Александр Грин Варламова Людмила
Охотник стоял, удерживая рукой шляпу. Сырой, резкий ветер стягивал кожу на покрасневшем лице; озябшие ноги нетерпеливо ежились; тоскливая пустота земли, поражаемой вихрем, сжимала сердце беспредметной боязнью».
Дальше он попадает в лес, сгущается тьма, ночь «свирепствует подобно душе преступника» – и вдруг в этой кромешной тьме человек замечает огонь. Счастливый, окрыленный, он торопливо приближается к неизвестному дому и сквозь окно видит трех людей – старуху, мальчика лет одиннадцати и коренастого мужчину, должно быть, его отца. Он уже готов постучаться, взойти и провести в этом доме ночь, как вдруг взгляду его представляется страшная картина:
«По столу, трепыхая перебитым дробью крылом, бегал в судороге нестерпимого ужаса маленький болотный кулик. Его тоненький клюв непрерывно открывался и закрывался; черные, блестящие глазки выкатывались из орбит, перья, смоченные засохшей кровью, топорщились, как разорванная одежда. Быстро семеня длинными коричневыми ногами, пробегал он до края стола; мужик ловил его, сдавливал пальцами окровавленную головку и, методически, аккуратно целясь, протыкал птице череп толстой иглой. Кулик замирал; игла медленно, уродуя мозг, выходила наружу, и птица, отпущенная лесником, стремительно неслась прочь, бессильная крикнуть, ошеломленная болью и предсмертной тоской, пока те же пальцы не схватывали ее вновь, протыкая в свежем месте маленькую, беззащитную голову.
Охотник перестал дышать. Лесник повернулся, его прищуренные глаза уперлись в то место окна, откуда из темноты ночи следил за ним неподвижный, усталый взгляд. Лесник не видел охотника; отвернувшись, он продолжал забаву. Куличок двигался все тише и тише, он часто падал, трепыхаясь всем телом; вскакивал, пытаясь взлететь, и, совершенно обезумев, стукался о стекло лампы…
Охотник быстро уходил прочь, шатаясь, как пьяный. Стволы толкали его, бесстрастный глухой лес поглощал одинокого человека, а он все шел, дальше и дальше, навстречу голодной, бессонной, полной зверями тьме».
Эта тьма слишком напоминает «Тьму» и «Бездну» Леонида Андреева. Только заканчивается все по-гриновски: пулей, выпущенной охотником в злодея. Как заметил В. Е. Ковский, «герой Андреева не только не сопротивляется подлости, но, захваченный ее стихией, обнаруживает „бездну“ подлости и в себе самом. Л. Андреев, говоря словами Горького, сказанными по поводу „Тьмы“, „заставлял скотское, темное торжествовать победу над человеческим“, Грин же, – развивает эту мысль Ковский, – в избытке обнаруживая в людях „скотское, темное“, тут же противопоставляет ему „победу человека над скотом“».[81]
Но одиночество остается, оно неразрешимо, оно ужасно – однако в обществе людей стократ хуже. Особенно если это общество русское.
Такие невеселые были у Грина обобщения. Только зря сделали в шестидесятые годы вид, что их нет: пессимизм, отчаяние, разочарование – все это было нужно для того, чтобы прийти позднее к феерии «Алые паруса». И поскольку в массовом сознании Грин имеет репутацию сказочника, мечтателя, певца Несбывшегося, то, представляя его главным образом по поздним лирическим вещам, с трудом веришь, что нижеследующее было написано «волшебником из Гель-Гью», пусть даже оно выражает взгляд на вещи не самого автора, но одного из его персонажей, членов клуба самоубийц в рассказе «Рай»:
«Послушайте-ка, эй вы, двуногое мясо! Не желаете ли полпорции правды?
Отвратительно говорить правду; гнусно, она мерзко пахнет. Впрочем, не волнуйтесь: может быть, то, что для меня ужас, для вас – благоухание. С какой стороны подойти к вам? Как проткнуть ваши трупные телеса, чтобы вы, завизжав от боли, покраснели не привычным для вас местом – лицом, а всем, что на вас есть, включительно до часового брелока? Жалею, что, убивая себя, не могу того же проделать с вами… От души и от чистого сердца примите мое проклятие.
Я – дитя века, бледная человеческая немочь, бесцветный гриб затхлого Погреба… Признайте за человеком право на ненависть! Возненавидьте ближнего своего и самого себя. Будьте противны себе, разбейте зеркала, пачкайте себя, унижайте; почувствуйте всю мерзость, весь идиотизм человеческой жизни, смейтесь над лживыми страданиями; обрушьтесь всей скрытой злобой вашей на надоевших друзей, родственников и женщин; язвите, смейтесь, с благодарностью принимайте брань. Ненавидя, люблю вас всей силой злобы моей, потому что и я такой же и требую от себя больше, чем можете потребовать вы, Иуды! Властью умирающего осуждаю вас: идите своей дорогой…
Ухожу от вас. Скверно с вами, нехорошо, страшно. Неужели вам так приятно жить и делать друг другу пакости? Слушайте-ка мой совет вам: окочурьтесь. И перестаньте рожать детей. Зачем дарить прекрасной земле некрасивые страдания? Вы подумайте только, что рождается человек с огромной и ненасытной жаждой всего, с неумолимой потребностью ласки, с болезненной чуткостью одиночества и требует от вас, давших ему жизнь, – жизни. Он хочет видеть вас достойными любви и доверия, хочет царственно провести жизнь, как пишете вы в изящных, продуманно лживых книгах; хочет любви, возвышенных наслаждений, свободы и безопасности.
А вы, на мертвенно-скучных, запачканных клопами постелях, издевательством над любовью и страстью творя новую жизнь, всей темной тучей косности и ехидства встаете на дороге вечно рождающегося человека и плюете ему в глаза, смотрящие мимо вас, поверх ваших голов, – в отверстое небо. И, бледнея от горя, человек медленно опускает глаза. Окружайте его тесным кольцом, вяжите ему руки и ноги, бейте его, клевещите, оскорбляйте его в самых священных помыслах, чтобы лет через десять пришел он к вам в вашем образе и подобии глумиться над жизнью. Перестаньте рожать, прошу вас.
Подумайте, как будет хорошо, когда вы умрете. Останутся небо, горы, степи, леса, океаны, птицы, животные и насекомые. Вы избавите даже их от кошмара своего существования. И дрозд, например, будет в состоянии свистнуть совершенно свободно, не опасаясь, что какой-нибудь дурак передразнит его песню, простую, как свет».
Больше всего, как ни странно, это похоже на Маяковского. Что-то вроде «Нате!», но опять же – прозвучавшее на несколько лет раньше.
Вслед за «Раем» Грин пишет рассказ «Воздушный корабль», ситуативно напоминающий «Рай», хотя не такой надрывный. Шесть человек, шесть «разных людей, утомленных жизнью, опротивевших самим себе, взвинченных кофе и спиртными напитками, непредприимчивых и ленивых», сидят где-то в Петербурге или Москве и томятся от скуки. «Впалые лбы, неврастенически сдавленные виски, испитые лица, провалившиеся глаза и редкие волосы». В общем, декаденты. Делать им нечего, никакого смысла в их жизни нет, они не способны ни на какой поступок, даже на разврат, не говоря уже о самоубийстве; потом один из них, по профессии беллетрист, начинает говорить о том, что «в данный момент где-нибудь на другой половине земного шара начался день. Тропическое солнце стоит в зените и льет кипящую, золотую смолу. Пальмы, араукарии, бананы… а здесь… мы – люди полуночной страны и полуночных переживаний. Люди реальных снов, грез и мифов… То, что здесь – стремление, т. е. краски, стихийная сила жизни, бред знойной страсти – там, под волшебным кругом экватора, и есть сама жизнь, действительность…».
Но мы – северяне – все равно лучше.
«Да! – ненатурально взвинчиваясь, продолжал беллетрист, – мы, северяне, люди крыльев, крылатых слов и порывов, крылатого мозга и крылатых сердец. Мы – прообраз грядущего. Мы бесконечно сильны, сильны сверхъестественной чуткостью наших организаций, творческим, коллективным пожаром целой страны…»
Он говорит так очень долго, потом одна из участниц этого «декамерона» начинает петь романс на стихи Лермонтова «Воздушный корабль», и ее голос всех подчиняет и увлекает за собой. Степанов, глазами которого описывается эта сцена (и чья фамилия, очевидно, связана с отчеством самого Грина), принимается думать о трагической жизни царственно погибшего Наполеона и чувствует необыкновенное волнение, но вот – «кто-то встал, зажег электричество и сел на прежнее место.
Но лучше бы он не делал этого, потому что в безжалостном свете раскаленной проволоки еще жалче и бессильнее было его лицо маленькой твари, сожженной бесплодной мечтой о силе и красоте».
Эта заключительная фраза отбрасывает на все повествование безжалостный свет, обнажающий пропасть между мечтой и реальностью. Но, пожалуй, именно тут мы впервые встретимся с прообразом южного царства – Гринландии, еще так не называемой, и примерно в это же время у Грина появятся рассказы, действие которых перенесется с Севера на Юг, и сам он будет считать, что именно с них начался как писатель. Это прежде всего – «Остров Рено» – история матроса, который убегает с корабля на необитаемый остров в поисках свободы и в конце концов оказывается убитым своими товарищами (это бегство чем-то перекликается с бегством из жизни героев «Рая»), и «Колония Ланфиер» – еще одна история ухода от общества и цивилизации, правда, на сей раз не на необитаемый остров, а в колонию, названную по имени ее основателя – старика Ланфиера, про которого автор сообщает, что «от всей этой фигуры веяло подозрительным прошлым, темными закоулками сердца, притонами, блеском ножей, хриплой злобой и человеческой шерстью, иногда более жуткой, чем мех тигра. Старик, что называется, пожил».
В этих двух рассказах проявилось уже чисто гриновское: экзотическая местность, непривычные слуху имена, необычная ситуация и мужественный решительный герой, теперь уже ни с каким революционным движением не связанный и пытающийся жить по своим законам.
Горн из «Колонии Ланфиер» убегает от цивилизованного мира, но сталкивается с местными обывателями, которые откармливают свиней, используют туземных женщин в качестве наложниц и мечтают разбогатеть. Один из них, Гупи, говорит Горну:
«Я люблю свое дело. Посмотришь и думаешь: вот слоняется ленивое, жирное золото; стоит его немножко пообчистить, и ваш карман рвется от денег. Мысль эта мне очень нравится».
Горну это все отвратительно, он не сходится ни с кем из обитателей острова, вспоминает прошлое, вспоминает «женщину с мягким лицом, выкроившим его душу по своему желанию, как платье, идущее к ее лицу». И Горн, и эта женщина – хищники. «Вся разница между ними была в том, что одна хотела все для себя, а другой – все для нее». Однако ни найти счастья, ни принести его другому Горн не способен, существование его ущербно. Он – лишний человек на randez-vouz, скрещение двух вечных русских тем. Случайно он находит на острове золото, случайно оскорбляет, как Онегин Татьяну, красивую и забывшую ради него о гордости девушку Эстер, которая им увлечена и первая ему об этом говорит. Он убивает на дуэли ее жениха, а потом, откупившись от разъяренной этим убийством толпы колонистов тем золотом, которое нашел, убегает в неизвестность «ненужной ему жизни». Еще пару лет назад Жизнь была для героя Грина высшей ценностью. Теперь же и в ней он не находит утешения. И никакой гарантии в том, что через некоторое время Горну не захочется пустить себе пулю в лоб, нет.
Грин эволюционировал стремительно, лихорадочно, он обследовал тупики человеческого существования, он отрицал как общественную жизнь, так и попытки от нее уйти, его равно отвращала жизнь больших человеческих сообществ, маленьких заморских колоний и затерянных в лесах избушек, где одинаково царило зло, но для русского 1910 года вся эта мятущаяся эволюция и экзотика выглядела довольно странно.
Критика писала про Грина, что его герои «типичные современные неврастеники, несчастные горожане, уставшие и пресытившиеся друг другом»,[82] что его рассказы «плавают в крови, наполнены треском выстрелов, посвящены смерти, убийству, разбитым черепам, простреленным легким. Ужасы российской общественности наложили печать на перо беллетриста. Так сказать, сделали его человеком, который „всегда стреляет“».[83]
Последняя фраза была понята буквально. Про Грина пошел гулять слух, будто бы он не сам все это написал, а перевел с английского. И вообще эта рукопись принадлежала английскому капитану, не то утонувшему в результате кораблекрушения, не то убитому кровожадным Грином, вероятно, так же, как была «убита» первая жена.
Легенда эта, несмотря на свою абсурдность, оказалась столь живуча, что Венгеров долго сомневался, стоит ли принимать Грина в Литфонд и консультировался по этому поводу у Наума Быховского, честно сказавшего, что Грин не знает ни одного иностранного языка, а в тюрьме сидел по политическому делу. Сам же Грин позднее обыграл эту ситуацию все в тех же «Приключениях Гинча», которые начинаются словами: «Я должен оговориться. У меня не было никакой охоты заводить новые, случайные знакомства, после того, как один из подобранных мною на улице санкюлотов сделался беллетристом, открыл мне свои благодарные объятия, а затем сообщил по секрету некоторым нашим общим знакомым, что я убил английского капитана (не помню, с какого корабля) и украл у него чемодан с рукописями. Никто не мог бы поверить этому. Он сам не верил себе, но в один несчастный для меня день ему пришла в голову мысль придать этой истории некоторое правдоподобие, убедив слушателей, что между Галичем и Костромой я зарезал почтенного старика, воспользовавшись только двугривенным, а в заключение бежал с каторги».
«С каторги» так прилипло к Грину, что впоследствии – по воспоминаниям журналиста Е. Хохлова, Куприн, с которым Грин был одно время дружен и которого очень почитал, сказал про Грина: «У него лицо каторжника», на что Грин, когда ему этот отзыв сообщили, при встрече с Куприным спросил: «А вы, Александр Иванович, когда-нибудь настоящих каторжников видели? Небось, нет. А вот я видел». Они тогда чуть не поссорились: Куприн таких замечаний не терпел.[84]
Но были у Грина и другие почитатели. Жил в Петербурге, в Бассейновом переулке, замечательный критик, сотрудник «Русского богатства», физически ущербный, но поразительной духовной силы человек Аркадий Георгиевич Горнфельд, про которого есть такая запись в дневнике у Корнея Чуковского:
«Горнфельд живет на Бассейной – ход со двора, с Фонтанной – крошечный горбатый человечек, с личиком в кулачок; ходит волоча за собой ногу; руками чуть не касается полу. Пройдя полкомнаты, запыхивается, устает, падает в изнеможении. Но несмотря на все это, всегда чисто выбрит, щегольски одет, острит – с капризными интонациями избалованного умного мальчика – и через 10 минут разговора вы забываете, что перед вами урод. Теперь он в перчатках, руки мерзнут. Голос у него едкий – умного еврея».[85]
Горнфельд опубликовал две рецензии о Грине – одну в 1910-м, другую – в 1917-м, чем Грин впоследствии очень гордился и, по воспоминаниям Юрия Олеши, заносчиво говорил: «Обо мне писал Айхенвальд!»[86]
Айхенвальд тут, конечно, ни при чем, это Олеша перепутал. Айхенвальд о Грине ничего не писал, а Горнфельд так отзывался о Грине:
«Нынешнего читателя трудно чем-нибудь удивить; и оттого он, пожалуй, и не удивился, когда, прочитав в журнале такие рассказы г. Грина, как „Остров Рено“ или „Колония Ланфиер“, узнал, что это не переводы, а оригинальные произведения русского писателя. Что ж, – если другие стилизуют под Боккаччо или под 18 век, то почему Грина не подделывать под Брет-Гарта. Но это поверхностное впечатление; у Грина это не подделка и не внешняя стилизация: это свое. Свое, потому что эти рассказы из жизни странных людей в далеких странах нужны самому автору; в них чувствуется какая-то органическая необходимость – и они тесно связаны с рассказами того же Грина из русской современности: и здесь он – тот же. Чужие люди ему свои, далекие страны ему близки… Грин по преимуществу поэт напряженной жизни. И те, которые живут так себе, изо дня в день, проходят у Грина пестрой вереницей печальных ничтожеств, почти карикатур. Он хочет говорить только о важном, о главном, о роковом: и не в быту, а в душе человеческой. И оттого как ни много крови льется в рассказах Грина, она незаметна, она не герой его произведений, как в бесконечном множестве русских рассказов последних лет; она – только неизбежная, необходимая подробность, и даже в том рассказе, где изображена гибель трех русских боевиков, отстреливающихся в квартире от войск, читатель забывает, что это недавние события, что это современная тема: он видит обнаженные человеческие души и не связывает их с историей. Не об их смерти он думает, а о жизни. Это хороший результат, и к нему приводит каждый рассказ Грина».[87]
В подтверждение вывода Горнфельда можно привести цитату из еще одного рассказа Грина этого времени «Возвращение „Чайки“», который впервые был опубликован под названием «Серебро Юга»: «Неизмеримо огромна жизнь. И место дает всякому умеющему любить ее больше женщины, самого себя и короткого тупого счастья».
В это же время, в 1910 году, Грин пишет другой замечательный рассказ на экзотическом материале, но с чисто русской фактурой и автобиографическим подтекстом.
Рассказ этот называется «Трагедия плоскогорья Суан» и сопровождается эпиграфом из Библии: «Кто из вас приклонил к этому ухо, вникнул и выслушал это для будущего» (Ис. 42, 23).
В этом рассказе несколько героев. Хейль и Фирс – два партийных деятеля, которые вытащили из тюрьмы и используют в своих целях уголовника Блюма, чья биография «укладывается в одной строке: публичный дом, исправительная колония, тюрьма, каторга». Эти двое уверены в своем интеллектуальном и нравственном превосходстве и над Блюмом, и над всем миром, и Блюм им нужен для того, чтобы это превосходство доказать. Утверждать прямо, что этот треугольник повторяет отношения Быховского-Слетова-Гриневского, невозможно, но, скорее всего, глубоко в подтексте такая ассоциация у Грина была. Просто вместо себя, человека, к революции не подошедшего, не преступника – Грин создал образ того, кого эсеры искали и кто бы им подошел.
Кредо Хейля: «Я честолюбив, люблю опасность, хотя и презираю ее; недурной журналист, и – поверьте – наслаждаться блаженством жизни, сидя на ящике с динамитом, – очень тонкое, но не всякому доступное наслаждение».
Замените «журналист» на «писатель» – чем не Борис Савинков с его культом утонченных психопатических наслаждений и переживаний во имя русской свободы? А между тем сам Блюм этих людей презирает:
«Кровавые ребятишки… В вас мало едкости. Вы не настоящая серная кислота. Я кое-что обдумал на этот счет. В вас нет прелести и возвышенности совершенства. Согласитесь, что вы бьете дряблой рукой».
Все это еще чем-то напоминает отношения Ставрогина, Верховенского и Федьки-каторжника – политика, смешанная с уголовщиной, уголовщина – как политика, к чему уже несколько десятилетий шла и наконец пришла Россия.
Блюм похож и на другого героя «Бесов» – Шигалева, а излагаемая им политическая программа обретает зловещие черты антиутопии:
«Я мечтаю о тех временах, Фирс, когда мать не осмелится погладить своих детей, а желающий улыбнуться предварительно напишет духовное завещание. Я хочу плюнуть на веселые рты и раздавить их подошвой так, чтобы на внутренней стороне губ отпечатались зубы… Придет время, – угрюмо произнес Блюм, – когда исчезнут леса; их выжгут люди, ненавидящие природу. Она лжет».[88]
Но именно в мир природы попадает этот вынужденный бежать из города человек. Сюжет «Трагедии плоскогорья Суан» чем-то повторяет историю, рассказанную в «Карантине», но с совершенно иными логическими акцентами. После ряда заказных убийств Блюм вынужден скрываться от полиции в тихом, идиллическом месте, а через некоторое время за ним приезжает Хейль и дает новое задание, но Блюм, как некогда Сергей, отказывается. Правда, причины у него другие.
Вот диалог Хейля и Блюма, политика и уголовника, сильно напоминающий то, что пережил Грин в молодости. «– Вы ренегат, что ли?
– Я преступник, – тихо сказал Блюм, – профессиональный преступник. Мне, собственно говоря, не место у вас… вы решили, что я человек отчаянный, и предложили мне потрошить людей хорошо упитанных, из высшего общества.
Мог ли я отказать вам в такой безделке, – я, которого смерть лизала в лицо чаще, чем сука лижет щенят. Вы меня кормили, одевали и обували, возили меня из города в город на манер багажного сундука, пичкали чахоточными брошюрами и памфлетами, кричали мне на одно ухо „анархия“, в другое „жандармы!“, скормили полдесятка ученых книг… Вы бьете все мимо цели, все мимо цели, милейший. Я не одобряю ваших теорий, – они слишком добродетельны, как ужимочки старой девы. Вы натолкнули меня на гениальнейшее открытие, превосходящее заслуги Христофора Колумба… Вы уйдете с сознанием, что все вы – мальчишки передо мной. Что нужно делать на земле… „Сочинения Блюма. О людях“. Следует убивать всех, которые веселы от рождения. Имеющие пристрастие к чему-либо должны быть уничтожены. Все, которые имеют зацепку в жизни, должны быть убиты. Следует узнать про всех и, сообразно наблюдению, убивать. Без различия пола, возраста и происхождения».
Это – программа-максимум, доведенный до логического конца катехизис революционера. Бред выродившейся нигилистической мысли, и вслед за обнародованием программы Блюм убивает своего слушателя и воспитателя, как английское чудище по имени Франкенштейн, созданное фантазией Мери Шелли, убивает своего творца. Хейль Блюму больше не нужен. На очереди другие, веселые от рождения люди. Но сама идея убийства – столь значимая для Грина – получает в этом рассказе совершенно фантастическое освещение.
Блюму противопоставлен охотник Тинг – первый, понастоящему положительный, без нравственной размытости Горна, герой, который живет в уединенном доме со своей женой Ассунтой – будущей Ассоль – и любит «лес, пустыню, парусные суда, опасность, драгоценные камни, удачный выстрел, красивую песню».
Тинг читает Ассунте стихи про любовь. А Блюм, подслушав их – «медленно повторил про себя несколько строк, оставшихся в его памяти, сопровождая каждое выражение циническими ругательствами, клейкими вонючими словами публичных домов; отвратительными искажениями, бросившими на его лицо невидимые в темноте складки усталой злобы…».
С этой минуты Тинг становится его врагом, он ищет, как его унизить, и пытается убить Ассунту и скрыться, а потом, когда Тинг его догоняет, говорит:
«– Две ямы есть: в одной барахтаетесь вы, в другой – я. Маленькая, очень маленькая месть, Тинг, за то, что вы в другой яме».
Блюм – это олицетворение всего скотского, что есть в человеке, что-то вроде маньяка Чикатило или героя американского фильма «Молчание ягнят».
«– Овладеть женщиной, – захлебываясь и торопясь, продолжал Блюм, как будто опасался, что ему выбьют зубы на полуслове, – овладеть женщиной, когда она сопротивляется, кричит и плачет… Нужно держать за горло. После столь тонкого наслаждения я убил бы ее тут же и, может быть, привел бы сам в порядок ее костюм. Отчего вы так дрожите? Погода ведь теплая. Я не влюблен, нет, а так чтобы погуще было. У нее, должно быть, нежная кожа. А может быть, она бы еще благодарила меня».
В финале рассказа – погоня, Тинг догоняет Блюма. Но благородный Тинг не хочет убивать негодяя. Он хочет его отпустить и взять с Блюма честное слово, что тот «спрячет свое жало», а Блюм так же честно и ненавистно отвечает, что убьет Тинга через неделю. И тогда Тинг стреляет. Только тогда. Ассунта меж тем выздоравливает, но ее муж не пишет больше стихов про любовь и счастье жизни, потому что думает о Блюме.
«– Ты жалеешь?
– Нет. Я хочу понять. И когда пойму, буду спокоен, весел и тверд, как раньше».
Это желание понять зло, заглянуть ему в глаза стало своего рода сверхидеей Грина. К этой теме он не раз возвращался, совершенно по-разному ее варьируя и пробиваясь своим путем к одному ему ведомой истине о человеке. Пока что изображать зло у него получалось лучше, чем добро. Блюм написан гораздо убедительнее бесплотного Тинга и наивной Ассунты, о которых трудно сказать что-то определенное, и, быть может, поэтому в шестидесятые годы В. Вихров смело утверждал, что «поэт и охотник Тинг и его подруга Ассунта – люди, близкие к революционному подполью».[89]
Самые лучшие рассказы Грина этого времени – рассказы о зле. Но никакой его эстетизации в них нет – есть только отвращение и желание зло победить. Врага надо знать в лицо – именно к этому стремился писатель с ясной нравственной позицией и загадочными художественными приемами. Было это не вполне по-декадентски. Но и реалисты не могли прописать у себя Грина. Так он и мучился, неприкаянный, среди разнообразных течений и направлений русской литературы Серебряного века, нигде не находя приюта, и позднее писал Миролюбову:
«Мне трудно. Нехотя, против воли, признают меня российские журналы и критики; чужд я им, странен и непривычен. От этого, т. е. от постоянной борьбы и усталости, бывает, что я пью и пью зверски.
Но так как для меня перед лицом искусства нет ничего большего (в литературе), чем оно, то я и не думаю уступать требованиям тенденциозным, жестким более, чем средневековая инквизиция. Иначе нет смысла заниматься любимым делом».[90]
«Трагедию плоскогорья Суан» Грин отослал в «Русскую мысль» Брюсову, где она провалялась почти полтора года. Брюсов долго сомневался, стоит ли этот «Судан» размером в два печатных листа публиковать. Но в конце концов летом 1912 года, когда обычно, на время летних отпусков, даются вещи похуже, напечатал. Грин в это время был в Петербурге, но промежуток времени между отправкой рукописи в «Русскую мысль» и ее публикацией в который раз перевернул его жизнь.
Глава VI
ТАИНСТВЕННЫЙ ЛЕС
Четыре года, с 1906-го по 1910-й, Грин легкомысленно и беспечно жил в Петербурге по подложному паспорту покойника Алексея Мальгинова, четыре года печатался в журналах и издавал книги под своим звонким иностранным псевдонимом, который впоследствии доставлял ему порой огорчения,[91] водил литературные знакомства, вспоминал революцию как давно прошедшие времена и бесстрашно черпал в ней материал для литературных произведений. Казалось, так будет продолжаться всегда. Но 27 июля 1910 года Александра Степановича Гриневского арестовали за бегство из ссылки и проживание по подложным документам. Это был уже третий по счету его арест.
Грин считал, что его выдал некто Александр Иванович Котылев, журналист и издатель, входивший в пестрое окружение Куприна, и позднее рассказывал Н. Н. Грин, что незадолго перед этим арестом встретил цыганку, которая сказала: «Тебя скоро предаст тот, кого ты называешь своим другом. Но пройдут годы, и ты наступишь на врагов своих».[92]
О Котылеве пишет и Калицкая: «Он имел репутацию человека порочного, но я не имела возможности убедиться в этом; на мой взгляд, это был человек умный и хорошо воспитанный. Казалось, они с Александром Степановичем дружили…
– Это он и выдал меня, – ответил Грин.
– Да ведь вы же были друзьями?
– Ну, не совсем… Как-то поссорились, я ему и сказал: „Я хоть с тобой и пьянствую, но этим у нас вся дружба и кончается; мы с тобой, как масло и вода, неслиянны“. Вот этого он мне и не простил».[93]
Вскоре после ареста Грин писал Леониду Андрееву: «Я арестован, вероятно, по доносу какого-нибудь из моих литературных друзей. Мне это, впрочем, безразлично. И за то, что уехал из административной ссылки, прожив эти четыре года в Питере по чужому паспорту. Я сообщаю Вам это для того, чтобы Вы не подумали чего-нибудь страшного или противного моей чести».[94]
Несмотря на независимый тон послания, душевное состояние Грина было ужасно. Он только-только начал устраивать свои литературные дела, как эта неудача! Грин был в отчаянии и снова писал письма Его Высокопревосходительству господину министру внутренних дел, а потом и самому царю. (Вспомним, что в 1903 году Грин отказался писать прошение о помиловании на Высочайшее Имя – теперь его настроение совсем иное.)
«Ныне арестованный, как проживающий по чужому паспорту, я обращаюсь к Вашему Высокопревосходительству с покорнейшей просьбой не смотреть на меня как на лицо, причастное к каким бы то ни было политическим движениям и интересам. За эти последние пять лет я не совершил ничего такого, что давало бы право относиться ко мне как к врагу государственности. Еще до административной высылки в миросозерцании моем произошел полный переворот, заставивший меня резко и категорически уклониться от всяких сношений с политическими кружками…
Последние 4 года, проведенные в Петербурге, прошли открыто на глазах массы литераторов и людей, прикосновенных к литературе; я могу поименно назвать их, и они подтвердят полную мою благонадежность. Произведения мои, художественные по существу, содержат в себе лишь общие психологические концепции и символы и лишены каких бы то ни было тенденций…
Организм мой надломлен; единственное желание мое – жить тихой, семейной жизнью, трудясь, по мере сил, на поприще русской художественной литературы».[95]
Последнее – если не лукавство, то условность, с идеалом тихой, семейной жизни литератор Грин разделался и был как никогда от него далек, но пассаж про переворот в мировоззрении и отказ от политических сношений – сущая правда. Правительство пошло писателю навстречу. Вместо четырех лет в Сибири ему присудили два года ссылки в Архангельскую губернию, к тому же министр приказал архангельскому губернатору «при хорошем поведении Гриневского в месте водворения войти в обсуждение вопроса о дальнейшем облегчении участи названного лица».[96] Еще одним облегчением было то, что Вера Павловна поехала вместе с ним.
Для нее этот арест обернулся одним преимуществом: теперь она могла обвенчаться с Грином и, как говорили в таких случаях, честно смотреть людям в глаза. С венчанием, правда, возникли сложности – прямо не отказывали, но и не разрешали, заставляли бедную невесту стоять в очередях, а потом смотритель арестного дома пригласил Веру Павловну к себе в кабинет и с укоризной сказал:
– Вашего жениха, барышня, скоро вышлют, как это вы не можете добиться венчания?
Вера Павловна принялась ему с жаром жаловаться и клясться, что она делает все возможное, и тогда смотритель посоветовал ей обратиться к жандармскому полковнику Х., большому любителю церковного пения, состоящему ктитором в церкви градоначальства. А дальше последовала история в виде не то святочного, не то пасхального рассказа про добрых жандармов – история, которую, правда, Вера Павловна с ее несомненным литературным даром могла малость и приукрасить.
«Полковник Х., когда я вошла к нему, официально спросил:
– Чем могу служить?
– Пожалуйста, выдайте меня замуж.
– Что-о-о? Садитесь и расскажите.
Я рассказала, что вот уже больше двух месяцев бесплодно добиваюсь разрешения на венчание. Объяснила, почему венчаться в Петербурге для меня так важно.
Полковник ответил:
– Хорошо, приходите ко мне послезавтра, не в приемные часы, а попозже. С Адмиралтейства будет заперто, так вы идите с Гороховой и скажите, что я назначил вам прийти, вас пропустят.
Когда я пришла в назначенное время, полковник сказал:
– Ну и нагорело же мне от градоначальства за вас!
– Не разрешил?!
– Венчаться-то разрешил, да я просил, чтобы вам позволили устроить в зале, соседнем с церковью, поздравление с шампанским, а градоначальник закричал: „Это еще что? Чтобы они тут еще кабак устроили!“
Я поблагодарила этого доброго человека за помощь и объяснила, что не могу позвать своих родных на свадьбу с арестантом и что поэтому зал для поздравления не нужен. Полковник сказал, чтобы я пошла к священнику церкви градоначальства и сговорилась бы с ним о венчании, а после свадьбы он, полковник, даст мне письмо к своему знакомому вице-губернатору Архангельской губернии.
Священник назначил венчанье дней через восемь – десять в воскресенье после обедни. Наконец-то я могла сказать и отцу, и Александру Степановичу, что венчанье разрешено!
Когда я опять пришла в арестный дом и поблагодарила смотрителя за совет, он ответил:
– А знаете, почему полковник принял в вас участие? Потому что несколько лет назад его дочь сбежала за границу с политическим эмигрантом.
Один несчастный отец пожалел другого[97]».[98]
Отец невесты Павел Егорович Абрамов на венчании не присутствовал, но, соревнуясь в благородстве с полковником Х., не подкачал и, по словам Веры Павловны, «первый заговорил о Грине, первый предложил брать у него денег, сколько понадобится».[99] Таким образом на ближайшие годы молодые были финансово обеспечены, хотя Грин все равно попросил Веру Павловну сходить к Венгерову за пособием по случаю высылки, а тот долго не верил, что пришедшая к нему дама – жена.
«Разве могли быть у Грина другие жены? Я так верила, что Александр Степанович меня любит, что ни слова не сказала ему об этом разговоре».[100]
После венчания, на котором не было и Степана Евсеевича Гриневского, а лишь присутствовали сестры Грина Наталья и Екатерина, молодожены сели в разные кареты и отправились каждый в свою сторону, он – в пересыльную тюрьму, она – домой укладывать вещи. Местом ссылки был назначен город Пинега в двухстах километрах от Архангельска, что также можно было считать знаком правительственного благоволения. Других революционеров посылали в более отдаленные места.
Гриневские прибыли в Пинегу в ноябре 1910 года, сняли жилье и зажили той самой обывательской жизнью, которой так боялся Грин и к которой втайне стремилась его жена. По ее воспоминаниям, он много читал, писал, спал, ел, играл в карты, ходил на охоту, наслаждался северной природой и впоследствии «не раз вспоминал, что два года, проведенные в ссылке, были лучшими в нашей совместной жизни».[101] Однако если обратиться к духовной биографии писателя – его прозе той поры, то в ней можно увидеть тоску, не меньшую, если не большую, чем в описании тюрьмы, и это противоречие еще раз косвенным образом подтверждает, насколько Вера Павловна была далека от своего мужа-писателя и как плохо его понимала.
Владимир Сандлер в своей насыщенной документами работе «Вокруг Александра Грина» именно в связи с северной ссылкой Грина писал: «По образованию и воспитанию она была типичной буржуазкой, не способной, в силу целого ряда причин, до конца понять столь сложное, сотканное из противоречий явление, как Грин, окончивший университеты российских дорог».[102]
Оставим «буржуазку» и «университеты российских дорог» на совести Сандлера и тех романтических времен, когда его документальное повествование создавалось, но в его книге приводится замечательный отрывок из воспоминаний других ссыльных, рисующий облик Грина и его первой жены.
«Александр Степанович был высоким худым молодым человеком, с желтоватым цветом лица, живым, веселым и приветливым. Вера Павловна – красивая молодая женщина, всегда подтянутая и молчаливая, производила на ссыльных впечатление „тонкой дамы из аристократической семьи“. Часто уезжала из Пинеги в Петербург. В обращении была приветливо-холодновата, так что, собираясь к Гриневским, ссыльные всегда говорили: „Пойдем к Александру Степановичу“ и никогда: „Пойдем к Гриневским“».[103]
На самом деле в Пинеге Грин ужасно тосковал. Он писал одно за другим прошения о смягчении своей участи и переводе или хотя бы отпуске на три дня в Архангельск по состоянию здоровья, но ему не спешили ответить; на него нападало отчаяние, толкавшее его на безрассудство и дикие выходки. Однажды во время зимней прогулки по лесу большой компанией Грин соскочил с саней и, ни слова не говоря, ломанулся в лес. Думали, шутит, вот-вот придет, потом стали искать и звать его, а он вернулся домой только на следующий день. Ночь провел в охотничьей избушке. Как провела эту ночь «буржуазка» Вера Павловна – остается только гадать.
Другой раз летом в тайге, недалеко от деревни, начался пожар. Все население бросилось рыть канавы, и огонь удалось остановить.
«Через несколько дней после пожара, – пишет Калицкая, – рослая краснощекая пинежанка остановила меня на улице и презрительно сказала:
– Ваш муж говорит, что это он поджег лес. Нашел чем хвастаться!
Я попробовала убедить ее, что ни в этот день, ни накануне Александр Степанович в лесу не был, но она мне не поверила. Когда же я спросила Александра Степановича, зачем он возводит на себя такие ложные и вредные обвинения, он ничего не мог ответить. Это было очередное „гасконство“».[104]
Позднее эти воспоминания очень огорчали и даже возмущали вторую жену писателя Нину Николаевну Грин, которая не хотела, чтобы о Грине так писали, но Калицкая была последовательна: у Грина было два лика – добрый и злой, и она стремилась оба запечатлеть.
А Грин томился. Он писал или передавал через жену письма Брюсову, просил у него аванса и хвалил его стихи, называл Валерием Николаевичем, посылал в «Русскую мысль» новые рассказы (которые Брюсов не печатал): где-то в Петербурге была настоящая литературная жизнь и богема, от которой Грин был отрезан. Ему казалось, его забывают. Достаточно сказать, что в 1911 году у Грина вышло всего пять рассказов, в то время как в предыдущие годы выходило по двадцать пять.
Тогда же он писал главному редактору журнала «Пробуждение» Корецкому: «Я грущу. Я вспоминаю Невский, рестораны, цветы, авансы, газеты, автомобили, холодок каналов и прозрачную муть белых ночей, когда открыты внутренние глаза души (наружные глаза души – это мысль). Здесь морозы в 38 гр., тишина мерзлого снега и звон в ушах, и хочется подражать Бальмонту.
- Заворожен, околдован,
- Отморожен без ушей,
- Ярким снегом огорожен,
- Получил в этапах вшей.
- Вши давно „отведи с 'миром'“
- – получили от небес.
- Но измучен ими – … <1 нрзб>
- Я смотрю на темный лес.
- Граммофон орет в
- гостиной.
- На стекле – желток луны.
- Я нечаянно рябинной
- облил новые штаны.
- За стеной бушует дьякон:
- На Крещенье, сгоряча,
- Он, в святой воде обмакан,
- Принял внутрь „Спотыкача“.
- За окном скрипят полозья;
- Там, на берегу, к реке
- Ледяных сосулек гроздья
- Едут вскачь на мужике.
- Между тем у стен Розетты
- Катит волны желтый Нил.
- Пальмы. Финики. Галеты.
- Зной, чума и крокодил».[105]
Бальмонт тут не случаен. В стихах самого нерусского, по определению Гумилева, из русских поэтов, была та же экзотика, что и в прозе Грина, которого впоследствии назовут иностранцем русской литературы. Но, в отличие от Грина, Бальмонт не просто писал о дальних странах и тропических морях, а действительно в них побывал – в Австралии, Южной Африке, Новой Гвинее, на Таити. Ему удалось осуществить в своей жизни то, о чем Грин лишь мечтал. Сближала обоих любовь к Эдгару По, чьи стихи Бальмонт переводил и даже написал предисловие к пятитомному собранию сочинений американца. Да и романтический пафос импульсивного, порывистого Бальмонта был Грину близок. Все это очень важно, потому что обыкновенно творчество Грина рассматривается вне контекста литературной ситуации начала века, и выявление его творческих связей, часто сокрытых, с современниками позволяет точнее определить место Грина под обманчивым солнцем века, которое воспевал Бальмонт.
Но в шуточных подражательных стихах, посланных Грином Корецкому, существенна и фактическая сторона. Почти все здесь взято из жизни: Вера Павловна привезла Грину из Петербурга граммофон, и жили они действительно в доме у священника, где однажды случился пожар, и Гриневские спасались от него в бане. Деревенская молва обвинила их в поджоге, но за своих жильцов вступился батюшка:
– Хороши поджигатели, выскочили на трескучий мороз, накинув на рубашки пальто, в бане одевались![106]
Иногда Грин не выдерживал, срывался и запивал, и это пьянство пугало Веру Павловну. Одно дело в Петербурге, когда можно было куда-нибудь уйти, и совсем другое – в глухой деревне. Она пригрозила ему, что его оставит, да и в самом деле часто ездила домой к отцу, но все равно за разделенную с ним участь, за то, что не бросила его, Грин был Вере Павловне благодарен и в «Автобиографии» для Венгерова писал: «Главное событие моей жизни – встреча с В. П. Абрамовой, ныне моей женой».[107]
Среди произведений Грина, относящихся ко времени ссылки, есть рассказ «Ксения Турпанова». Место его действия – северная деревня на острове с говорящим названием Тошный. На самом деле это был Кегостров, находящийся всего в трех верстах от Архангельска, куда Грина перевели осенью 1911 года после нескольких его прошений и ходатайств жены и отца. Но описана эта местность, точно край света и тьма кромешная. Главный герой, как и автор, политический ссыльный, но, в отличие от ссыльного Гриневского, он «чрезвычайно боялся воды, и ко всему, отмеченному риском, к рекам, лесу, охоте и ружью, относился с брезгливым недоумением интеллигента, – полумужчины, неловкого голодного человека».
Душевное состояние его – тоска, уныние, споры и ссоры с другими ссыльными из-за разного понимания «самоценности жизни», основное времяпрепровождение – игра в карты.
Турпанов живет на Тошном острове не один, а с женой, «маленькой темно-русой женщиной», к которой относится снисходительно, зато она любит «его сильной, думающей любовью». Но Турпанов этого не понимает, не ценит, он все воспринимает иначе, чем она, и Грин ядовито описывает эту инаковость, вновь возвращаясь к теме своего революционного прошлого.
«Мы все-таки с ней разные, – мои идеалы, например, чужды ей». Под идеалами он подразумевал необходимость борьбы за новый лучший строй. Но представления об этом строе и способах борьбы за него делались у Турпанова с каждым годом все более вялыми и отрывочными, а остальные ссыльные даже избегали говорить об этом, как живописцы не любят вспоминать о недоконченной, невытанцовавшейся картине.
Это – экспозиция. А сюжет построен на двойном обмане. Ксения очень любит мужа и хочет подарить ему на день рождения часы. Для этого, ничего ему не сказав, она с риском для жизни едет на баркасе в город, хотя очень боится «суровой воды, утлого баркаса, загадочных мужиков, льдин, серого неба», и едва не погибает на обратном пути в волнах и льдах. Сам же Турпанов отправляется искать жену, но встречает на берегу другую женщину – ссыльную Мару Красильникову, срок ссылки которой вот-вот заканчивается, и она на прощание говорит Турпанову:
«Довольно с меня. По горло сыта! … Актеры вы все, и плохие, плохенькие. Ну чего там? Какая еще революция? Живы – и слава Богу».
Поразительно, но это прямая перифраза и ранних эсеровских рассказов Грина с их идеей «просто жизни» как самой высшей ценности, и «Трагедии на плоскогорье Суан» с блюмовским «кровавые ребятишки, в вас мало едкости».
А дальше следует обыкновенная история. Турпанов, решив, что жена сегодня уже не вернется, после недолгой моральной борьбы, заводит Мару к себе домой, и там их застает спешащая к мужу с часами Ксения. Он жалко пытается объясниться, но она уходит от него навсегда. Так, вслед за приговором революции, наступает полный моральный крах ее героев и ветеранов – «революционеров на покое».
В воспоминаниях Е. И. Студенцовой (младшей сестры Александра Ивановича Студенцова, склонившего Грина к побегу из армии в 1902 году) говорится: «У меня в памяти остались разговоры о рассказе Грина „Ксения Турпанова“, напечатанном тогда в журнале „Русское богатство“. Он (брат Е. И. Студенцовой. – А. В.) говорил, что в основу этого рассказа лег действительный случай ухода жены А. С.».[108]
Так это или не так, сказать трудно, во всяком случае в рассказе автор явно дистанцирует себя от героя, а Вера Павловна если и уходила, то возвращалась. Другой поворот темы «ссылки и ссыльных» – рассказ «Зимняя сказка». Через далекую северную деревню проезжает человек, который нашел в себе мужество бежать. Его товарищи по несчастью смотрят на него и с тоской, и с завистью, и с восхищением. А он дает им надежду и излагает свое кредо:
«Я еду, думаю… все скучаем, это сон, сон, мы проснемся, честное слово, надо проснуться, проснемся и мы. Будем много и жадно есть, звонко чихать, открыто смотреть, заразительно хохотать, сладко высыпаться, весело напевать, крепко целовать, пылко любить, яростно ненавидеть… на подлости отвечать пощечиной, благородству – восхищением, презрению – смехом, женщине – улыбкой, мужчине – твердой рукой…»
Писал Грин в Пинеге не только о ссылке и ссыльных. В это время создаются такие известные произведения, как «Жизнь Гнора» и «Синий каскад Теллури», в которых талант Грина проявился со всей зрелостью и очевидностью, и стало ясно, что именно экзотическая, фантастическая линия в его творчестве становится центральной. Но все же наибольших художественных удач Грин достигал тогда, когда писал не чисто «реалистические» или же чисто «фантастические» вещи, но когда фантастическое и реалистическое соединял. Так будет в «Крысолове» и «Фанданго», самых совершенных его произведениях двадцатых годов – так было и в маленькой повести «Приключения Гинча» – истории человека, случайно связавшегося с революционерами (причем в качестве причины опять-таки фигурирует бомба) и вынужденного из-за этого поменять имя, фамилию и образ жизни. Лебедев-Гинч принадлежит к числу «гриновских злодеев», только не таких однозначных, как Блюм, а более сложных, изощренных, с более прихотливыми запросами.
Эта сложность иронически передана в жизненном кредо Гинча: «Я хотел жену – для преданности и глубокой любви, высшего ее воплощения; жена представлялась мне благородством в стильном, дорогом платье; хотел женщину-хамелеона, бешеную и прелестную; хотел одну-две в год встречи, поэтических, птичьих». Но поступки его столь же отвратительны, как дела Блюма, по его вине кончает жизнь самоубийством поэтическая девушка Маруся, в образе которой есть что-то от Веры Павловны Абрамовой, в то время как сам Гинч наделен чертами характера, именем и фактами из биографии Грина. Он похож на гриновского двойника, самому Грину ненавистного. Об этом хорошо сказано у Вадима Ковского:
«В судьбе Гинча мы, при желании, тоже находим множество деталей гриновской биографии. И тем более важно, что теперь, награждая героя собственным жизненным опытом, писатель уже совершенно отделяет его от себя и выносит ему жестокий нравственный приговор… Компрометируя в образе Гинча мысли и чувства своих прежних героев, писатель, в сущности, расстается со многим, чему поклонялся».[109]
Но особенно любопытно в этой повести то место, где Гинч рассказывает о своих занятиях литературой: «Гордый и самолюбивый, я мечтал быть победителем жизни, но, не обладая никакими специальными знаниями, естественно, стремился открыть в себе какой-нибудь потрясающий, капитальный талант; издавна меня привлекала литература, к тому же, сталкиваясь почти каждый день с журналистами и поэтами, я воспитал в себе змеиную зависть.
Результатом этих мозговых судорог было однажды то, что я нарезал пачку небольших квадратных листов, на каких, как где-то читал, писал Бальзак, вставил перо и сел. В голове носились гоголевские хутора, обсыпанные белой мучкой лунного света; героини с тонкой талией, классические герои, охота на слонов, павильоны арабских сказок, шекспировская корзина с бельем, провалившиеся рты тургеневских стариков, кой-что из Гонкуров, квадратная челюсть Золя… Брызнула огненная струя Гюго; интимная, улыбающаяся, чистая и сильная, как рука рыцаря, фраза Мопассана; взъерошенная – Достоевского; величественная – Тургенева; певучая – Флобера; задыхающаяся – Успенского; мудрая и скупая – Киплинга… Хор множества голосов наполнил меня унынием и тревогой. Я тоже хотел говорить своим языком. Я обдумал несколько фраз, ломая им руки и ноги, чтобы уж, во всяком случае, не подражать никому».
Тут явно речь идет о творческом кредо Грина, которого всю жизнь только что и делали, как обвиняли в подражании, и относиться ко всему этому пассажу только как к разоблачительному значит Грина упрощать. В Гинче и его лихорадочных монологах и поступках отразилось что-то черное и одновременно с этим автору присущее. Это своего рода суд над самим собой, своими страстями и тайными стремлениями. И если вернуться к мемуарам Калицкой, можно сказать, что «поджигал» северный лес именно Гинч.
Он для Грина – как «черный человек» для Есенина, это и борьба с ним, и победа над ним, и очень важная страница в духовной биографии Грина, ищущего выход из того райского тупика, в котором оказались и он, и его герои.
Рассказ заканчивается тем, что после неудачной попытки «купить» благородную женщину и нанесенного ему оскорбления Гинч пытается покончить с собой в Неве, но его спасает простой матрос. В знак благодарности Гинч рассказывает ему историю своей жизни со всеми ее мерзостями.
«Мне хотелось поразить грубого человека кружевной тонкостью своих переживаний, острой впечатлительностью моего существа, глубоким раздражением мелочей, отравляющих мысль и душу, роковым сплетением обстоятельств, красотой и одухотворенностью самых будничных испытаний. Я рассказал ему все, все, как на исповеди, хорошим литературным слогом.
Он молча слушал меня, подперев щеку ладонью, и, сверкая глазами, сказал: – Почему вы не утонули? – затем встал, ударил кулаком по столу, поклялся, что застрелит меня, как паршивую собаку (его собственное выражение), и отправился за револьвером».
Финал – может быть, несколько плоский, но зато нравственно ясный, определенный и обнаруживающий все более усиливающуюся с годами страсть Грина к дидактике.
Рассказы «Жизнь Гнора» и «Синий каскад Теллури» в этом смысле менее изощренные и по мысли более простые. Они принадлежат к числу тех гриновских вещей, действие которых происходит неизвестно в какой стране и не важно в какую эпоху.
«Жизнь Гнора» – это «Остров Рено» наоборот. Насильственная робинзонада. История человека, которого обманом завлекли на необитаемый остров, разлучили с любимой женщиной, и вся его жизнь подчинена идее возвращения к ней. Когда через несколько лет, проведенных на необитаемом острове, «робинзона» Гнора обнаруживают моряки с проплывающего мимо корабля, первое, что он делает, – стреляет в них. А на вопрос, почему стрелял, Гнор объясняет капитану, что за эти годы его много раз навещали на острове люди и всегда оказывались призраками. Он стрелял в призраков, чтобы их прогнать.
В «Синем каскаде Теллури» Грин показывает картину осажденного города: чума, карантин, некто Рег пробирается в эту «зону», чтобы забрать важные документы, и встречается с обитателями зачумленного мира. Самый яркий из них лавочник Соррон, который «торговал сорок лет» и которому «надоел порядок, надоел окончательно и бесповоротно».
«Я одинок. Все одиноки. Я умру. Все умрут. Тоже порядок, но скверного качества. Я хочу беспорядка… У меня путаются в голове три вещи: жизнь, смерть и любовь – за что выпить?» «Пью за ожидание смерти, называемое жизнью», – корни этого мироощущения уходят в революционную молодость Грина.
Соррону противопоставлен Рег как человек с неиспорченным взглядом на мир, и его устами автор выносит приговор самой «террористической» философии лавочника, философии примата смерти над жизнью:
«Вы меня обидели. Мои глаза устроены не для этого. Вы больны чумой с детства».
Последнее – своего рода диагноз. Чума не в городе и появилась не только что. Чума в человеческих сердцах и живет в них всегда, Грин предугадывает важнейшую для литературы тему, впоследствии разработанную Альбером Камю. Но все же отважный Рег не представляется Грину примером человеческого совершенства, как Тинг из «Трагедии плоскогорья Суан». Кредо Рега: «Я равнодушен к людям. В этом мое холодное счастье … Я и так всю жизнь дразню смерть. А если пристукнет – кончусь без сожаления и отчаяния, вежливо и прилично, не унижаясь до бессильных попыток разглядеть темную пустоту», – не совпадало с позицией самого автора. Грин попыток разглядеть пустоту не прекращал и не был равнодушен к людям: все его дальнейшее творчество тому свидетельство.
Глава VII
АРЕСТАНТ ЖИЗНИ
В мае 1912 года Александр Степанович на законных основаниях и под своим именем вернулся в Петербург, окончательно расквитавшись с грехами революционной молодости (хотя негласное наружное наблюдение велось за ним еще несколько лет), и сразу принялся восстанавливать утраченные литературные связи. Он написал несколько писем Брюсову, ища с ним встречи и называя «дорогим учителем», но Брюсов уклонился и вообще больше Грина не печатал. Солидные журналы были недоступны, и Грин оставался на обочине литературной жизни. Его печатали в основном тоненькие журналы: «Аргус», «Синий журнал», «Солнце России», «Родина», «Геркулес», «Огонек», «Жизнь и суд», «Весь мир», «Пробуждение». Если о нем и писала критика, то не самого первого пошиба, и писала кисло. Литературного праздника не получалось – долгожданная встреча с Петербургом оборачивалась литературными буднями.
За год до этого Грин писал Брюсову из Пинеги: «Мне вообще трудно пристраивать свои вещи, вероятно, в силу этих самых особенностей их, за которые услужливые мои друзья упрекали меня в плагиате сразу всех авторов всех эпох и стран света, до Конан-Дойля включительно. Так в Петербурге знают иностранную литературу».[110]
Теперь же жаловался Куприну: «Дорогой Александр Иванович! Не писал тебе из Москвы, потому что еще свежа была рана, нанесенная мне „Русской мыслью“».[111] А вслед за этим называл сотрудников всех редакций подлецами, хамами, сволочами трактирными.
Сам Куприн, о дружбе которого с Грином так часто пишут и вспоминают, вряд ли был большим поклонником Грина как писателя. Если и начинал Грин с оглядкой на Куприна и на его военные рассказы, то к этой поре как художники они были очень далеки друг от друга; их объединяли чисто человеческие симпатии, а также интерес Куприна ко всем необыкновенным людям, далеким от литературы. Последнее – как это ни парадоксально – справедливо.
Грин был писателем, но в большую литературу его не принимали, и как раз это, по его мнению, привлекало к нему Куприна, хотя вряд ли радовало самого Грина. В воспоминаниях Нины Грин приводятся высказывания ее мужа о Куприне, в которых, несмотря на общий хвалебный тон, можно различить ноту осуждения: «Он писал хорошо, знал музыку слов и мыслей, умел осветить и раскрыть их солнцем своего таланта. В нем, озорнике, иногда злом и вульгарном, завистнике к чужим писательским удачам, сидел милый художник. Пестрый был человек Александр Иванович. Одним из главных качеств, определявших стиль его жизни, было желание во всем и везде быть не только первым, но первейшим, непрерывно привлекать к себе всеобщее внимание. Это-то толкало его на экстравагантности, иногда дурно пахнущие. Он хотел, чтобы о нем непрерывно думали, им восхищались. Похвалить писателя, хотя бы молодого, начинающего, было для него нестерпимо трудно. И я, к общему и моему удивлению, был в то время единственным, кто не возбуждал в нем этого подлого чувства. Он любил меня искренне, относился просто, и оттого я лучше других знал его таким хорошим, каким он был вне своей поглощающей страсти, оттого и привязался ко мне сердечно. Он часто мне говорил: „Люблю тебя, Саша, за золотой твой талант и равнодушие к славе. Я без нее жить не могу“».[112]
Грин никогда не строил иллюзий на свой счет и за известностью не гнался: «Я принадлежу к третьестепенным писателям, но среди них, кажется, нахожусь на первом месте».[113] Михаил Слонимский писал: «Было похоже, что для себя он давно отказался от всякого писательского тщеславия, писательского честолюбия. Было похоже, что для него это навсегда решенный вопрос».[114]
На самом деле, как у всякого писателя, честолюбие у Грина было, но он его тщательно скрывал и знаменитых, относящихся к нему снисходительно литераторов избегал. «С литературными „славами“ общался он мало, не чувствовал себя просто. Если происходили встречи, то они чаще всего оставляли в нем чувство неестественности, неправильности. „Смотрят на меня как на зоологическую особь, а сами зачастую кукольники“, – говаривал Грин… Малые друзья Александра Степановича не стесняли его, с ними он и выпьет, и пятерку в нужде в долг возьмет».[115] Круг его дореволюционных знакомых составляли не слишком именитые поэты Леонид Андрусон, Аполлон Коринфский, Дмитрий Цензор и Яков Годин, прозаики Николай Вержбицкий, Алексей Чапыгин и молодой еще в ту пору Иван Соколов-Микитов. Последний позднее вспоминал: «Путешествия Грина обычно начинались и кончались в знакомых питерских кабачках, встречами с приятелями из петербургской бедной богемы, с людьми, ничуть не похожими на фантастических героев его фантастических рассказов…
Встречались мы довольно часто и почти всегда в компании писателей. Среди них я особенно запомнил поэта Леонида Ивановича Андрусона. Это был очень кроткий, хромой, разбитый параличом человек, с младенческими голубыми глазами. Грин шутя говорил об Андрусоне, что он беден, как церковная крыса. Мне не раз доводилось у него ночевать: он жил на Невском, где-то в чердачном помещении, в крохотной полутемной комнатке. В этой же компании был поэт Яков Гордин, появлялся иногда Аполлон Коринфский – рыжеволосый, косматый человек, с рыжей, как апельсин, бородою. Случалось, из гатчинского уединения приезжал Куприн, вносивший оживление».[116]
Самые известные из тех, с кем он в ту пору водил дружбу помимо Куприна, были два Михаила – Кузмин и Арцыбашев, но отношения между ними и Грином были не творческими, как между Блоком и Белым, Розановым и Ремизовым, Горьким и Леонидом Андреевым, но чисто приятельскими – питейными, застольными, бильярдными.
В литературе Грин оставался одинок, и писательская судьба его складывалась не слишком успешно. В 1913–1914 годах в издательстве «Прометей» вышел трехтомник произведений Грина, но рецензии были скорее неодобрительными. Грина стали все чаще сравнивать с иностранными писателями, обвиняя в эпигонстве, говорить об упадке его таланта. «Дикая и величественная прелесть его первых героев утратила свою тоскующую загадочность… весь его талант ушел в эту игру на эффектах дурного вкуса»,[117] – писал критик «Киевской мысли» Л. Войтоловский, который за несколько лет до этого приветствовал Грина: «Вот писатель, о котором молчат, но о котором следует, по-моему, говорить с большой похвалой… Он весь создание нашей жизни, и, быть может, он один из наиболее чутких ее поэтов».[118]
В газете «Утро России» «сурово-экзотическая» фантастика Грина характеризовалась как «не представляющая собой глубокого, серьезного литературного явления» и несколько громоздко сравнивалась со «стаканом, крепкого вина после длинной и пыльной дороги», а также со «строгой и свежей струей воздуха отдаленных горных высот, проникающей в затхлый, застоявшийся воздух торопливо однообразной тягучести города».[119]
О равнодушии критики к Грину писал позднее поэт Вс. Рождественский: «Удивительным было то, что А. С. Грин, писатель такой тонкой духовной организации и творческого своеобразия, и в начале литературной деятельности, и в период зрелости таланта не принимался всерьез дореволюционной литературной средой. В основном его считали представителем облегченно-занимательного жанра и как автору отводили ему место на страницах малопочтенных еженедельников, не предлагая сотрудничества в тогдашних „толсто-идейных“ (насмешливое определение самого Грина) журналах… Несмотря на то, что частное издательство „Прометей“ Михайлова уже начало незадолго до революции выпускать Собрание его сочинений, отношение критики к этому своеобразному писателю оставалось высокомерным и даже несколько пренебрежительным».[120]
Н. Н. Грин позднее выдвинула свою версию нелюбви критики к Грину:
«Критика не баловала Грина. Его принимали, охотно печатали, читали, но литературные львы его не замечали, не вдумывались в его произведения или боялись коснуться их, как чего-то настолько не отвечающего общему стилю современной русской литературы, что опасно было, может быть, на статье о нем снижать свой авторитет, да и слова и мысли к нему надо было приложить особые, не отвечающие привычному стандарту. Александр Степанович сам никогда не умел расчистить свой путь к душе и уму – был он для этого достаточно колюч, застенчив и горд – литературного критика».[121]
По воспоминаниям В. П. Калицкой, от Грина ждали большого романа на русском материале (или этого ждала только сама Калицкая), Грин же продолжал гнуть заявленную им в предыдущих рассказах романтическо-экзотическую линию, которая отчетливо противопоставлялась унылой русской жизни.
Показательны в этом смысле две «иностранные» новеллы, опубликованные в 1913 году, – «Дьявол оранжевых вод» и «Зурбаганский стрелок».
В первом рассказе действуют два героя – русский и англичанин. Наш Баранов – ноющий интеллигент с революционным прошлым, чем-то похожий на ссыльного Турпанова, только действие происходит не в Пинеге, а на корабле под названием «Кассиопея», следующем из Австралии в Шанхай, а потом и вовсе переносится в дебри Юго-Восточной Азии между не существующими на карте городами ПортМель и Сан-Риоль.
Англичанин Бангок – полная противоположность Баранову – активен, олицетворяет собой силу воли и мужество. Сближает этих людей то, что оба плывут без билета и обоим грозит высадка в ближайшем порту. Это служит поводом для их знакомства, и Баранов начинает изливать декадентским слогом своему попутчику и товарищу по несчастью душу:
«Человек трагически одинок. Никому нет ни до кого дела. Каждый занят своим. Сложная, огромная, таинственная, нелепая и жестокая жизнь тянет вас – куда? Во имя чего? Для какой цели? Я это почувствовал сейчас в тишине спящего парохода. Зачем я? Кто я? Зачем жить?»
Бангок выслушивает его жалобы, совершенно не понимая, что нужно этому странному человеку. Убийственно безнадежные рассуждения «о человечестве, борьбе классов, идеализме, духе и материи, о религии и машинах» кажутся ему лишенными «центра, основной идеи и убеждения». Он замечает, что его спутник говорит ради того, чтобы говорить, упиваясь собственным красноречием, и испытывает желание свистнуть, ударить кого-нибудь или закричать.
Наутро их ссаживают с корабля в совершенно гиблом месте, и они начинают думать, как быть дальше. Бангок предлагает пробираться пешком в Шанхай, но у Баранова другая идея, основанная на его политическом прошлом. Он предлагает объявить голодовку, но только не тюремной администрации, а… жизни и разражается целым манифестом:
«Мы – арестанты жизни. Я – заезженный, разбитый интеллигент, оторванный от моей милой родины, человек без будущего, без денег, без привязанности, человек, не знающий, зачем он живет. А я хотел бы знать это. Я арестант и вы – тоже. Вы – бродяга, пасынок жизни. Она будет вас манить лживыми обещаниями, россыпями чужих богатств, красивой любовью, смелым размахом фантазии, всем тем, чем манит тюремное окно, обращенное к солнечной стороне и морю. Но это обман… Мы – люди, люди от головы до ног, со всеми прирожденными человеку правами на жизнь, здоровье, любовь и пищу. А у нас – ничего, потому что мы – арестанты жизни. И вот здесь, под открытым небом, на опушке этого сказочно прелестного леса, в стенах этой роскошной тюрьмы, я предлагаю вам объявить голодовку – жизни. Мы ляжем, не тронемся с места и – будь что будет».
Так опять возникает традиционный гриновский мотив жизни-смерти. Но теперь он связан не с волевым усилием террориста или вспышкой воли самоубийцы, а с усталостью, обреченностью побитого жизнью человека, который пусть даже и смог убежать из ссылки, но это не освободило его от нее, ибо он носит несвободу в своей душе.
«– День будет сменяться ночью, ночь – днем. Мы ослабеем. Болезненные голодные грезы посетят нас. Потом – или чудо, или же…
– Смерть, – сказал я. – Вы предлагаете смерть.
– Да».
Собственно, это и есть то искушение «дьявола оранжевых вод», которое дало название рассказу. А дальше англичанин, этому искушению не поддаваясь, начинает действовать, чтобы показать русскому, «как весело и бойко течет плохая жизнь в хороших руках».
Двое европейцев похищают дрезину, проезжают на ней какое-то количество километров, потом под пулями бегут через пышно описанный тропический лес, добираются до могучей реки, разводят костер, делают плот, охотятся, сначала неудачно, а потом добывают себе на еду обезьяну и до отвала наедаются, словом – живут. Хотя и ведут себя поразному: Бангок пытается победить все препятствия, а Баранов, напротив, испытывает странное удовлетворение, когда у них что-то не получается, и радуется «силе обстоятельств, поддерживающих его холодное отчаяние».
В сущности, Грин рассматривает в этой новелле две модели человеческого поведения, которые можно было бы уподобить известной притче о лягушках, угодивших в кувшин с молоком. Разница лишь в том, что «гриновские лягушки» попали не в разные кувшины, а в один, и одна лягушка, спасая себя, невольно спасает другую. Спасение могло бы быть счастливым окончанием этой истории, победой жизни над смертью, но последовательный Грин предпочел другой финал.
Когда Баранов и Бангок, преодолев немало трудностей, добираются до мифического Сан-Риоля и перед ними открывается выход в мир, Баранов, в страхе перед жизнью, пытается застрелиться, но у него и на это не хватает воли, и он просит своего товарища оказать ему последнюю услугу. Глядя на своего русского спутника, уже давно превратившегося в мертвеца, англичанин находит его просьбу справедливой.
Идея этого немудреного, с трескучим названием рассказа вполне очевидна и, казалось бы, авторская позиция тоже ясна: он всецело на стороне англичанина, и русский ему противен. Но если смотреть глубже, то можно заметить, что, как и в случае с повестью «Приключения Гинча», Грин попытался в образе Баранова, психологически ему гораздо более близкого и понятного, нежели Бангок (недаром в нем есть что-то от самого Грина: «незнакомец был высок, тощ, сутул»), разобраться с самим собой, понять себя и от себя уйти. Грин видел и не любил в себе Баранова, так же как не любил и Гинча. Литература была для него способом врачевать от недугов собственную больную, измученную и израненную с детства душу. Даже, может быть, не врачевать, но понять. Выслушать ее и взглянуть на себя со стороны. В конце концов – «мы не врачи, мы боль». Это можно сказать и про Грина.
Грин оттого к Бангоку – человеку действия – и тянулся, что психологически ему ближе был Баранов. Особенно явственно эта тяга к поступку и к людям поступка как способу изменить себя и свою жизнь выразилась в рассказе «Зурбаганский стрелок».
«Я был единственным ребенком в семье; воспитание мое отличалось крайностями: меня или окружали самыми заботливыми попечениями, исполняя малейшие прихоти, или забывали о моем существовании настолько, что я должен был напоминать о себе во всех требующих постороннего внимания случаях. В общих, отрывочных сведениях трудно дать представление о жизни моей с матерью и отцом, скажу лишь, что страсть к чтению и играм, изображающим роковые события, как, например, смертельная опасность, болезнь, смерть, убийство, разрушение всякого рода и т. п. играм, требующим весьма небольшого числа одинаково настроенных соучастников, – рано и болезненно обострила мою впечатлительность, наметив характер замкнутый, сосредоточенный и недоверчивый».
Это и про Грина и не про Грина, и про его детство, и про детство другого человека, но – в любом случае – вольное или невольное отражение авторского альтер эго. В дальнейшем судьба Валу – главного героя «Зурбаганского стрелка», от чьего имени ведется повествование, мало похожа на биографию Грина лишь по одной причине: Валу удалось добиться в жизни того, что не удалось, но к чему стремился в молодости его создатель. Позднее эту черту подметил у Грина хорошо знавший его журналист Э. Арнольди: «Я догадываюсь, что Грин часто сам был персонажем своих рассказов и растворялся в них своими влечениями, мечтами, идеалами. Он присутствует в своих рассказах таким, каким ему хотелось стать, но – не удалось!»[122]
Валу именно из таких людей. В отличие от своего творца он благополучно путешествует на корабле, видит разные страны, находит счастье, не встречая унижения на своем пути; он не ввязывается в бессмысленные и гибельные игры с государством, которое сажает в тюрьму или отправляет в ссылку; наконец, он здоров, свободен и богат и живет так, что для него «не осталось ничего неизведанного в могуществе денег».
Словом, у него все хорошо, а вот дальше возникает ситуация, описанная в сценах из пушкинского «Фауста».
Мефистофель
- Желал ты славы – и добился,
- Хотел влюбиться – и влюбился.
- Ты с жизни взял возможну дань,
- А был ли счастлив?
Фaуст
- Перестань,
- Не растравляй мне язвы тайной.
- В глубоком знанье жизни нет…
«Да, постепенно я пришел к тому состоянию, когда знание людей, жизни и отсутствие цели, в связи с сухим, ушедшим на бесплодную работу прошлым, – приводят к томлению и отчаянию. Напрасно искал я живой связи с жизнью – ее не было. Снисходительно я вспоминал свои удовольствия, наслаждения и увлечения; идеи, вовлекающие целые поколения в ожесточенную борьбу с миром, не имели для меня никакой цены: я знал, что реальное осуществление идеи есть ее гибельное противоречие, ее болезнь и карикатура; в отвлечении же она имела не более смысла, чем вечное, никогда не выполняемое, томительное и лукавое обещание. Звездное небо, смерть и роковое бессилие человека твердили мне о смертном отчаянии. С сомнением я обратился к науке, но и наука была – отчаяние. Я искал ответа в книгах людей, точно установивших причину, следствие, развитие и сущность явлений; они знали не больше, чем я, и в мысли их таилось отчаяние. Я слушал музыку, вдохновенные мелодии людей потрясенных и гениальных; слушал так, как слушают взволнованный голос признаний; твердил строфы поэтов, смотрел на гибкие, мраморные тела чудесных по выразительности и линиям изваяний, но в звуках, словах, красках и линиях видел только отчаяние; я открывал его везде, всюду, я был в те дни высохшей, мертвой рекой с ненужными берегами».
И вот в таком состоянии герой после долгих лет странствий и разлуки с домом вновь попадает в свой родной Зурбаган. В этом рассказе впервые дается описание города, в котором сплелись черты многих приморских городов, и прежде всего Севастополя, и хотя прямого отношения к дальнейшему сюжету оно не имеет, описание это ценно тем, что отсюда берет начало Гринландия – мир Грина, у которого и по сей день есть немало поклонников, рисующих карту этой земли и изображающих ее в виде полуострова на юго-восточной оконечности Азии.
«Множество тенистых садов, кольцеобразное расположение узких улиц, почти лишенных благодаря этому перспективы, в связи с неожиданными, крутыми, сходящими и нисходящими каменными лестницами, ведущими под темные арки или на брошенные через улицу мосты, – делали Зурбаган интимным. Я не говорю, конечно, о площадях и рынках. Гавань Зурбагана была тесна, восхитительно грязна, пыльна и пестра; в полукруге остроконечных, розовой черепицы, крыш, у каменной набережной теснилась плавучая, над раскаленными палубами, заросль мачт; здесь, как гигантские пузыри, хлопали, набирая ветер, огромные паруса; змеились вымпелы; сотни медных босых ног толклись вокруг аппетитных лавок с горячей похлебкой, лепешками, рагу, пирогами, фруктами, синими матросскими тельниками и всем, что нужно бедному моряку в часы веселья, голода и работы».
А между тем в этой райской стране идет война, но люди беспечны, они читают газеты, где сообщения об автомобильных катастрофах сопровождаются рекламой шин, и однажды Валу встречает друга детства Фильса, с которым они когда-то часто уходили в лес, жгли костер и читали молитву огню.
Фильс рассказывает ему, как изменились город и страна за эти годы, и эти изменения печальны: «Странные вещи происходят в стране. Исчезло материнское отношение к жизни; развились скрытность, подозрительность, замкнутость, холодный сарказм, одинокость во взглядах, симпатиях и мировоззрении, и в то же время усилилась, как следствие одиночества, – тоска. Герой времени – человек одинокий, бессильный и гордый этим, – совершенно так, как много лет назад гордились традициями, силой, кастовыми воззрениями и стройным порядком жизни. Все это напоминает внезапно наступившую, дурную, дождливую погоду, когда каждый открывает свой зонтик. Происходят все более и более утонченные, сложные и зверские преступления, достойные преисподней. Изобретательность самоубийц, или, наоборот, неразборчивость их в средствах лишения себя жизни – два полюса одного настроения – указывают на решительность и обдуманность; число самоубийств огромно.
Простонародье освирепело; насилия, ножевые драки, убийства, часто бессмысленные и дикие, как сон тигра, дают хроникерам недурной заработок. Усилилось суеверие: появились колдуны, знахари, ясновидящие и гипнотизеры; любовь, проанализированная теоретически, стала делом и спортом».
В этой оценке, по-своему очень точной и имеющей прямое отношение к России Серебряного века с ее сектантством, Распутиным, терроризмом, сказался исторический пессимизм Грина, а потому, по логике вещей, печальная речь должна была исходить из уст человека, герою и автору близкого, отличающегося от большинства, особенного, и Фильс действительно таковым является, но только его особость извращенная. Замечание Фильса о возросшем числе самоубийц не случайно. Фильс и его друзья, с которыми он знакомит Валу, – парафраз участников клуба самоубийц из рассказа «Рай», правда, более утонченных. Они не просто заканчивают жизнь самоубийством, но предаются опасным для жизни развлечениям, как то: намеренно получить укус бешеной собаки и не сделать укол, остановить своим телом трамвай или автомобиль, выпить стакан яду, причем обязательно на глазах у свидетелей – газетчиков, мальчишек, ротозеев, отчего зловещий модус «Рая» исчезает и затея Фильса воспринимается иронически, как некая автопародия.
«Странные на первый взгляд поступки имели для них, в силу болезненного отношения к жизни, значение обыкновенного жеста. Мюргит, прогуливающийся по парапету башни; Бартон, ломающий весла в смертоносных порогах; Фильс с револьвером у виска – все это, по-видимому, бессознательно поддерживало угасающее любопытство к жизни; охладев к ней, они могли принимать ее, как врага, только в постоянных угрозах».
В сущности, это своего рода декадентская капитуляция перед жизнью, и Фильс ее честно признает: «Я думаю, что дальше идти некуда. Мы проповедуем безграничное издевательство над собой, смертью и жизнью. Банальный самоубийца перед нами то же, что маляр перед Лувром. Отвага, решительность, самообладание, храбрость – все это для нас пустые и лишние понятия, об этом говорить так же странно, как о шестом пальце безрукого; ничего этого у нас нет, есть только спокойствие; мы работаем аккуратно и хладнокровно».
Все это любопытно еще и потому, что дает основания полагать: «параллельный» нашему миру Зурбаган, равно как и вся Гринландия, задумывался автором не как утопия и не как страна прекрасной мечты, оппозиционной реальному миру. Изначально Грином владела другая мысль. Зурбаган появляется впервые в рассказе «Лужа бородатой свиньи», где никакой поэзией не пахнет и сам город скорее напоминает нелюбимую Грином Вятку, нежели Севастополь. То же самое относится к рассказу «Пришел и ушел», герой которого, солдат-дезертир, несет службу в унылом гринландском Покете, ничем не отличающемся от места дислокации Оровайского резервного батальона. Поэзия Гринландии приходила постепенно, рождалась сама собой и жила своей жизнью, как живут художественно совершенные литературные герои. В этом смысле сама по себе Гринландия не есть нечто застывшее – она имеет свою историю, совпадающую с личной историей самого Грина, и в «Зурбаганском стрелке» это можно отчетливо увидеть. Если прежде Грин ничего не противопоставлял философии самоубийства, кроме абстрактных рассуждений о жизни, а порой и вовсе благословлял эту философию, как в «Реке», то теперь, по контрасту с Фильсом, он создает образ охотника Астарота, спасающего город от армии врагов.
Именно к Астароту после трехкратного, как в сказке, испытания присоединяется гриновский герой и в нем видит правду. Астарот своим благородством и чистотой помыслов напоминает Тинга из «Трагедии на плоскогорье Суан», а энергичностью и предприимчивостью Бангока из «Дьявола оранжевых вод» или Рега из «Синего каскада Теллури». Но если Тинг абстрактно-прекрасен и живет вдали от людей полнокровной жизнью в согласии с самим собой, а Бангок и Рег действуют лишь в собственных интересах, то Астарот – воин, защитник города. Он так же, как и Фильс, рискует жизнью, но, как замечает Валу, в отличие от «Фильса и его друзей, проделывающих бесцельно головоломные вещи», «в деле, затеянном Астаротом, требовалось не одно лишь присутствие духа, а напряжение всего существа человека, исключительная сосредоточенность мысли и осмотрительность».
В «Зурбаганском стрелке» Валу и Астарот вдвоем задерживают наступление врагов и спасают родной город, но что гораздо важнее для эгоцентрического Валу – происходит спасение его самого от скепсиса скуки – это тот случай, когда одна лягушка вытаскивает другую: для ищущего опору в жизни гриновского героя ночной бой с врагами относится к – говоря словами Толстого об Андрее Болконском – «лучшим минутам его жизни», выходом из пресыщенности и разочарования: «Это утро я называю началом подлинного, чудесного воскресения. Я подошел к жизни с самой грозной ее стороны: увлечения, пренебрегающего даже смертью, и она вернулась ко мне юная, как всегда. В те минуты я не думал об этом, мне было просто понятно, ясно и желательно все, что ранее встречал я немощной и горькой тоской. Но не мне судить себя в этот момент; я вышел из сумрака, и сумрак отошел прочь».
Так возникает оптимизм Грина и рождается та философия чуда, которое надо делать своими руками, о чем писатель впоследствии скажет в «Алых парусах». И все это было прекрасно, свидетельствовало о духовной эволюции автора, от отрицания он шел к утверждению, но только в тогдашней литературной ситуации выглядело довольно странно, а для серьезной литературной публики звучало нелепо. Звонкие Гриновы имена – Астарот, Валу, Гнор, Фильс, Горн, броские названия проливов, островов, кораблей, закрученные сюжеты, горы трупов – вызывали в лучшем случае насмешку, раздражение и неудовлетворенность, а в худшем – индифферентность.
Возможно, у Грина были свои, чисто творческие, личностные причины для этого, по выражению В. Ковского, «экзотического нигилизма робинзонад».[123] Хорошо знавший его в ту пору литератор Н. Вержбицкий позднее вспоминал: «Грин сам мне в этом не признавался, но легко было догадаться, что он и стиль, и сюжеты, и даже внешний облик своих героев изобретал специально для того, чтобы этим сложным камуфляжем не только защищаться от обвинений в дилетантстве, но и самого себя, как писателя, вывести из страшной орбиты действительности.
Кроме того (не будем скрывать этого, может быть, бессознательного умысла), с такого рода литературным реквизитом можно было смелее выступать никому не ведомому новичку, неожиданно появившемуся среди таких серьезных светил, как Чехов, Бунин, Горький, Куприн, Андреев…»[124]