в Зоологическом переулке? Отчего ненависть обряжается в одежды добра? Отчего Тбилиси сослан в Читу, а древние страны уравнены с нефтяными компаниями? Отчего Москва-река теперь стекает в Риони, а Миссисипи биссектрисой рассекла Междуречье?

Отчего мой лучший друг — грузин, правнук великого писателя, пьяный в стельку звонит мне из лучшего азербайджанского ресторана столицы, где поднимает тост за крейсер «Аврора», а сам давится от страха: съемная квартира, годовалая дочь, проклятая работа.

Не оттого ли тишина, отчетливая, как пророчество рыбы, снова ложится туманом в ноги, и уже некуда, некуда спускаться, — гора бесконечна, как Данте.

О чувствах

(про литературу)

Бунин написал «Окаянные дни», Чехов же, вероятно, просто бы не пережил или промолчал и уехал, но в новой редакции собрания сочинений непременно вычеркнул бы все места, где употребляет свое футуристическое заклинание: «Через сто, может быть, через двести лет…».

Бунин — вероятно, благодаря аристократической выправке — выглядит более пристрастным (но и страстным) в своих чувствах к персонажам, чем Чехов. Однако это обманчивая убежденность. Невозможно вызвать у читателя сопереживание, доверие к словам, если не испытываешь эмпатии к своим героям. (Пишущие с презрением к героям — это только люди, вымещающие свои чувства на бумаге, занимающие у случайного читателя безвозвратно.)

Чехов попросту тоньше в своем отношении, которое куда более развитое, чем у читателя, — отсюда его чувства и кажутся поначалу ненаблюдаемыми и принимаются за бесстрастие, которое тоже есть — но только ради свободы персонажей, только для нее. Я не могу назвать ни одного произведения зрелого Чехова, в котором имелся бы персонаж, обделенный авторским отношением. Вот почему также Толстой и есть Анна Каренина. Отсюда его, Толстого, огромная любовь к ней и физиологическая беспощадность, достигающая в финале, по сути, библейского масштаба.

Подсветка

(про время)

На абитуре нас поселили в общагу — 6-е общежитие Факультета общей и прикладной физики МФТИ. Пятиэтажная хрущоба у станции «Новодачная» была в те дни засыпана средством против клопов, и жить в ней можно было только на подоконнике у распахнутого окна. Глаза слезились, носоглотка першила. Накануне мы отмечали получение аттестатов на Воробьевых горах, и мне пришло в голову оторваться от земли в этом сакральном месте Москвы — прокатиться с горки малого трамплина. Меня успели снять с лестницы и увели на рассветную платформу Кунцево — ехать в Долгопрудный. Там я пришел в Академический корпус и стал ходить по этажам с факультета на факультет, интересуясь, где же здесь занимаются всерьез математикой. Мне объяснили, что теоретическая физика нуждается в математике и отправили в деканат ФОПФа. Так я оказался вечером наедине с погибающими клопами. Но сдохли они не все. Ибо на третьем курсе я в отчаянии взял у соседей бутыль одеколона и устроил им пламенную баню: залил все щели нашего самодельного мебельного гарнитура и поднес спичку. Было красиво. Неоновые бороздки подсветки изящных нар, сварганенных из мебельных щитов, — я вспомнил их лет десять спустя в Лас-Вегасе. Хорошо, не занялось. Это были времена, когда Макдональдс был кладезью деликатесов. Когда «Честерфильд» курился, как амброзия. Когда приходилось зимой оттаивать за пазухой бутылку «Трехгорного», купленного в неотапливаемом киоске. Но главное — тогда казалось, что время идет, а не пятится в преисподнюю.

Прошлое и настоящее

(про время)

Лет пять назад, уже вооруженный GPS и картой-двухкилометровкой, я кружил с приятелем на своем CRV в кубанских плавнях в окрестностях городка Гулькевичи в поисках моста через Кубань. Целью было пробраться в Ставрополье, в село Ладовская Балка, где в 1905 году родилась моя бабушка.

Окрестные станицы мы пролетали, двигаясь вдоль берега Кубани, ища подъезды к тому мосту, что был указан на всех имевшихся у нас картах. Но его не было — ни моста, ни съезда к нему. То и дело мы пролетали мимо какого-нибудь апокалипсически выглядевшего и вонявшего сахарного завода, к которому со всех сторон скатывались груженные сахарной свеклой камазы, — и углублялись в плавни, по песчаным дорогам, ветвившимся среди трехметровых колышущихся стен тростника. Дороги эти приводили, как правило, на пустынный хутор, где самым живым объектом были простыни и белье, развешанные для просушки вдоль бараков на бесконечных веревках. Доехав до очередного такого хуторка и снова там никого не обнаружив, мы разворачивались и вновь мчались через станицы в поисках таинственного моста.

Я волновался и не хотел ни у кого спрашивать дорогу — ибо об этих местах я слышал от бабушки всё свое детство, они были моей такой Йокнапатофой, потому что я знал всё, что происходило здесь с 1905 года по 1933-й — год, когда от голода у нее умерла вся семья — муж, мать, двое детей, — и она была вынуждена, чтобы не сойти с ума, завербоваться на одну из строек «великих пятилеток» и уехать в Баку.

Станицы, через которые мы проезжали, были в ее детстве чисто казацкими, в одну из них ее, девятилетнюю, отдали в люди. Бабушка рассказывала, как погиб на Первой мировой ее старший брат, спасший ее однажды от волков, окруживших стог, на котором она хоронилась; про то, как жилось ей у чужих, как она нянчила младенца, как недоглядела на сенокосе и ребенка чуть не пожрали свиньи, как курица стала нестись на соломенной крыше и ее послали спустить сверху яйца, а она собрала их в подол и слетела по скату вдребезги, уже вместе с лишней. Еще бабушка рассказывала, как ее чуть не забодал мирской бугай, как она выиграла роскошный платок у хозяйки в «бери-и-помни», а еще она строго наказывала мне: «В Кубани не купайся. Река страшная, быстрая, в ней стоять нельзя, не то что плыть».

И вот мы всё мчались вдоль плавней, туда и обратно, и наконец я отчаялся, сошел в станице у магазина и расспросил у вышедшего на крылечко деда: где мост?

«Гулькевический ищете? Проще вчерашний день найти. Мост тот еще в позапрошлом году половодьем смыло».

Это стоило нам крюка в сто двадцать километров, но я не жалел: «Что ты ищешь? Вчерашний день?» — было одной из любимых поговорок моей бабули.

Просто так

(про время)

В течение трех лет раз или два в неделю мне доводилось бывать на том самом месте, где Фанни Каплан стреляла в Ленина. Неизменно я задерживал шаг, будто входил в топкое место-время, и ни разу не забыл о том, что там произошло. Такое легкое бессмысленное почти наваждение.

«Пять минут, пять минут»

(про время)

Самый бездарный Новый год со мной приключился в Бирмингеме, Алабама, где на площади мы попали в толпу пьяных янки, которую разгоняли два десятка конных полицейских. Затесались под раздачу и мы, так что вспомнили потом революционную «Юность Максима» и как Хлебникова замели в Казани в кутузку за участие в студенческих протестах.

А самую толковую новогоднюю ночь я провел, прошатавшись в одиночку заполночь и до посинения по Старому Городу в Иерусалиме, после чего отогревался араком и каким-то горячим пойлом у эфиопских монахов. Абсолютно завораживающим было зрелище древних улочек, погруженных в звезды и сыплющийся иней, помнивших много чего с достоверностью, близкой к галлюцинациям.

Гуси

(про главное)

Однажды летом, лет двадцать назад, нужно было как-то денег заработать, и я пошел расклеивать объявления. Устроили меня в эту подпольную рекламную контору по великой протекции. Руководила ею женщина, написавшая на Физтехе в 1964 году диплом, суть которого состояла в расчете прочности некоего летательного аппарата, ставшего вскорости одной из первых советских крылатых ракет. Институт их за год до нашей встречи не то что разогнали, но уморили голодом; все спасались, как могли, и в конторе Л.B. имелся четкий ценз: любой расклейщик, любой контролер (тот, кто проходил за расклейщиком и проверял его работу) должны были как минимум иметь научную степень, а еще лучше обладать выдающимися научными способностями.

Так что я был выскочкой в этой компании и потому особенно старался. Маршруты были самые разные: помахивая кисточкой, обклеить каждый столб Проспекта мира по правой стороне в сторону области или проехаться в дальнее Подмосковье, в сторону Дубны или Конобеева, выходя на каждой станции; столбы обвешиваются, пока дожидаешься следующей электрички; иногда попадаешь в «окна» — и тогда березы протяжно и высоко шумят, шумят на полустанке, хотя по полям идут жары, проглядывает за рощей белая полоска неба в озере, — этот ветер верховой, да и не ветер, а переворот в слоях горячего воздуха; платформа пуста в оба долгих конца, и нет никакой Истории; шпалы горячие дышат креозотом… И где-то в той стороне мается мой неведомый контролер.

Почти все объявления, какие мне попадались, изображали веселого гуся в бейсболке, на формате А-4 обнимающего бетономешалку. Суть текста на них была в том, что при дачном строительстве такой аппарат просто необходим, и всякого, кто игнорирует совет гуся, постигнет как минимум радикулит. Оборотную сторону листов — шершавых, желтоватых, утолщающих непомерно линию пера, — я использовал для черновиков. Как и березы шумящие, и замерший покой над платформой, и рельсы, чуть дымящиеся маревом над блестящими своими искривленными полосами..

Не так давно я оказался в гостях у своего старого товарища, к которому пришел на ужин один из совладельцев компании, являющейся второй или третьей по объему строительства в Москве. Мы разговорились, и мой собеседник вдруг стал ностальгически вспоминать, с чего они начинали двадцать лет назад, с каких небольших, но выморочных проектов…

— А что гуси? Что случилось с гусями? — спросил я прежде, чем осознал, что броское название фирмы, производившей бетономешалки, действительно совпадает с тем, что указано на его визитке.

Человек опешил.

— А вы откуда знаете?.. Это моя бывшая жена гусей рисовала…

Тут у него раздался звонок, и до конца вечера мы так и не вернулись к птичьему вопросу.

Гуси эти для него, кажется, тоже оказались священными.

Шухов для Сухова

(про пространство)

Расчет прочности первого в мире нефтехранилища был произведен великим инженером Владимиром Шуховым, который тогда работал у Нобелей в Баку Он изобрел в те же годы установку термического крекинга нефти и форсунку для печи на мазуте, а десятилетие спустя стал родоначальником современной оболочечной архитектуры: таково развитие гиперболоида знаменитой башни на Шаболовке, 38.

Шуховская конструкция нефтехранилища осталась неизменной на протяжении века. Первый вариант можно видеть в иконе советского кинематографа — в «Белом солнце пустыни»: в нем прячется Сухов с остатками гарема Абдуллы, чьи бандиты из железнодорожной цистерны черпают ведрами и передают по цепочке нефть, которой собираются запалить хранилище: казнь в медном быке. Съемки велись в Туркмении на противоположном от Апшерона берегу; на такой же тупиковой ветке близ Красноводска расстреляны были двадцать шесть бакинских комиссаров, но вдали от каспийского берега, километрах в двадцати в пустыне.

О Шухове знали все на том берегу, в Баку, включая авторов сценария.

Так и о Сухове тоже потом все узнали.

Колыбель

(про время)

Есть у меня два друга, к которым я испытываю особые чувства. Первую я не видел тридцать шесть лет, но было время, когда мы виделись каждый день — спали на соседних кроватках, и я упражнялся с ней в сочинении историй — шепотом, во время тихого часа. Однажды я рассказал, что рыбка моллинезия, черная бархатистая рыбка, тропическая и живородящая, которая плавает в аквариуме ее отца в их квартире, — это не простая рыбка, а малек акулы, и скоро он вырастет и станет очень опасен. Так я впервые изобрел сразу два велосипеда — рыбку-банананку и жанр саспенса, ибо поздним вечером, уже после программы «Время», случился страшный скандал: к нам пришла мама Леночки, она привела плачущую дочь за руку и потребовала родителей вытащить меня из постели. От меня хотели опровержений! Я еле вспомнил, в чем дело. Я сказал, что всё придумал, что моллинезия никогда не вырастет и не проглотит маму, папу, братика, — и всхлипывающую Леночку увели. Так я впервые задумался о силе воображения.

Ну, а второй друг — с ней я вообще не знаком лично, видел только однажды мельком десять лет назад у Киевского вокзала, где она, будучи известным сетевым автором, собирала деньги для некоего бедолаги из социальной сети, — но знаю достоверно из ее блога, что мы с ней родились в одном роддоме, в полупустынной глуши, на морском краю империи, — с разницей в пять месяцев и, следовательно, пребывали, возможно, в одной и той же ясельной кроватке.

Почему-то вот это обстоятельство — детско-младенческого начала — у меня в обоих случаях вызывает особые чувства теплоты, почти необъяснимо.

Александр Гольдштейн возвращается домой

(про литературу)

  • В тамбуре последнего вагона
  • поезда Москва-Баку, отчалив от Кизил-юрта,
  • синие зрачки Севера-деспота
  • пляшут за кормой в грязном окошке,
  • прячутся, выпрыгивают снова,
  • скачут по шпалам, лучатся путевыми
  • семафорами на разъезде, в лесу рельс,
  • расходящихся, сливающихся в заповедный
  • полюс Лобачевского, по лесенке шпал
  • можно покорить Северный полюс в мыслях.
  • Худющий как ветка, ушастый парень,
  • с залысинами под пышной шевелюрой,
  • обкуренный в дымину, с бородавкой на веке,
  • вдруг внешне — вот ведь чушь, ничего общего,
  • конечно, но что-то такое мелькнуло, пусть и
  • в воображении, но всё же, — этот парень
  • напомнил мне Александра Гольдштейна:
  • стоит, нервничает, выглядывает в щелку —
  • в вагонный коридор, где дагестанские менты
  • проверяют документы, досматривают багаж.
  • Палец у одного мента на курке «калаша»,
  • глаза ошалелые бегают, другой
  • ставит каждого пассажира стоймя, прикладывает
  • к его скуле разворот паспорта.
  • «А что это — родинка? Откуда? Тут есть, там нет.
  • Где паспорт получал, Магомед-ага? Садись,
  •                                                       отдыхай.
  • Теперь ты. Домой едешь? В гости? Где паспорт
  •                                                       получал?»
  • Здравствуй, Саша! Вот таким макаром
  • везу тебя на родину. Распяли нас эти двое суток.
  • Тяжело мне, тебе чуть проще:
  • ни вони ста мужиков, ни духоты, ни стука
  • сердца — ты летишь со мной на третьей полке…
  • Вниз лицом, то подмигиваешь, или киваешь,
  • или повернешься навзничь, на груди сложишь
  •                                                       руки,
  • закроешь глаза, и я испугаюсь…
  • Ты знаешь, что я заметил?! Послушай! За эти
  •                                                       семнадцать
  • лет разболтались рессоры подвижного состава,
  • и колеса стали выть на поворотах —
  • долго-долго тянется поезд, меняя азимут,
  • из последнего вагона видно, как локомотив
  • набегает вспять окоему, и солнце
  • падает в скрипичный вой колес. Этот вой
  • разнимает, колесует душу, тревога, подкравшись,
  • вдруг схватывает ее как птицу хищник,
  • на такое способна только музыка:
  • залить горем или счастьем сердце,
  • минуя культуру и восприятие, минуя разум,
  • музыка — это открытый массаж сердца.
  • Такого я не слышал в детстве, в детстве
  • колеса стучали весело, или — на мосту — значительно,
  • или вкрадчиво — при отправке, разболтанно —
  •                                                        на перегонах,
  • а при въезде на станцию — тише, нежнее:
  • здесь шпалы ухоженнее, затянуты гайки, путейцы
  • здесь подтягивают их чаще и добросовестнее,
  • а к середине перегона уже устают, садятся квасить,
  • так вот — вдали от детства колесный вой, Саша,
  • ты слышишь? Он выворачивает душу, запомним
  • этот стенающий хор. Колеса плачут по ком, Саша?
  • Господи, как же съели нас эти двое суток.
  • Левый рельс проходит через ухо,
  • правый — штопает глаза. Народное мясо
  • мнет, и жмет, и воодушевляет. Сосед —
  • два года не видел жену, двух детей, работает
  • таксистом в Москве, знает трассы столицы
  • лучше меня, — вдруг забирается с ногами,
  •                                                        припадает
  • лбом к подушке, мы затихаем, вслушиваясь,
  • как он бормочет молитву; его носки в этой позе
  • воняют особенно, затем он соскакивает, воздевает
  • глаза горе и вполголоса в сторону, для меня —
  •                                                        приговаривает:
  • «Все народы Аллах создал для того,
  • чтобы они стали мусульманами», — и снова
  • берется за кроссворды; детям он везет конфеты
  • и сумку китайской вермишели. В отделении
  • с нами едет еще старик — Мирза-ага, из Гянджи;
  • опрокидывая стопку за стопкой «белого чая»,
  • он называет нас «мальчики», сужденья его мягки,
  • глаза смирные, и весь он округлый, тихий, но
  • заводится с пол-оборота, когда
  • спрашиваем, где служил в армии,
  • Советский Союз, молодость, загорается, полощется
  •                                                        стягом
  • в его зрачках, и он повествует нам про венгерский
  •                                                        мир
  • образца пятьдесят шестого года. Он попал
  • в Будапешт еще не приняв присягу,
  • семьдесят два человека, все кавказцы,
  • ходили всюду под конвоем — на плац и в баню,
  • автоматчики с собаками плотнее сбивали строй,
  • как мусорную кучу — веник. В Ужгороде их одели
  • в старые мундиры — в пятке гвоздь, без одного
  •                                                        погона.
  • Погрузили в теплушки, высадили в Дебрицах
  •                                                        через неделю.
  • Все думали — Ташкент. Старый кашевар
  • заварил солдатам двойной паек, кормит, плачет:
  • «Третью войну я уже кормлю, всё ей мало.
  • Это моя третья смерть. Берегите себя, сынки.
  • Не верьте венграм, даже их деды в вас будут
  •                                                         стрелять».
  • Три года Мирза-ага служил в Хаймашкере,
  • ходил по девкам, те принимали его за цыгана.
  • Кругом фермерские хозяйства, поля паприки,
  • сбор красных лампочек, горящих у щиколоток,
  • тугих, всходящих к бедрам, с подоткнутыми
  •                                                         подолами,
  • полные горячей крови руки над краем корзины, —
  • а также яблочные сады, алма — «яблоко» — на
  • азербайджанском, так же как и на венгерском.
  • — Церетем кишлянк! — Девушка, я люблю тебя! —
  • говорил Мирза-ага своим ангелам, и они отвечали:
  • — Катуна, катуна! — Солдатик, солдатик!
  • Эти мясистые ангелы и поныне не покидают
  •                                                         Мирзу,
  • он весь светится, когда их целует, произнося вместе
  •                                                         с ними
  • полузабытые слова.
  • Здравствуй, Саша! Вот так я везу тебя домой,
  • в твое провинциальное болото, ты кривишься,
  • не желаешь, но я упорен в нашем возвращении,
  • и снова тяну тебя в прокуренный тамбур, —
  • всё равно ты лишен обонянья, — смотри,
  •                                                         как пляшут
  • за окошком рельсы, как полна луна над равниной.
  • Ты любишь луну, свою девочку, свою ненаглядную?

Двадцать

(про время)

Вспомнил вдруг, как была у меня балетная девушка двадцати семи лет, из очень укорененной московской семьи. Всё в ней было хорошо, но всё время сокрушалась: «Старая я, старая. Как же я пронеслась мимо жизни». Водила она меня зачем-то на модные тогда сборища потомков хороших фамилий. Я ужасался пожелтевшим кружевам, запыленным бумажным цветам в петлицах и кускам янтаря с жуками размером с детский кулачок. Жила она в Замоскворечье, в моих любимых местах. Дом был полон дубовой резной мебели из пьес Островского. Сейчас вспоминаю это, будто побывал тогда в космосе, настолько нереально: двадцатисемилетняя белобрысая «старуха», обреченная чему-то Москва… А было мне двадцать лет.

Разность

(про пространство)

Разница между Алабамой и Калифорнией, пожалуй, еще больше, чем между Москвой и Ташкентом. Во-первых, алабамское произношение таково, что даже только понять, сколько ты должен на заправке, — невозможно. Во-вторых, некоторые негритянские семьи из поколения в поколение продолжают жить вместе со своими хозяевами. Вот откуда в супермаркете в Бирмингеме, например, вы встречаете аккуратную старушку в инвалидной коляске, которую толкает благообразная негритянка тех же примерно лет, что и ее хозяйка, — и вид служанки совершенно благородный, и манеры, одета она в старомодную с иголочки юбку и кофту, с кружевными белоснежными манжетами и передником. Вот почему, когда вы гуляете в окрестностях, разглядывая лужайки и деревья-хиккори перед удивительными викторианских времен домами, — молодой рослый негр, подметавший дорожку перед домом, останавливается и почтительно кланяется вам, отчего вы в совершенном смущении кланяетесь в ответ.

Справедливость

(про литературу)

Мой первый — и долго-долго единственный рассказ, написанный на коленке — на скамье Страстного бульвара двадцать три года назад, — был утерян нерадивым приятелем, который взялся отнести его в некую литстудию, куда сам носил свои научно-фантастические повести. Рассказ он показал, но назад не отдал, да я и не очень-то дорожил теми несколькими исписанными страницами. Странно, что впоследствии я стал всё чаще вспоминать этот исчезнувший рассказ. Давно канули приятель и эпоха, и вообще не велика потеря, но чувство занозы беспокоило. До тех пор, пока я этот рассказ не написал заново, просто так, чтобы был при мне. И дело не в самом рассказе. А в ощущении, что несправедливо утраченная собственность вновь обретена. Это чувство едва ли не больше самого потерянного рассказа. И хорошо еще то, что новый рассказ получился совсем другим.

Расписка

(про главное)

Один из моих прадедов, Митрофан, был украинцем и кантором — главой общины и дома собраний субботников — людей, исповедующих иудаизм, проживавших в селе Козиевка под Харьковом. Узнал я про это в детстве, когда спросил маму, почему дед Митрофан на всех фотографиях, даже на паспорт, — в кепке.

В 1930 году прадеда вместе с тремя сыновьями сослали за «религиозную пропаганду» в Азербайджан. Но прежде раскулачили. Митрофан вспоминал: «Всю жизнь каждое утро я просыпался в пять — надо заняться коровой, козами, печкой. А тут проснулся — а зачем вставать? Всё советская власть отобрала».

По дороге в ссылку мой дед — старший сын Митрофана — Григорий заболел малярией, и его без сознания сняли с поезда в Дагестане, так что год Митрофан был уверен, что Гриша умер.

Два младших сына погибли в первые месяцы войны в котле под Киевом. Григорий тогда уже был контужен и ранен на Финской, поэтому его послали строить укрепления, подобные линии Маннергейма, на маршруте Майкоп-Баку, чтобы защитить апшеронскую нефть. Так что после Сталинграда он должен был встретить немцев. Но не пришлось.

После смерти жены и сыновей Митрофан немного сошел с ума и решил вернуться в родную Козиевку. Ночами шел, днем хоронился где-нибудь. Дошел по оккупированным территориям, поселился в землянке у дома лесника. Спас партизана, привязанного к дереву над муравейником. Связался с двумя партизанскими отрядами. Стал участвовать в операциях против немцев. И каждый раз брал расписку с командиров: такой-то участвовал в том-то тогда-то, его функции состояли в этом и этом. Дата и подпись.

Так что когда Митрофана после войны взяли особисты, ему было что им предъявить во время расследования. Через два месяца его выпустили и разрешили жить в родном селе.

Я был там, в Козиевке. Кругом поля и удивительный реликтовый лес: дуб и вяз, в лесу пахнет банным духом — вениками — и бродит множество сытых до отвала кабанов.

Прадед занимался селекцией, высчитывал с лупой число маковых зернышек в коробочке того или другого сорта мака и всегда пас коз, он и умер на выпасе от сердца.

На одной из фотографий он сидит за столом перед мазанкой, а на крыше стоит и пробует свежую солому козочка, которой скоро достанется.

Что еще сказать? Наверное, надо упомянуть, что прадед однажды очень мне помог. Так бывает. Когда никто, кроме предков, не может помочь их потомкам.

А еще мне очень нравится, что Козиевка находится в нескольких верстах от села, где жил великий чудак и философ Григорий Сковорода.

Новая библия

(про время)

Почти любой хороший роман обладает своей мифологией выразительности, призванной воплотить личный опыт. В случае опыта метафизического без мифологии вообще не обойтись. Гностики — самый простой пример: они на каждом шагу только этим и занимались — сочинительством, зачастую аляповатым. Искусство — это следующий шаг в этом направлении, уровнем или несколькими выше. Кафка, например. Очень яркий представитель такого типа писателей. Кафка мне видится писателем абсолютно библейского склада: если воображать себе некую личность, способную написать (записать) Апокалипсис или главу о строительстве Храма (Замка), — мне всегда приходит в голову Кафка. Еще Хармс из этой когорты. И Беккет. И Камю (без «Чумы»). Джойс? Ну, наверное, да. Только его часть потом пришлось бы сильно редактировать путем вычеркивания. А вот Музиль остался бы без особых вмешательств. И, конечно, Бабель: без него новейший корпус предназначенных высшему уровню канонизации текстов просто немыслим. И Каннети. И Платонов.

Рыба

(про героев)

Как-то раз рыбачил я на Оке под Велегожем. Старик и малец в плоскодонке у того берега сыпали сети; на следующий день снова приплыли, выбрали дырявые, стали разводить прорехи руками и укладывать в лодку вместе с рыбой. Рыбы было немного — она висела серебряными слитками в бурой путанице.

Рыбнадзор — «казанка» с двумя оранжевыми движками — вдруг налетела из-за поворота. Детина в защитной униформе орет в мегафон: «Держи к берегу! Сдавай сети, а то протокол составлю! Чему несовершеннолетних учишь, старый хрыч?»

Дед что-то отвечал неслышно. Рыбнадзор явно стушевался, примолк. Принял амбал в охапку негодные сети с уловом, и явно не терпится ему с глаз долой. Дергает стартер, дергает, но мотор чихает и глохнет. Наконец поршни приняли обороты, и лодка отвернула против течения на стремнину.

Дед потихоньку, немощно подгреб к моему берегу и пошел с усилием вдоль, вытягиваясь кое-как сутулой, почти горбатой спиной. И у него, и у внучка — очень народные лица, не стертые. Таким лицам нужен Репин, Сорока, Венецианов, Крамской.

Когда поравнялись, спрашиваю:

— Что, обобрал, сволочь?

Дед улыбается беззубо, хрипит:

— Ага! Говорю: оставь, жрать охота. Куда!

У мальчика открытое, чуть испуганное выражение лица, чумазые щеки. На нем выцветший дырявый пуловер: точно такой, в горизонтальную полоску, еще четверть века назад носил и я зимой как поддевку.

Слова

(про литературу)

Бывают такие люди, что тень, отбрасываемая ими, имеет большее отношение к реальности, чем они сами. Если долго с ними общаться, внутри поднимется исподволь саднящее чувство горечи. С этим мало что можно сделать. Иногда помогает мысль, что это не люди, а выпавшие со страниц книги герои, настойчиво требующие полномерного воплощения — или возвращения под обложку. Вообще было бы справедливо, если бы за каждым человеком была закреплена его собственная книга. Пруст знал: если не выразил свою жизнь, значит, и не прожил. Довольно простое утверждение, на первый взгляд. Но если внимательней вдуматься, станет ясно: глубинное желание человека ощущать свою жизнь осмысленной и цельной может быть осуществлено только при помощи письма, не обязательно прямого, не обязательно биографического. Эпистолярный жанр — лишь малое следствие этого.

За рабочим столом у железной дороги

(про главное)

Десять лет своей жизни я прожил в двухстах метрах от Рязанской железной дороги, окно моей комнаты было обращено к железнодорожной насыпи. Наша семья обитала в панельной пятиэтажке под самой крышей, и когда мимо с угрюмостью дредноута продвигались составы или летели скорые и электрички, мебель и посуда в квартире оживали. По одному только репертуару этого деревянно-фаянсового ансамбля пляски без песен я безошибочно судил о том, что сейчас перемещается за окном: тарахтящий, как консервные банки на кошачьем хвосте, порожняк, или глубинно ворочающие желваки глинозема многотонные слитки стали, толкающие через колеса грунтовые пласты, как палец теплую буханку; или степенно катятся черные, с сальными потеками, залитые под завязку, пахнущие Каспием и Апшероном цистерны с нефтью. Со временем мы привыкли к этому настолько, что перестали замечать тряску и колыхание. Так что, когда однажды неподалеку от хребта Сан-Андреас — трансформного разлома между тихоокеанской и североамериканской тектоническими плитами — мне довелось пережить шестибалльное землетрясение, я не пошевелился. Мои внутренности решили, что снова где-то поблизости валит железнодорожный состав, хотя почему-то все вокруг заполошились и ринулись к эвакуационным шахтам, в которые проще было рухнуть, чем спуститься: это был сороковой с гаком этаж.

Между нашим домом и железнодорожной насыпью находились гаражи и ров. В ноябре перед гаражами мы сколачивали и заливали хоккейную «коробочку». В гаражах содержались мотоциклы «ява», «иж», «урал» и «днепр», а также смуглый боров размером с «запорожец». Иногда свинья во время кормежки ломала загон и вырывалась из гаража. И тогда начиналось жутковатое веселье, очень похожее на то, что происходит на улицах Сан-Фремино, когда толпа юных удальцов заигрывает с выпущенным из лабиринта минотавром. Боров метался и скакал, в нашу задачу входило загнать его в «коробочку», в которую набивались и мы, чтобы, вопя от восторга, то и дело перемахивать обратно через бортик. Особенным геройством было, схватив за уши, оседлать визжащую скотинку и проскакать на ней хоть метр-полтора. Некоторых кабанчик умудрялся укусить и оттоптать. Резали его обычно к Рождеству, происходило это в пять утра, и, если удар ножа был неточен, мы просыпались под прощальный клич борова Борьки, расцарапывавший заиндевевшие морозным хвощом окна.

Весной этот боров снова воскрешался в виде поросенка и подрастал до товарных размеров аккурат к тому моменту, когда мы отправлялись по заводским складам тырить для «коробочки» горбыль, которым прокладывали готовые железобетонные конструкции и изделия.

За гаражами тянулся ров, образовавшийся при строительстве дороги в XIX веке, — отсюда вынимался грунт для укрепления насыпного холма. Ров этот по весне заполнялся вешними водами, и мы бороздили их на своих плотах, толкаясь с рыхлыми льдинами, то степенно подражая Мазаю, то устраивая Чесменские сражения с использованием воздушек и рогаток, заправленных несмертельным керамзитом, и с огвозденными палками вместо багров шли на абордаж. Не один бронхит я заработал, провалившись в воду по грудь в этих сражениях.

Строительство коломенского участка дороги было завершено в те же годы, когда были написаны едва ли не единственные в мировой поэзии стихи, посвященные железной дороге (однако другого, северо-западного направления):

  • Всё хорошо под сиянием лунным,
  • Всюду родимую Русь узнаю…
  • Быстро лечу я по рельсам чугунным,
  • Думаю думу свою…

Для думы над Рязанской дорогой рельсы привозили из Англии, мосты в разобранном виде и локомотивы поставлялись из Парижа, вагоны — из Берлина и Гамбурга. Дорогу строили английские инженеры, вот откуда на ней до сих пор сохранилось левостороннее движение. Так что потом мне было приятно сознавать, что, катаясь по ней то в Коломну, то в Москву, мы, пусть бессознательно, являлись немножко англичанами. Некоторое время я даже был убежден, что все железные дороги левосторонние, что это их принципиальное отличие от автомобильных. Но скоро выяснил, что Рязанская железная дорога — единственная в России с таким британским акцентом.

Детство мифологично в самой своей основе: всё в нем обладает именами собственными, любой пригорок, палисадник, шкаф или чердак; ничто не прячется за нарицательностью; в детстве всё сказочно и баснословно, кругом есть повод для тайн, секретов, вспышек беспричинного страха, и весь мир представляется огромным вкусным пирогом из теста, замешанного на дрожжах любопытства, и с начинкой загадочности. Сколь бы ни был убог окружающий мир, для детей он всё равно предстанет чарующим чертогом, ибо святость детства всесильна.

Железнодорожная насыпь представляла собой настоящий край мира. Далее начиналась запретная, полная опасностей и приключений сталкеровская зона. За насыпью располагалось промышленное царство, населенное различными восхитительными объектами. Здесь обитали бульдозеры, сгребавшие египетские пирамиды из керамзита и щебня. Здесь ревели колоссальных размеров, высотой с дом, карьерные орки — самосвалы БелАЗы, под которыми, выползавшими из Афанасьевского карьера, дрожал и раскачивался мост через Москву-реку. С их кузовов опасно сыпались под колеса наших велосипедов обломки известняка — им потом питались обжиговые печи цементных мельниц. За насыпью стояли на запасных путях «кукушки»[30], — в них мы половинили ремонтные наборы гидравлики — наборы латунных трубок, стратегический материал для воздушек: бой этих самодельных пневматических ружей бывал силен, и некоторые из них оказывались способны расколотить дробинкой, насаженной на строительный герметик, фугас — бутылку из-под шампанского.

Миновав заводы, склады, цементные мельницы, горы щебня и песка, мы на лету совершали набеги на «сады» — дачные участки, где реально было поживиться зелеными яблоками, сливой, мелкой грушей, но главное — пахучей смородиной, ароматно «смердящей», «смородящей»: две ветки, опущенные вместе с ягодами в котелок, закипевший над костром, обеспечивали нас самым вкусным в мире чаем.

За садами шли пустыри и карьерные отвалы, поросшие березняком, куда после дождей мы заглядывали непременно, и вот уже рукой подать до берега Москвы-реки, заросшего непроходимо ежевикой, продравшись через которую, мы уже изнемогали от жажды. Но если у самого уреза воды разгрести ладонями слоистое крошево известняка с кое-где попадающимися отпечатками папоротника и дать отстояться воде — увидишь, как забурлит, взбаламучивая песчинки, питьевой хрустальный фонтанчик, к которому теперь следует жадно припасть, пусть заломит зубы, не оторваться.

Всё это происходило за железнодорожной насыпью Рязанской дороги, находилось под строжайшим родительским запретом и называлось: «пойти за линию». «Где тебя носило? — спрашивала грозно мать. — Опять за линией шатался? Не смей! Хочешь под поезд попасть?» Но увещевания были напрасны. «За линией» — за границей обыденности — начинался запретно-волшебный мир, в котором можно было отыскать среди других чудес и заваленный снегами затопленный когда-то карьер, на котором мы, оставшись в один из годов без «коробочки», расчищали пятачок льда, чей зеленоватый цвет напоминал стекло молочных бутылок. После день напролет мы резали коньками лед, штриховали и затирали его атаками и защитой, в перерывах кусая снег от жажды. А я представлял почему-то, как из бездонного (летом проверяли — ныряли с маской и не могли нащупать в сумерках даже тени дна) озера всплывает доисторическое чудовище и проламывает наше хрупкое ледовое зеркало. Я думал так отчасти потому, что находил на склонах этого карьера множество отпечатков окаменелостей.

А знаете ли вы, что такое железнодорожная милиция? А сколько максимум было вагонов в электричке и пассажирских поездах? Рекордный состав, который когда-либо двигался мимо нашего дома, состоял из ста двух вагонов, — этакий уроборос длинной в два с половиной километра, управляемый «тяни-пихаем»: с двумя локомотивами, синхронизированными по радиосвязи, — один тащил спереди, другой толкал сзади. А знаете ли вы, каково получить резиновыми пулями по ногам от часовых, охраняющих забранный целиком в маскировочные чехлы, спешащий состав, в котором почему-то попадались простые с виду рефрижераторные вагоны? Годы спустя из лекций по баллистике, читавшихся нам, будущим офицерам РВСН, на военной кафедре в институте, я узнал, что на самом деле в этих вагонах были упакованы не коровьи полутуши, а пусковые установки баллистических ракет, заряженных таким количеством оружейного урана, которого хватило бы на вечные двигатели для целой флотилии ледоколов, каждый размером с Манхэттен…

А знаете ли вы, что значит быть контуженным воздушной волной? Для этого надо на спор подняться по насыпи к самым рельсам, по которым сейчас полыхнет отбойником локомотив и с воем загрохочет состав, проминая шпалы на стыках, как циклоп — липовые половицы. Получив воздушным молотом под дых, вы скатитесь без сознания в английский ров и, выиграв таким образом спор, узнаете всё про воздушную волну. А про железнодорожную милицию можно узнать, поступив примерно так же, как поступили корифеи детской комнаты милиции Курочкин и Солнышкин, когда закоротили отрезком трубы семафор, в силу чего вставший на ложный «красный» товарняк с десятком вагонов, беременных астраханскими арбузами, простоял полчаса, меча в обе стороны насыпи алую на разломе икру, до отвала потом накормившую пристанционный поселок «Пески» и окрестности.

Когда «Пески» сталкивались стенка на стенку с «Красным Строителем», тела убитых (впрочем, иногда обходилось и без непоправимых утрат) выкладывали после битвы под «скорый», чтобы родственники потом с бельевыми щипцами собирали останки по шпалам в полиэтиленовые мешки из-под суперфосфатных удобрений (морковка, капуста, огурец на лицевой стороне), ориентируясь на кружащихся ворон.

Живя у железной дороги, нельзя оставаться без мечты. Зимой, когда болел и оставался дома, я, упершись лбом в залитое солнцем оконное стекло, считал железнодорожные составы. Жить у такой транспортной жилы — всё равно что жить у великой реки или судоходного пролива. И я считал проходящие составы, как мальчишки на берегах Босфора считают корабли, проходящие из мечты в мечту. Я считал поезда, подсчитывал в них вагоны, вычислял скорость, с какой проносились «скорые» — в Казань, Ростов-на-Дону, Минеральные Воды (засекаем промежуток времени, в который пронесутся первый и последний вагон, подсчитываем общее число вагонов, длину мы знаем: двадцать три с гаком метров), засекал опоздание электричек и время от времени подходил к другому заветному миру, скрывавшемуся в книжном шкафу, так грузно приплясывавшему при пробеге составов. В нем таились репродукции Сороки, Васнецова, Левитана, Ван Гога и Матисса, два тома «Малой истории искусств», где царили обожаемые мной Рафаэль, Микеланджело, Рембрандт и Веласкес. Я забирался с ногами на подоконник, чувствовал спиной дрожание оконной мембраны и подставлял страницы яркому свету короткого морозного дня. На них, страницах, порхала бабочка испанской инфанты, возлежала загадочная Даная, освещенная таинственным теплым светом божественного золотого дождя. А позади на английский манер, левосторонне, стремилась кровь великой и несчастной, жертвенной и беспощадной страны, существованию которой суждено было оборваться вместе с моей юностью.

Настало время, и я покинул железнодорожный край своего детства ради учебы в Москве, и только долго спустя узнал, что Курочкин и Солнышкин в тот год за линией сгорели заживо на заводской свалке: на них от взрыва выплеснулась из бочки горящая краска, которую они догадались поджечь.

Когда я встречаю рассказы, герои которых живут вблизи железной дороги, я не способен отстраниться от обаяния места действия. Отец когда-то дал мне прочитать «Происхождение мастера» Андрея Платонова. Главный герой этого отрывка из «Чевенгура» был очарован гайками, поршнями, шатунным атлантом колесного привода, дымогарным чревом паровозного котла, и я страстно захотел стать машинистом. Но вовремя сообразил, что Платонов писал не о конкретном мастерстве, а о мастерстве творца вообще. Согласно практике дзен-буддизма, это свойство обретается через смиренно-упорное овладение специальным умением — ремеслом, боевым искусством, каллиграфией, садоводством, неважно, по сути, чем, главное — не унывать и в старании своем пытаться растить упорный бамбуковый росток, по которому потом, когда окрепнет, можно будет проникнуть в тайны неба…

У Франца Кафки есть пророческой силы текст: сжатый недописанный рассказ «Воспоминания о дороге на Кальду». Его герой живет на полустанке в Сибири на недостроенной дороге, которая когда-то должна привести на Кальду. Герой этот (alter ego писателя) — станционный смотритель — служит на узкоколейке в глубине России, наслаждается и страдает от одиночества и наблюдает, как два поезда ежедневно курсируют между «нигде» и «никуда». Живет он в сарае, где когда-то, еще при строительстве дороги хранились шпалы. Герой Кафки вынужден общаться с жителями ближайших деревень (у них он покупает продукты) и с инспектором, который привозит ему раз в месяц жалованье и заставляет распивать с ним бутылку водки. Поначалу герой собирался обзавестись огородом, купить корову, но оказался слишком слаб, чтобы обработать мотыгой мерзлую землю, поглощавшую бесследно всё, что в нее сеялось. Кафка пишет, что на местных жителей часто нападал «волчий кашель». Что это за кашель, читателю остается только гадать. На чахлые огороды временами совершали налеты полчища крыс размером с собаку, норовившие сделать подкоп под дверь хибары, в которой ютился герой… Писатель не стал завершать этот странный жутковатый рассказ, а начал работать над романом «Процесс».

В «Воспоминании о дороге на Кальду» Кафка пишет, что в его халупе имелся топчан и стол для работы. Для какой, спросит читатель, работы? Для той же, которой был увлечен и герой «Чевенгура», для работы, где творческие способности оказываются единственной опорой для существования.

Иногда мне кажется: многие из нас живут у такой дороги на Кальду. И как хорошо, что у нас есть рабочий стол, пусть и сработанный из обломков шпал, остро припахивающих креозотом.

Сорок три

(про время)

Одним из самых тяжких периодов был тот, когда пришлось занять при покупке квартиры и потом в течение четырех лет перезанимать, копить, отдавать трем, брать у двух других, и наконец выплатить. В день расчета я поклялся, что отныне ни копейки никогда ни у кого не займу. С тех пор это — единственное экономическое знание, доступное мне в осязании. Оно, конечно, не является общезначимым, и, понятное дело, ни от чего зарекаться нельзя. Почему я это вспомнил? Когда-то бабушка — необъяснимо, и я запомнил число — сказала мне, что сорок три года — это возраст старости, то есть сознательный возраст. И что он грустный и в то же время приятный, возраст Экклезиаста. Я тогда не спросил — почему, но запомнил четко: сорок три, такая загадка. И я всё равно не понимаю, откуда бабушка знала, — ведь теперь я действительно чувствую, что сорок три моих года — это достаточно для полной осмысленности бронзовой скудости бытия. Однако связываю я это, тоже необъяснимо, не с приметами того, что делаю, не со своим делом, а с новым бытовым, что ли, сознанием, что материальность всегда была бедна, и отныне будет еще беднее. То есть я снова натолкнулся на ту хозяйственную мысль про «не занимать». Но в ее расширенном варианте, когда нельзя занимать даже у Бога.

Дорога

(про главное)

Вокзал — воронка в пространстве, сгусток встреч и разлук, сустав судьбы. Здесь часто существование сгущается и обостряется. И жизнь, как перед смертью, обретает толику ясности и значения.

Зверобой

(про главное)

В детстве в походе в лесу непременно заваривали зверобой — его прямые до колена стойкие стебельки с желтенькими цветками. Настой получался янтарный и слегка будоражащий, после него легче было ломиться через бурелом, бесконечно спускаться и выбираться из оврагов, идти по бедро в росе через ковры папоротника, напоминающего силуэт парящего орла.

Несколько раз меня в лесу посещало чувство острого беспричинного страха. Это непередаваемое почти ощущение. Я вообще любил ходить в лес один. Что-то в этом было волнующее — остаться наедине со стихией лесов — глухих и баснословных в преддверии Мещеры, как сказочные леса из «Аленького цветочка». Этот таинственный цветок — нечто вроде горнего эдельвейса или цветущего папоротника, — он занимал воображение, конечно, вместе с лешим, русалками и кикиморами. Всю эту живность — в том или ином обличье — детское воображение доставляло нам с охотой, тем более что много необъяснимого происходило в глухом лесу в окрестностях Шатуры. Как мы не сгинули в торфяных болотах, собирая грибы, которых в иную пору там было косой косить, — неизвестно. Светлый лес и мягкий мох по щиколотку с озерцами черничников, с линзами черной воды, которые приходилось обходить по топким раскачивающимся берегам с торчащими облезлыми елками; стадо кабанов не раз загоняло нас на деревья, но больше всего я боялся вот этих острых разрывающих приступов страха, когда вдруг в траве мелькнут капли не то ягод каких-то, не то аленький тот самый цветочек, но почудится кровь или просто что-то шелохнется во всей толще воздухе над дремучим оврагом, с замшелыми поваленными стволами — и рванешь так, что вокруг загудит от встречного напора воздух, не чуя ног под собой — только бы исчезнуть из этого ничем не примечательного вроде бы места. Вот этот бег сквозь чащу, до упаду, до момента, когда биение сердца готово разорвать горло, когда дыханье распирает не только грудь, но всё тело, когда валишься в изнеможении на опушке и постепенно приходишь в себя, сознавая, что лес вновь тебя испытал и принял, что снова и всегда тебя в нем будет хранить хорошая грубая сила, только что столкнувшая тебя с места, как ладонь, которую поворачиваешь для того, чтобы муравей бежал и бежал в направлении солнца, — вот он и остался со мной, как ощущение, требуемое для поправки реальности. Только чувство воцаряющейся безопасности с годами становилось всё тоньше, и сейчас почти исчезло, так что непонятно, куда и зачем падать, на какой опушке.

Такт

(про литературу)

Давно заметил: всё, что касается биографии Чехова, не делает личность Чехова понятней. Отличное исследование Рейфилда[31] только увеличивает загадку, сообщая много нового и неожиданного. Непонятно, как объяснить эту принципиальную личностную некомпактность, не замкнутость. Пушкин, Толстой, Достоевский много понятней при той же неисчерпаемости. Кафка писал дневники, в отличие от Чехова, у которого, в отличие от Кафки, любой текст отправлялся в печать. Толстой печатал почти всё и писал дневники, в которых себя не прятал. Для Чехова он сам, Чехов, не составлял загадки, как и люди вообще. Все его персонажи — законченные выпуклые личности. У Толстого такой сделанности нет. Его герои пребывают в становлении. Он постоянно их дописывает. Кафку вообще не интересовали люди, а только их статические проекции на мироздание, на Бога.

Вероятно, такую призрачность, уклончивость биографического образа Чехова можно объяснить его деликатностью. Он не мог себе представить, что окажется кому-либо навязанным.

Воронка

(про главное)

Мне было лет двенадцать, когда у нас во дворе появился Дик — пес ростом повыше колена — всегда бегал с нами, где б мы ни носились: по заводским складам, арматурным цехам, известняковым карьерам, на Москва-реку, по лесам, оврагам и т. д. Кормили мы Дика хлебом с подсолнечным маслом, таскали ему со стола, к неудовольствию родителей, а он всем был доволен. Жил по подъездам, никто его не гнал, а он только и ждал, когда кто-нибудь из нас выйдет во двор, чтобы посвистать остальных.

Но однажды некий пролетарий, державший в гаражах за домом мотоцикл «Ява», решил сделать из него шапку — и сделал. Господи, как мы плакали, один Ты знаешь. А пролетарий всю зиму проходил в этой шапке, в которой мгновенно узнавалась шкура Дика. До сих пор не понимаю, что помешало нам сжечь его гараж, совершенно необъяснимо, что не спалили; наверное, сообразили, что от его конуры займутся остальные.

Что ж? На советской земле всегда была мода на собачьи шапки, и теперь, когда мне говорят, что фильм Германа «Хрусталев, машину!» — не об этом, что этот фильм нельзя любить, я отвечаю: эта лента находится вне «нравится — не нравится», как, допустим, «Улисс». Этот фильм есть — и это главное его свойство, ибо он такого масштаба, что его невозможно оценивать подручными способами. Он велик и обнажением сути времени, и тем, что каждое его мгновение выткано из множества виртуозных планов и характеров, достойных Веласкеса и Рембрандта, из драмы речи, событий, взлетевших птиц, сочувствия и беспощадности — это словно бы наш «Амаркорд»[32], и как горько, что вот такой amarcord[33] и есть достоинство канувшего в сточную воронку времени.

Левитация

(про героев)

Немец Йон Рабе, в 1937 году в ходе японо-китайской войны спасший в Нанкине от резни двести тысяч китайцев, был сотрудником Siemens China Co. Китайцы его называют Буддой Нанкина.

От бывшей столицы Китая Нанкина до Шанхая — не ближний свет, и неудивительно, что здесь из аэропорта в город со скоростью 380 км/ч мчится магнитно-левитирующий поезд производства именно Siemens, а не какой-то другой компании.

Штрихи воспитания

(про главное)

Лет до десяти я дружил только с девчонками. Их было двое: Оксана и Оля. До сих пор вспоминаю этих Дюймовочек: думаю, они выросли незаурядными личностями. Ксюша была дочерью выдающегося художника советской эпохи, прекрасного рисовальщика, державшего всегда на мольберте талисманом мохнатый кокосовый орех, предмет моих гумилевских мечтаний об Африке. Именно с Ксюшей нас застукали под Казанской железной дорогой — мы с ней воображали побег к индейцам в коллекторе и замирали, когда наверху, над насыпью, под которой мы могли быть погребены, ходили и гуляли в грунте шпалы под напором колес товарняка.

Наверное, это что-то значит, когда за неимением всего того, что сейчас на каждом углу, первые всерьез эротические впечатления подростком я испытал от этих девчонок, с которыми дружил всерьез, закадычно, — а также от Рембрандта и Рафаэля. (Рубенс как был мясником, так им и остался.)

Во втором классе один наш одноклассник, чей отец вернулся из Южной Америки, водил нас с девчонками в лабораторку кабинета биологии хвастаться колодой календариков с художественной обнаженкой, изобиловавшей растительностью на причинных местах. Ничего подобного нельзя было отыскать на страницах двухтомной Малой истории искусств, и я объявил эти фотки выдумкой. Мои преданные дамы, заглянув себе в трусы, мгновенно поверили, и одноклассник был устыжен.

Не потому ли мужской мир был мною открыт довольно поздно, и не могу сказать, что я оказался от него в восторге. Полуобнаженная рыхлая Даная Рембрандта кажется мне теперь совсем не пределом вожделения, но воспитание чувств есть воспитание и не обязано в тютельку ответствовать нашим пристрастиям. При этом я отдаю себе отчет, что от многих лишних мыслей и эмоций меня хранили именно Рембрандт с Рафаэлем, а не учебник «Этики и психологии семейных отношений».

Угроза

(про пространство)

Единственный раз отец в детстве применил ко мне жесткие меры. Они были кратки и изящны. Осенью моего седьмого класса он проэкзаменовал меня по математике, пытаясь понять, на что я годен. Результаты были неутешительны. Папа очень расстроился. Он помрачнел и сидел молча минут пять. Потом сказал: «Что ж? Пойдешь в ПТУ».

Эта фраза оказалась магической. Ничего страшней ПТУ-44 нашего городка в дальнем Подмосковье, где получали специальности сварщика и водителя автокрана, в моем воображении не существовало. Да и сейчас Дантов ад представляется мне профилакторием в сравнении с заведением, где учились мальчики, вешавшие кошек на телефонной лапше, не способные выучить «Тучки небесные, вечные странники…» и синей пастой выводящие каракулями шпаргалки на ладонях с черными ногтями и на белых резиновых мысах своих кед.

В результате этого беспощадного воспитательного момента я тут же поступил в ЗФТШ при МФТИ и скоро выиграл все районные и областные олимпиады по математике, а через год обнаружил себя в 9 «В» классе Физико-математической школы-интерната № 18 им. А. Н. Колмогорова при МГУ, в лучшей школе страны. Так что слава сварке и автокранам.

Место войны

(про время)

Ни одна гражданская война не делилась на правых и виноватых. Все гражданские войны ведутся непосредственно в аду. Единственные возможные нравственные усилия в такие эпохи должны быть направлены на то, чтобы не допустить и немедленно прекратить противостояние. Всё остальное — усилия дьявола.

Раскол

(про главное)

Вчера я шел по одному калужскому городку и наблюдал местные типажи, вспоминая, как Тургенев учил, чем орловский мужик отличается от тульского, и никак не мог нащупать среди всего утлого разнообразия вот те самые телесные пропорции и выражения лиц, характеры… Вспоминал не с легким сердцем, и ясно стало — что вот ведь проклятие, ведь в самом деле «Окаянные дни» никак не закончатся, — всю российскую историю можно прочитать именно в этом разломе гражданского противостояния «народных типажей» и тех, кто их способен описать: и Большой террор, и Пастернака с делом врачей и Ленинградским делом, и диссидентское противостояние власти, вообще противостояние «света чувств и знания» «тьме мракобесия и непроницаемой неодухотворенности», — всё это сходится на фронте катастрофического раскола общества, на совершенно непереводимой языковой границе — об которую бьются насмерть и народ и власть, и декабристы и Николай I, и разночинцы и дворяне, и реформаторы и консерваторы, и славянофилы и западники, и Новиков и Сперанский, и чеховские «Мужики» и доктор Дымов, и Толстой и церковь, и снова царь и отечество, и Карамазовы с Раскольниковым и Набоков, и Распутин и Керенский, и добровольцы и им мешающие чиновники, и судьи и подсудимые, и москвичи и местные, и что угодно еще по парам, по таким, что готовы убить друг друга, ни о каких переговорах, ни о каком примирении, ни о каком покаянии речи быть не может, посадить и не выпустить, умереть и не воскреснуть, всем проиграть, никому не выиграть. Вы думаете, Израиль и Палестина — это там, далеко на Юге? Нет, там цветочки, ягодки-то у нас. Какая милость к падшим? Какое сочувствие? Какое прощение? Какая снисходительность? Но ведь что человека делает человеком? Что есть главное завоевание иудео-христианской цивилизации? Речь? Культура? Наука? Всего этого могли бы достичь и тоталитарные термиты. Термиты не могут достичь одного: прощения. Человек стал человеком не тогда, когда научился говорить. Он стал им, когда научился прощать, и пафос здесь уместен. Не было бы прощения, не было бы и воскрешения, суть которого в искуплении, поднятии человеческого существа со дна. А что царит в веках в России вместо? Установка на кастовость, бронебойная твердость в приравнивании других к нулю. И это идет кровавым следом этих раздавленных нулей по столетиям. Откуда это? Почему? Где загвоздка? В языке? В климатическом проклятии не-чернозема? Война Юга и Севера в Америке была страшной, становление афро-американского населения в 1960-х не было легкой прогулкой, однако же ничего, выжили, зарубцевалось, нацией была проделана работа, и темнокожий президент идет сейчас на второй срок. Не то у нас. У нас на который срок в веках идет ненависть. Всё та же окаянная ненависть и анафема, которая делает варварами обе стороны, обе, не надо иллюзий.

Разлом нашего общества, тянущийся уже больше века, был ознаменован отлучением (которое в то же время можно назвать и отречением) Льва Николаевича Толстого от церкви. Это великое историческое событие в истории России. Это даже не рана, это рассечение, не способное никак не то что зажить — даже швы наложить невозможно. В этом событии предзнаменованы главные экзистенциальные проблемы российского общества. Разлом поражает своим трагическим величием. С момента отлучения Толстой в XX веке окончательно стал достоянием мировой культуры, стал фундаментальным каноном западной цивилизации в той же мере, в какой он является светочем российской культуры. Смыслы, претворенные его произведениями, только прирастают значительностью. В то время как церковь, обращенная к массовому сознанию, с очевидностью всё далее продолжает погружаться в несуществующее прошлое и вязнет в своих охранительно-догматических, консервативных функциях. Я бы сказал, что свет России определен Толстым и Чеховым — и осложнен и омрачен Достоевским. В силу чего просвещенное оздоровление, полноценное срастание российского общества возможно только при полномерном введении Толстого в самый широкий канон народного сознания. Страницы «Анны Карениной» должны занять место хоругвей. И, надеюсь, начало этого тектонического по масштабам становления российского сознания ознаменуется примирением церкви и Толстого. Другого выхода лично мне не видится. Выбор прост — между болотистым сумраком и солнечным зенитом.

Онтология

(про главное)

Сжатое метафорическое изложение о том, что произошло и произойдет, — «Воспоминания о дороге на Кальду». Недописанный рассказ Кафки 1912 года о недостроенной сибирской дороге на мифическую Кальду, о таком БАМе или северном, не достроенном также пути из Архангельска на Колыму, который Сталин велел строить зэкам, чтобы дублировать по суше Северный морской путь. Кафка — профетический писатель, он написал один из точнейших текстов об Америке, ни разу там не побывав, и подобно Ионе, посланному в Ниневию возвестить о ее скорой гибели, он пишет текст о России, сам не ведая, что описывает ее судьбу в XX–XXI веках. Россия есть историческая сущность недовоплощенных идей и событий, недораскаянности и недоношенности, которые в целом формируют онтологию проклятия. Валерий Подо-рога говорит о невозможности великой культуры для страны, не осознавшей ГУЛАГ и не раскаявшейся за него — за весь XX век — кровавыми слезами. Опасаюсь, что это же справедливо не только для культуры российской, но и для самой российской истории.

Последние в роду

(про главное)

В 1946 году, когда отец пошел в школу, на первом же уроке учительница попросила: «Дети, поднимите руки, у кого есть отцы».

Подняли только трое из сорока.

До восьмого класса отец страстно им завидовал.

А потом горечь с возрастом куда-то делась.

Но сейчас, он говорит, это чувство вернулось снова. «Я очень хорошо помню этих детей. Два мальчика и девочка. Счастливцы». Отцу в этом году исполнится семьдесят три.

Последнее, что он помнит о деде, — как сидит у того на коленях и теребит кобуру. Через несколько дней, весной 1943 года, дед Семен отправится на фронт, а его жена, моя бабушка Циля, вскоре будет призвана на работу в прифронтовом госпитале в Могилеве. Она оставит в детдоме двух младших детей — шестимесячную Марину и полуторагодовалого Диму, но возьмет с собой старшего — трехлетнего Витю. Марина умерла в том детдоме, а Дима, когда бабушка забирала его в 1945 году, все еще не умел ходить.

В госпитале во время обхода главврача раненые будут прятать моего трехлетнего отца под кроватями. На всю жизнь он запомнит запах мази Вишневского, которой медсестры на перевязках забивали страшные раны, — запах дегтя и ксероформа.

Отец помнит, как ужасно он себя вел: капризничал, вредничал, всё время куда-то убегал, терялся. В один из таких побегов он оказался на сцене, перед рампой и полным залом, — в тот день в госпиталь приехали артисты и раненые готовились смотреть концерт.

Дети ведут себя плохо потому, что у взрослых что-то не ладится. В качестве наказания вышедшая из себя мать запирала сына в барачный чулан. Однажды она выволокла его через минуту и, встряхнув, сказала:

— Ты так плохо ведешь себя, а у нас папу убили.

Сиротство может быть очень глубокой раной. Безотцовщина моего отца распространилась и на меня (хотя у меня самый лучший отец на свете). Есть в мире такие вещи, которые нашей собственной волей не исправить. Судьба, например. Сиротство мы с ним претерпевали вместе, оба не очень-то понимая, что с нами такое, что за печать, какая память. Но сейчас это понятно.

Про деда я вспомнил, когда обнаружил оцифрованную базу Военного архива в Подольске — «ОБД Мемориал»: кто, где погиб, был призван, награжден, пропал без вести, попал в плен, захоронен. Эта база есть наше национальное достояние; вероятно, самое ценное, самое дорогое для русского народа, корень его национального возрождения, о котором никто уже давно не чает. Ибо какая есть главная метафизическая заслуга у русского народа в XX веке? А вот именно эта: то, что он, русский народ, пожертвовал собой для того, чтобы антихрист был раздавлен. Хорошо, это более или менее понятно. А вот то, что вторая голова антихриста — Сталин — поднял на жертвенник своего проклятого молоха народное тело — крестьянство и прибавил к нему всё лучшее, что только в народе было, — интеллект, достоинство, сознание, свободу, — вот это нам еще предстоит осознать и сбросить с себя наваждение, которое до сих пор, вместе с призраком СССР, управляет бытием на нашей огромной части суши. Сталин не столько убивал, сколько растлевал человеческую природу. Суть тирании не в людоедстве, а в том, чтобы распространить устои тирана на все слои общества, обрести в каждой клетке общественного бессознательного наместника.

В моем сознании единственные подлинно русские люди, чьи личности доступны мне внутренне и на которых я хотел бы походить, — это моя бабушка, Акулина Герасимовна, которая меня воспитала, мой дед Семен, погибший на войне, и Андрей Платонов, но с ним проще, поскольку имеется его текст.

На руках моей бабушки Акулины Герасимовны в голод 1933 года на Ставрополье умерли двое детей, муж и мать. Это она мне объяснила, что сердце русского народа было вырвано, когда колхозными начальниками стали главные пьяницы их крестьянской общины, хлеб на участках которых гнил под дождями, скошенный общественной косилкой, но не убранный благодаря запойной привычке его хозяев. И это она вскормила меня с пониманием того, что Сталин есть убийца и что русский народ — исходя из ее бесконечных рассказов о жизни крестьянской общины села Ладовская Балка (Чевенгур и Иокнапатофа — меньшие топонимы в моем сознании, чем великая Ладбалка) — народ умный, трудолюбивый, добрый, верующий, милосердный, порядочный, исполненный уважения к чужеземцам и достоинства в общении с ними. Моя бабушка была очень остроумна и полуграмотна, а вера ее была абсурдна и глубока, какую и полагается иметь человеку, у которого на руках умерли от голода все близкие, и он при этом остался верующим в Того, Кто их у него отнял.

О деде Семене нашей семье известно мало, ничего особенного, кроме того, что мать моего отца его самозабвенно любила. Деду было двадцать девять, он недавно только успел повзрослеть всерьез, хоть и был отцом троих детей. Я читал его письма с фронта — краткие и исполненные нежности. Родился дед в Уральских горах, в одном из демидовских заводских городков. Был он необыкновенно красив и статен. Погиб в Белоруссии 1 января 1944 года. Именно поэтому бабушка никогда не праздновала Новый год. Елка, подарки, праздник — всё это было всегда вне ее дома.

Так почему столь важна деятельность тех неизвестных мне людей, работа которых по оцифровке военных архивов видится мне самым существенным, что было сделано в новой России? Это — единственная вещь, имеющая отношение к главному, чего у нас нет: памяти. Память уничтожалась вместе с людьми, вместе с человечностью. Мертвые издают титаническое молчание. «Видимый мир заселен большинством живых» — именно потому, что молчание мертвых нерушимо. Но его можно услышать. Я услышал его, когда оказался на Мамаевом кургане, у подножья великой Родины-Матери. Тогда над курганом уже сгущались сумерки. Почти никого не было на парковых дорожках, и я прошел в одиночестве в гранитный мемориал, и вышел из него, и читал списки погибших сержантов, замечая в них преобладание закавказских фамилий. Курган этот набит сотнями тысяч жизней, но не в количестве дело. А дело всё в молчании, которое стоит над этим местом — высоко над Волгой, по которой семьдесят лет назад ходили оранжевые мастодонты, скрученные из клубов пламени, разлившегося из разбомбленных хранилищ, полных апшеронской нефти, к которой рвался Гитлер, чтобы получить топливо для последнего броска.

Яд ва-Шем. Вот этот архив и есть наш Яд ва-Шем. Мне товарищ рассказывал, что видел недавно на Валдае поклонный каменный крест с Христом и вырезанными на нем силуэтами солдат, вернувшихся домой: шинели, пилотки, вещмешки. Я поразился. Этот крест словно бы воплотил мою давнюю тяжкую мысль. Я считаю, что нам нужен свой Яд ва-Шем. В Израиле — это мощная организация: Национальный институт памяти жертв Катастрофы (Шоа) и героизма. В Иерусалиме на горе Памяти (Я‘ар ха-зиккарон) находится мемориальный комплекс, чье название взято из Библии: «…им дам Я в доме Моем и в стенах Моих место [память] и имя, которые не изгладятся вовеки…» (Ис. 56:5).

Впервые я там оказался, как и на Мамаевом кургане, в сгущающихся сумерках. Я вошел в сосновый лес на горе Герцля. Переговаривающиеся по-русски старухи брели по тропе к военному кладбищу. Они рассказывали друг другу, как прошел день, на какие продукты были скидки в супермаркете. Я обогнал их и стал подниматься вверх по тропе, немного скользкой от обилия хвои. Дальше сосны, тишина, полумрак. Невдалеке от тропы стоит небольшой мемориал из белоснежного мрамора. Это памятник последним в роду: тем, кто выжил в Катастрофе и погиб в боях за независимость Израиля, не оставив по себе потомства. Полый мраморный клин, глубоко, как колодец, погруженный в землю. На дне — горстка хвои. Не передать словами ошеломляющее впечатление от этого взгляда в белокаменную пропасть.

Русскому народу нужна такая белая пропасть — как никакому народу еще. Она нужна, чтобы в нее заглянуть и всмотреться самому себе в лицо.

Бабушка ездила в Белоруссию искать могилу мужа два раза — в 1964-м и 1979-м. На запрос Военный архив в Подольске сообщил только, что дед захоронен в Паричском районе Гомельской области. А как тут разберешься, где именно кости родные лежат, когда вся Белоруссия — одна большая солдатская и еврейская братская могила. В каждой деревне свои два захоронения. Солдаты отдельно, евреи отдельно.

После того как благодаря «ОБД Мемориал» я нашел точное место захоронения и обнаружил, что дед погиб, не дождавшись наградных документов на Орден Красной Звезды, к которому был представлен, мы с отцом отправились в Печищи. «ОБД Мемориал» сообщил также, что дед за 1943 год имел уже два ранения, а в бою за местечко Подровное отразил контратаку немцев — поднял роту во весь рост, захватил четыре грузовика, пушку и подбитый «фердинанд» (тяжелая самоходно-артиллерийская установка, истребитель танков).

Кроме того, я обнаружил, что в списке погибших в тот день солдат и офицеров были еще восемь человек. Я поискал ссылки на них в интернете, в книгах памяти, выложенных в общий доступ, и обнаружил, что один из них получил Героя Советского союза посмертно. И это стало ниточкой, благодаря которой я нашел описание боя, в котором погиб дед Семен. И бой этот оказался примечательным. Но обо всем по порядку.

Путь наш лежал через зиму средней полосы по М-4. За Минском скоро начались реликтовые леса Полесья, вступив в которые, чувствуешь, что еще сто шагов по бедро в снегу — и уже не выйдешь к дороге никогда. На заправках неизменный туалет с новым кафелем и вокруг — чистенько, бедно, пустынно, казенно. Однотипные алебастровые заборы с затейливым рельефом, отстоящие всего на метр от кромки шоссе. И сосновые леса, заросшие мхом и заваленные шапками снега, перемежаются полевыми ослепительной белизны опушками.

Деревня Печищи была основана в конце XIX века неподалеку от еврейского местечка Паричи. Легенда сообщает, что у паричского помещика тяжело заболела дочь и отец ее обратился к местной еврейской общине с просьбой о молитве и медицинском вмешательстве. Девушка выздоровела, а благодарный отец подарил евреям землю — поле посреди лесов и болот. На поле стояла древняя печь для перегонки дегтя, так что с названием нового поселения затруднений не возникло. Вскоре в Печищах были отстроены синагога и еврейская школа, появились кузница и кожевенные мастерские; в 1926 году здесь проживали 423 человека. Что еще можно узнать об истории этого живописного уголка белорусского Полесья? Немного. Известно, что во время погрома в апреле 1921 года в Печищах было убито семь евреев; помощь пострадавшим оказывал «Джойнт». Раввином в Печищах в 1920–1930-х годах был любавичский хасид Эли Левин. А в 1929 году здесь был создан колхоз под названием «Кампф». Еврейская история Печищ заканчивается 10 февраля 1942 года, когда немецкий карательный отряд вывел из домов 120 евреев и расстрелял их близ кладбища на краю леса, в километре от деревни. После этого поселение практически сравняли с землей, на его окраине немцы установили четыре дзота, в здании школы разместился штаб. Той же зимой неподалеку от Печищ, в деревне Высокий Полк, было расстреляно 1700 евреев из Паричей. В Шатилках — 351. В деревне Давыдовка — 129.

В самом начале войны наступление немецкой группировки «Центр» фактически пронзило Белоруссию. Минск был оккупирован 28 июня 1941 года, когда советская номенклатура уже тайно покинула город. В брошенном на произвол судьбы городе погибло почти 100 тысяч евреев. Жертв по всей Белоруссии тем меньше, чем дальше на восток.

Партизаны часто спасали евреев, но до весны 1942 года положение лесных отрядов было тяжелым: они были оторваны от поддержки населения, им не хватало средств связи и оружия. Не приспособленные к жизни в лесу старики, женщины, дети, больные и истощенные люди сковывали действия партизан. Кроме того, евреев иногда принимали за немецких шпионов, поскольку не верили в возможность их спасения из оккупированных нацистами городов и местечек. Нередки были и проявления антисемитизма в партизанской среде.

Страницы: «« ... 345678910 »»

Читать бесплатно другие книги:

Вторая книга известного мастера психотерапии, посвященная действительно важнейшему для человека иску...
Пронзительный современный роман о любви русской девушки Марины и латиноамериканца Ортиса. О любви, к...
Это крепкая мужская проза. Трогательная, иногда тревожная, но всегда чистая и лиричная, написанная с...
В сборник избранных стихотворений Тимура Кибирова вошли как ранние произведения (из книг «Стихи о лю...
Мы привыкли терять раз и навсегда. Мы привыкли думать, что после смерти близкого человека никогда не...