Александр Грин Варламова Людмила
- Убогий день, как пепел серый,
- Над холодеющей Невой
- Несет изведанною мерой
- Напиток чаши роковой.
- Чуть свет – газетная тревога
- Волнует робкие умы:
- Собратьям верную дорогу
- Уже предсказываем мы.
- И за пустым стаканом чая,
- В своем ли, иль в чужом жилье
- Кричим, душ и сердец вскрывая
- Роскошное дезабилье.
- Упрямый ветер ломит шляпу,
- Дождь каплей виснет на носу;
- Бреду, вообразив Анапу,
- К пяти утра по колбасу.
Здесь еще звучит ирония, зато публицистика Грина 1918 года была уже откровенно контрреволюционной, свидетельством тому его статьи и фельетоны в аверченковском «Новом сатириконе»: «Реквием», «Буки-невежи», а также фельетон «Лакей плюнул в кушанье», опубликованный в «Чертовой перечнице». В небольшой заметке «Пустяки» герою слышатся ночью голоса: «Бедный русский! Русский! Остановись! Оглянувшись, видел он людей, закрывших лицо руками… они мчались и падали… они в крови». Наконец, в рассказе «Преступление Отпавшего листа», написанном в том же 1918 году, говорится об «огромном городе, кипящем лавой страстей – алчности, гнева, изворотливости, страха, тысячелетних вожделений, растерянности и наглости», – мотив, который позднее отразится в «Крысолове» с его полчищем крыс, и за всем этим нетрудно увидеть не называемый по имени революционный Петроград.
Герой «Отпавшего листа» индийский йог, посланный в бывшую имперскую столицу в наказание за то, что ослушался воли Высшего из Высших, видит грязь, кровь и тьму, военный ад и социальное землетрясение и людей, которые в этом аду живут и погибают. Один из них проходит перед глазами мудреца.
«Душа прохожего была убита многолетними сотрясениями, ядом злых впечатлений. Эпоха изобиловала ими. Беспрерывный их ряд в грубой схеме возможно выразить так: тоска, тягость, насилие, кровь, смерть, трупы, отчаяние. Дух, содрогаясь, пресытился ими, огрубел и умер – стал трупом всему волнению жизни. Так доска, брошенная в водоворот волн, среди многоформенной кипучести водных сил, неизмеримо сохраняет плоскость поверхности, мертво двигаясь туда и сюда.
Ранум встречал много таких людей. Их путь требовал воскрешения».
Конечно, такой ярости против большевиков, как у Бунина, Гиппиус или того же Пришвина в 1917-м, у Грина не было, не писал он ничего похожего на «Слово о погибели Русской земли» Ремизова, не погружался в дневниковые записи, не пытался постичь сущность революции через образы музыки, как Блок (хотя именно в это время Грин написал рассказ «Сила непостижимого» о человеке, пытающемся выразить музыкальность мира), и не искал в ней незрелости и преждевременности, как Горький, не протестовал против насилия, как Короленко. Суждения Грина были довольно поверхностны на общем фоне глубокой и трагической оценки революции в дневниках, статьях, «несвоевременных мыслях» поэтов и писателей тех лет. Не случайно Горький позднее ставил Грину в вину «аверченкоизм», с чем Грин, правда, не соглашался и писал про главного редактора «Нового сатирикона»: «Он смеется вниз, а я смеюсь вверх».[177]
Сохранились также воспоминания современников, по свидетельству которых Грин положительно относился к большевикам, но стоит ли им вполне доверять – большой вопрос. Так, Вержбицкий пишет о событиях лета 1918 года, когда в Москве случился левоэсеровский мятеж: «Я в очень осторожной форме спросил Грина: как он относится к этой попытке свергнуть большевиков? Мне было известно, что он когда-то примыкал к партии социалистов-революционеров.
Александр Степанович пожал плечами и сказал:
– По-моему, уж если власть, то лучше власть во главе с умным, не тщеславным и умеющим пользоваться этой властью человеком.
– Это – о Ленине!
– Ну, разумеется, о нем…»[178]
Если вчитаться в этот текст, можно констатировать полное отсутствие восторга и приседания перед новой властью, даже скорее некий вздох или пожатие плечами: из всех зол выбирается меньшее.
Любопытно и другое воспоминание Вержбицкого: «Однажды я поместил в „Честном слове“ передовицу на тему о русском офицерстве, которое толпами удирало на юг и вливалось в армии белых генералов… В статье у меня с полной искренностью вырвалась фраза относительно того, что нельзя строго судить солдат и матросов, которые совершали насилия над офицерами, не принимавшими революции…
Прочитав передовицу, Грин пристально посмотрел мне в глаза и спросил:
– Ты одобряешь матросов, которые привязывают камни к ногам офицеров и бросают их на съедение рыбам?
Я ответил вопросом:
– Кажется, тебя самого в Севастополе командир корабля хотел отправить в гости к рыбам за твой строптивый нрав?..
Грин промолчал. А вечером, как бы на ходу сказал мне, что в общем-то он готов согласиться с содержанием моей статьи, но только… не стоило бы разжигать и без того накалившиеся страсти…
Мне было ясно, что Грину претит всякая жестокость, несмотря на то, что он сам многие годы был жертвой этой жестокости».[179]
В другом месте Вержбицкий приводит высказывание Грина, характеризующее его отношение к тому, что творилось вокруг: «В моей голове никак не укладывается мысль, что насилие можно уничтожить насилием. „От палки родится палка!“ – говорил мне один дагестанец».[180]
После закрытия всех оппозиционных газет весной 1918-го и наступления полной ясности, что большевики – это всерьез и надолго, Грин прямых выпадов против Советской власти себе не позволял, в эмиграцию «иностранец русской литературы» не стремился, и его политические расхождения с режимом сменялись стилистическими, то есть переносились в область литературной полемики. Только с площадками для этой полемики в 1918 году было туго.
Грин жил в Москве и изредка печатался в «Газете для всех», где его однажды арестовали и чуть было не расстреляли латышские стрелки, увидевшие в одном из номеров прямую «контру»; потом сотрудничал с «беспартийной», а на самом деле находящейся под покровительством наркома продовольствия Цюрупы газетой «Честное слово», той самой, где его товарищ Вержбицкий предлагал в передовой статье топить офицеров. Эту газету издавал известный до революции фельетонист Петр Александрович Подашевский (Ашевский), и Грин приглашал к участию в ней Горького и Блока. Записные книжки последнего лаконично повествуют о судьбе «независимого» издания.
«12 августа. Утром – телефон от А. С. Грина: дать материал для беспартийной левой газеты, редакция П. Ашевского, в Москве, – „Честное слово“. Пошлю „Что надо запомнить об Аполлоне Григорьеве“, строк 100 стихов.
16 августа. Утром будет звонить Грин. (Не звонил. Повидимому мама напрасно трудилась переписывать. Газетчикам[181] верить пора перестать.)
17 августа. Грин позвонил, что московская газета закрыта».[182]
В «Честном слове» Грин опубликовал два рассказа, «Вперед и назад» и «Выдумка парикмахера», а также небольшую зарисовку под названием «Колосья», в которой отражена очень характерная для той поры ситуация: голодные воруют хлеб, а сытые с винтовками и самопалами его охраняют. «Хлеб… не будет более волновать нас мирными поэтическими образами: вещи изменили смысл, а люди потеряли его», – заключение очень точное и печальное.
Вержбицкий вспоминает еще одну замечательную подробность работы Грина в советской печати: «Ему предложили съездить на какой-то большой завод и описать ударный труд энтузиастов. Грин решительно отказался, и главное по той причине, что его „тошнит от техники“. Он действительно ничего не понимал и не хотел понимать „во всех этих шестеренках и подшипниках“».[183]
Вот, кстати, почему в написанном в эти же годы рассказе «Корабли в Лиссе» прозвучала фраза, которая впоследствии столь раздражала советских критиков своей аполитичностью и оппозиционностью: «Мы не будем делать разбор причин, в силу которых Лисс посещался и посещается исключительно парусными судами. Причины эти – географического и гидрографического свойства».
А жизнь меж тем становилась все хуже. Осенью 1918 года, вскоре после закрытия «Честного слова» Грин уехал в Петроград и там женился. Его женой стала некая Мария Владиславовна Долидзе, но союз был непрочным, уже зимой Грин и Долидзе расстались. По воспоминаниям Калицкой, в доме у Долидзе от Грина прятали варенье и запирали буфет, и оскорбленный – «не моя вина, что мне негде печататься»[184] – Грин от нее ушел.
Встретил он ее через несколько лет, когда уже был женат на Нине Николаевне.
«На Литейном, в те же дни, А. С., идучи со мной, быстро говорит: „Китася, нам навстречу идет высокая дама, посмотри нам нее. Потом скажу“. Я стала вглядываться в подходившую к нам женщину, статную, полную, как мне показалось, светло-русую, очень хорошо по тем временам одетую, в дорогом меху, молодую – лет 35. Ее несколько бледное, округлое лицо было женственно в очертании и холодно во взгляде. Она прошла не взглянув на нас…
– Не удалось ей из меня выгодного мужа сделать, не поняла она меня, я же, видимо, и виноват остался. Это дерево не для меня росло»,[185] – пояснил Грин.
Уйдя от Долидзе, он сначала поселился на Невском проспекте, в маленькой комнате, которую нечем было топить. А в январе 1919-го переехал в бывший дом барона Гинцбурга на Васильевском острове, где когда-то еврейская буржуазия принимала Григория Распутина, желая прощупать его истинные настроения, а теперь, под председательством Федора Сологуба и при участии Горького, Блока, Гумилева, Чуковского, Куприна, Замятина, Шишкова и других литераторов, был создан Союз деятелей художественной литературы (СДХЛ).
Это была одна из тех общественных беспартийных организаций, чья недолгая и хрупкая судьба напоминала судьбу газеты «Честное слово», хотя поначалу задачи у нового союза были грандиозны: стать неким литературным центром, который объединит лучших писателей своего времени и защитит деятелей художественной литературы как морально, так и материально.
13 января 1919 года Горький, Замятин и Чуковский обсуждали «амбициозные планы различных изданий», месяц спустя на заседании Союза было постановлено издать «во вторую очередь» книгу Грина с предисловием Горнфельда, а уже в мае Союз распался (отчасти по вине Горького) и книга «Львиный удар» не вышла.
Но это было не единственное несчастье: пришла беда – отворяй ворота. Летом 1919 года Грина, как не достигшего сорокалетнего возраста, призвали в Красную Армию. По версии В. П. Калицкой, он служил под Витебском в караульной команде по охране обоза и амуниции. Н. Н. Грин пишет о том, что он был причислен к роте связи и «целые дни ходил по глубокому снегу, перенося телефонные провода».[186] Но где бы он ни был, ничего, кроме отвращения, служба в Красной Армии у него не вызывала, и подспудно в душе Грина жило то же самое желание, что и восемнадцать лет назад, – удрать.
Нина Николаевна Грин сообщает в своих воспоминаниях, как однажды Грин вышел из наполненной шумом, гамом, клубами пара и махорочного дыма чайной, где сидели плохо одетые люди с изможденными, усталыми лицами.
«И я почувствовал, что так больше не могу, что я должен уйти отсюда совсем; пусть лучше меня расстреляют как дезертира, но больше нет у моей души сил на все это».[187]
С подгибающимися от слабости ногами он пошел к станции. Позднее это состояние Грин передаст своему герою из рассказа «Тифозный пунктир».
«С платформы… виден был ряд вагонов проходящего эшелона: светящиеся окна теплушек и раскрытые двери их дышали огнем железных печей, бросающих на засыпанный сеном снег рыжие пятна. Там ругались и пели. Закрывая хвост эшелона, темнели белые вагоны санитарного поезда, маня обещаниями, от которых содрогнулся бы человек, находящийся в обстановке нормальной.
Взглядывая на них, я думал, что нет выше и недостижимее счастья, как попасть в эти маленькие, уютные и чистые помещения, так нерушимо и прочно ограждающие тебя от трепета и скорбей мучительной, собачьей жизни, нудной, как ровная зубная боль, и безнадежной, как плач».
Герой Грина стоит на посту и лишь видит уходящий поезд, похожий на ускользающую мечту, его автору повезло больше.
Санитарный поезд стоял на третьем пути. «– Ваш поезд куда уходит? – спросил он.
– В Петроград, – коротко ответил врач.
– Не возьмете меня с собой? – спросил Александр Степанович на всякий случай, безо всякой надежды на положительный ответ.
– А чем вы больны? – спросил врач, по речи не русский.
– Все болит, – неопределенно сказал Грин.
– Поднимитесь в вагон, я вас осмотрю.
Внимательно осмотрев и прослушав Александра Степановича, врач буркнул: „Туберкулез“, – и приказал санитару вымыть, остричь и положить Александра Степановича в койку.
Через час Александр Степанович в чистом белье лежал на чистой постели и чувство благодарности к сумрачному врачу-латышу вызвало несколько слезинок на глазах измученного человека. „Ты спас меня, ты спас меня…“ – шептал он, засыпая.
Ночью поезд двинулся. Александр Степанович спал мертвым сном. Остановка в Великих Луках (по версии Калицкой, во Пскове. – А. В.) – врачебная комиссия. Александр Степанович получает двухмесячный отпуск по болезни».[188]
Он добрался до Петрограда и некоторое время перебивался у своего знакомого по архангельской ссылке Ивана Ивановича Кареля. Возможно, именно этому периоду его жизни соответствует один из фрагментов его рассказов советских лет.
«Три недели я ночевал у знакомых и у знакомых знакомых, – путем сострадательной передачи. Я спал на полу и диванах, на кухонной плите и на пустых ящиках, на составленных вместе стульях и однажды даже на гладильной доске. За это время я насмотрелся на множество интересных вещей, во славу жизни, стойко бьющейся за тепло, близких и пищу. Я видел, как печь топят буфетом, как кипятят чайник на лампе, как жарят конину на кокосовом масле и как воруют деревянные балки из разрушенных зданий. Но все – и многое, и гораздо более этого – уже описано разорвавшими свежинку перьями на мелкие части; мы не тронем схваченного куска. Другое влечет меня…»
Герой рассказа выздоравливает, а потом снова заболевает. Так и Грин заболел вторично и попал в Смольненский лазарет. У него обнаружили сыпной тиф и отправили в Боткинские бараки, где он пролежал почти месяц и откуда писал Горькому: «Прошу Вас, – если Вы хотите спасти меня, то устройте аванс в 3000 р., на которые купите меда и пришлите мне поскорее. Дело в том, что при высокой температуре (у меня 38–40), – мед – единственное, как я ранее убеждался, средство вызвать сильную испарину, столь благодетельную».[189]
По воспоминаниям обеих жен Грина, Горький прислал не только меду, но также кофе и хлеба. Выписавшись из больницы, Грин снова принялся бродить по Петрограду в поисках еды и жилья. Иногда приходилось спать на коврике в кухне, однажды он едва не стал жертвой шайки, которая убивала бездомных людей и продавала человеческое мясо.
Выручил снова Горький. Дал работу в издательстве Гржебина и направил Грина в Дом искусств на Мойке, сокращенно «Диск», ранее принадлежавший братьям Елисеевым и сохранившийся от разбоев и грабежей благодаря тому, что в нем оставалась жить прислуга. Теперь, по решению Петросовета и Наркомпроса, в этом здании с мраморной лестницей, золоченым чугуном, коврами, китайскими вазами, готической мебелью и самым главным сокровищем той поры – ванной – переживали годы разрухи плохо приспособленные к условиям военного коммунизма писатели, музыканты, художники.
В этом доме Грин получил комнату, правда не слишком роскошную. Элита «Диска» жила на втором этаже, Грина поселили на первом, рядом с тремя поэтами – Вс. Рождественским, Николаем Тихоновым и Владимиром Пястом. По имени последнего коридор прозвали «пястовским тупиком». А описание самой комнаты можно встретить у Рождественского: «Как сейчас, вижу его невзрачную, узкую и темноватую комнатку с единственным окном во двор. Слева от входа стояла обычная железная кровать с подстилкой из какого-то половичка или вытертого до неузнаваемости коврика, покрытая в качестве одеяла сильно изношенной шинелью. У окна ничем не покрытый кухонный стол, довольно обшарпанное кресло, у противоположной стены обычная для тех времен самодельная „буржуйка“ – вот, кажется, и вся обстановка этой комнаты с голыми, холодными стенами».[190]
Но Грин был счастлив. «Я был так потрясен переходом от умирания к благополучию, своему углу, сытости и возможности снова быть самим собой, что часто, лежа в постели, не стыдясь плакал слезами благодарности»,[191] – рассказывал он позднее Нине Грин. Но слез этих не видел никто, и в памяти своих соседей Грин оставил совсем иные воспоминания.
Грин жил отшельником, и большинство обитателей Дома искусств («обдисков») – а среди них были такие известные личности, как В. Ходасевич, Н. Гумилев, О. Мандельштам, Георгий Иванов, М. Зощенко, В. Шкловский, А. Волынский, О. Форш, К. Федин, В. Каверин, И. Одоевцева, Л. Лунц, – считали его грубым и весьма неприятным, неинтеллигентным типом. «Угрюмый, молчаливый, он часами не выходил из своей холодной комнаты. Он не любил общаться с жильцами верхнего привилегированного этажа».[192] Да и с ним мало кто хотел водиться, его называли мизантропом, циником, говорили, что он похож на маркера из трактира или подрядчика дровяного склада, и внешность его была под стать: «Худощавый, подсохший от недоедания, всегда мрачно молчавший, он казался человеком совсем иного мира… Его скуластое, узко вытянутое, все изрезанное морщинами лицо, с близко поставленными друг к другу глазами, порою становилось мрачным и словно застывало в маске угрюмого и неприязненного презрения ко всему окружающему».[193] Шкловский, в общем-то ему симпатизировавший, называл Грина «мрачным, тихим, как каторжник в середине своего срока».
Каверин позднее вспоминал: «В ленинградском литературном кругу Грин был одинокой, оригинальной фигурой. Высокий, худощавый, немного горбившийся, он отличался от других обитателей Дома искусств уже тем, что все они куда-то стремились, к чему-то рвались. Он никуда не рвался».[194]
Но «никуда не рвался» – это еще в лучшем случае. Поэт и литературовед Владимир Смиренский так описывает свою первую встречу с Грином:
«Я только что вернулся с фронта и с особенным удовольствием посещал „Дом литераторов“. Это была в те дни единственная писательская организация в Петрограде.
На одном из совещаний, когда присутствующие втайне изнывали от заседательской скуки, но все-таки продолжали высказываться – вдруг у стола появилась фигура длинного и худого человека, одетого в черное, наглухо застегнутое пальто и такую же черную, широкополую шляпу. Лицо его, очень изможденное и усталое, казалось суровым. Говорил он очень немного, но его речь произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Он заявил, что „Дом литераторов“ покрыт плесенью, что в нем душно, что его надо просто закрыть. Слова его были достаточно резки, и атмосфера заплесневевшей скуки и приличного благодушия – была нарушена. Кончив говорить, человек надвинул шляпу и разъяренно вышел.
Зал засуетился, загудел:
– Это безобразие! – послышались возмущенные голоса, – очередная хулиганская выходка!.. Черт знает что!
Я наклонился к своему соседу, спросил: кто это?
– Александр Грин, – ответил сосед».[195]
Грин не делал ничего для того, чтобы свою репутацию улучшить, напротив, эта отгороженность его, похоже, устраивала, и такая подчеркнутая нелюдимость невольно отсылает нас к школьному детству Саши Гриневского, у которого также не было друзей. Очень ранимый в душе Грин был не приспособлен к коммунальной, да и вообще любой общественной жизни, от школы до армии, и не вписывался в нее даже тогда, когда коммуна состояла из собратьев по перу. В Доме искусств бурлила жизнь. Там читали стихи Блок, Мандельштам, Сологуб, Кузмин и Маяковский, там выступали с докладами Шкловский и Чуковский, читал свои мемуары о Достоевском и Толстом А. Ф. Кони. Там вел поэтические занятия в возобновленном «Цехе поэтов» вернувшийся из Лондона Гумилев. Там устраивали по пятницам «живое кино» Лев Лунц, Евгений Шварц и Михаил Зощенко. Чем хуже было за стенами «Диска», тем выше возносился дух. Именно там, в первом (из двух вышедших) номере журнала «Дом искусств» Замятин опубликовал свою знаменитую статью «Я боюсь»: «… я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое… настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики».
По крайней мере половина этих определений подходит к Грину, как ни к кому другому, но он, казалось, ничего не замечал и ни в чем не участвовал.
«Грин был мрачен, в длинном своем черном сюртуке смахивал на факельщика. В быту он был хозяйствен и все умел. Как великую милость я принимала от него обычное полено, так им подсушенное, что мне оно шло на растопку в „буржуйку“, а о его растопке я и мечтать не дерзала. Разговаривать о литературе он не любил. В обращении был несколько суров», – вспоминала поэтесса Надежда Павлович.[196]
«Грин слушал споры и дискуссии писателей и молчал. Он был неразговорчивый и невеселый человек… Имя „Александр Грин“ звучало дико и бесприютно, как имя странного и очень одинокого создателя нереальных, только в воображении автора живущих людей и стран»,[197] – писал один из самых веселых и обаятельных жильцов дома на Фонтанке «длинный, тощий, большеротый, огромноглазый» Михаил Слонимский, племянник Семена Венгерова, прославившийся тем, что «выпьет, а не пьян» и получивший за это у «Серапионовых братьев» прозвище «Брат Виночерпий». Впрочем, устремленные на запад и любившие экспериментировать с сюжетом «серапионы» отдавали Грину должное как «западнику» и мастеру построения сюжета, и иногда он заходил к ним на пирушки, но вовсе не для того, чтобы говорить о литературе.
Грин был влюблен, как и многие обитатели Дома искусств, в семнадцатилетнюю Марию Сергеевну Алонкину, литературного секретаря этого богоугодного заведения; ей подарил он свою книгу рассказов и написал два суровых мужских письма:
«Милая Мария Сергеевна, я узнал, что Вы собирались уже явиться в свою резиденцию, но снова слегли. Это не дело. Лето стоит хорошее: в Спб. поют среди бульваров и садов такие редкие гости, как щеглы, соловьи, малиновки и скворцы. Один человек разделался с тяжелой болезнью так: выпив бутылку коньяка, искупался в ледяной воде; к утру вспотел и встал здоровым. Разумеется, такое средство убило бы Вас вернее пистолетного выстрела, но, все же, должны Вы знать, что болезнь требует сурового обращения. Прогоните ее. Вставайте. Будьте здоровы. Прыгайте и живите…
Желаю скоро поправиться.
А. С. Грин».
«Дорогая Мария Сергеевна!
Не очень охотно я оставляю Вам эту книжку, – только потому, что Вы хотели прочесть ее. Она достаточна груба, свирепа и грязна для того, чтобы мне хотелось дать ее Вашей душе.
Ваш А. Г.»[198]
Едва ли Алонкина отвечала на его ухаживания, окруженная куда более молодыми и веселыми людьми. Марии Сергеевне посвящали свои сборники молодые «Серапионовы братья», она входила в их содружество в качестве «серапионовской девицы», и одинокий, угрюмый Грин на их фоне, должно быть, сильно проигрывал, что не прибавляло ему доброжелательности.
«Один из старых литераторов, сам человек нервный и желчный, заметил однажды: „Грин – пренеприятнейший субъект. Заговоришь с ним и ждешь, что вот-вот нарвешься на какую-нибудь дерзость“, – вспоминал симпатизировавший Грину Вс. Рождественский и продолжал: – В этом была крупица истины. Грин мог быть порою и резким, и грубоватым. Жил он бедно, но с какой-то подчеркнутой, вызывающей гордостью носил свой до предела потертый пиджачок и всем видом показывал полнейшее презрение к житейским невзгодам».[199]
Трудно сказать, кого именно имел в виду Вс. Рождественский под нервным и желчным литератором, так не любившим Грина, но скорее всего им был Владислав Ходасевич, действительно отличавшийся такими чертами характера и оставивший свои очень живые воспоминания о Доме искусств, где есть всего одна фраза, посвященная Грину: «Его (Льва Лунца. – А. В.)соседом был Александр Грин, автор романтических повестей, мрачный, туберкулезный человек, ведший бесконечную и безнадежную борьбу с заправилами „Диска“, не водивший знакомств почти ни с кем и, говорят, занимавшийся дрессировкой тараканов».[200]
Конфликтовал Грин не только с заправилами, но и с обслуживающим персоналом Дома. Одна из таких стычек изза неправильно используемого, по мнению женщины-завхоза, графина (он служил у Грина ночным горшком) привела к тому, что несдержанный Александр Степанович прилюдно обматерил заведующую хозяйством. История эта разнеслась по всему литературно-богоугодному заведению, и дело кончилось тем, что Корней Чуковский, у которого были свои счеты с Грином, нажаловался на скандалиста Горькому. Алексей Максимович возмутился и прислал своему протеже грубую записку с поучением, как надо себя вести. Грин закусил удила, ничего Горькому не ответил, и только Слонимский некоторое время спустя их помирил. Однако былой близости с Горьким у Грина больше не было, единственного своего заступника и покровителя он потерял, что больно отозвалось на его судьбе десять лет спустя.
Так входил в советскую литературу Александр Грин. А между тем этот нелюдимый и нелюбезный, конфликтный человек (тараканы пусть останутся на совести Ходасевича), «нелюдимый молчальник и самоотверженный мученик творческих идей», чем-то похожий своей неразделенной страстью к Алонкиной на влюбленного Кису Воробьянинова, именно в это время и в этом доме писал одну из самых поэтических книг русской литературы – феерию «Алые паруса», которая была навеяна любовью к Алонкиной.
«Сидя часами в своей совсем холодной комнате, изредка поглядывая в затянутое изморозью окно на унылый каменный двор, он писал в это время самую удивительную солнечную феерию „Алые паруса“, и трудно было представить, что такой светлый, согретый любовью к людям цветок мог родиться здесь, в сумрачном, холодном и полуголодном Петрограде в зимних сумерках сурового 1920 года, и что выращен он человеком внешне угрюмым, неприветливым и как бы замкнутом в особом мире, куда ему не хотелось никого впускать», – вспоминал Вс. Рождественский.[201]
На самом деле все очень логично: такую книгу, как «Алые паруса», только в таких условиях и такой человек и мог написать. Первоначально Грин хотел назвать новое произведение «Красные паруса», причем ничего революционного в этом названии не было: «Надо оговориться, что, любя красный цвет, я исключаю из моего цветного пристрастия его политическое, вернее – сектантское значение. Цвет вина, роз, зари, рубина, здоровых губ, крови и маленьких мандаринов, кожица которых так обольстительно пахнет острым летучим маслом, цвет этот – в многочисленных оттенках своих – всегда весел и точен. К нему не пристанут лживые или неопределенные толкования. Вызываемое им чувство радости сродни полному дыханию среди пышного сада».[202]
Однако в дальнейшем, по мнению некоторых исследователей, именно неизбежная идеологическая знаковость красного цвета заставила Грина переменить название.[203] Точно так же и действие повести сначала должно было происходить в Петрограде, и в черновиках феерии встречается описание революционного города и идущих по нему солдат, уже совсем не похожее на картину Петрограда февральского из очерка «Пешком на революцию»: «Иногда завеса, раскрывшись, показывала малолюдную улицу, с её прохожими, внутренне разоренными революцией. Это разорение можно было подметить в лицах даже красногвардейцев, шагавших торопливо с ружьями за спиной, к неведомым землям… Перед мостом он увидал горы снега, высокие, как для катанья. Длинный деревенского типа обоз поворачивал к Седьмой линии. На той стороне речки туманно выступали умолкшие дворцы. Нева казалась пустыней, мертвым простором города, покинутого жизнью и солнцем. … в атмосфере грозной подавленности, спустившейся на знакомый, но, теперь, – чужой город было нечто предвосхищенное».[204]
В окончательном варианте Грин перенес действие в деревню с говорящим названием Каперна, а идею столкновения мечты с революционной действительностью оставил для рассказа «Фанданго».
Сюжет «Алых парусов» хорошо всем знаком и нет смысла его пересказывать, интереснее обратить внимание на то, как это произведение воспринимали разные поколения читателей.
По воспоминаниям современников, Грин впервые прочел один из вариантов в Доме искусств в декабре 1920 года, и «Алые паруса» были хорошо встречены слушателями. От Шкловского известно, что «Алыми парусами» восхищался Горький и любил перечитывать своим гостям то место, где Ассоль встречает корабль с алыми парусами, ибо оно особенно трогало сентиментальную натуру Алексея Максимовича. Критика реагировала по-разному.
В «Красной газете» писали: «Милая сказка, глубокая и лазурная, как море, специально для отдыха души».[205] В «Литературном еженедельнике» злословили: «Грин… оставаясь верным себе, пишет все те же паточные феерии, как писал когда-то в „Огоньке“… И кому нужны его рассказы о полуфантастическом мире, где все основано на „щучьих веленьях“, на случайностях и делается к общему благополучию. Пора бы, кажется делом заняться».[206] Н. Ашукин восхищался в «России»: «Волшебство феерии сливается с четкостью жизненных образов повести, делая „Алые паруса“ книгой, волнующей читателя своеобразным, гриновским романтизмом».[207] В «Печати и революции» поэт С. Бобров не без поэтических красивостей заключал: «Видно, как автора перемолола революция, – как автор уходит в удивительное подполье, как исчезает красивость, мелкая рябь излишества, как она подменяется глубоким тоном к миру, как описание уходит от эффектов и трюков, – к единственному трюку, забытому нашими точных дел мастерами, – к искусству…» Ему же принадлежит еще одно точное замечание: «Роман этот не столько роман вообще, сколько роман автора с его книгой».[208]
Но подлинным гимном «Алым парусам» стала эпоха шестидесятых годов XX века, которая породила огромный интерес к личности и творчеству Грина. По всей стране возникали клубы молодежи, носившие название «Алые паруса», в противопоставление комсомольскому бюрократизму и заорганизованности, в конце концов узаконенные газетой «Комсомольская правда». «Алыми парусами» назывались детские хоровые и танцевальные студии, футбольные команды, рестораны, кинотеатры, театральные студии. Именно тогда имя Грина сделалось известным буквально каждому советскому человеку, хотя зачастую «Алыми парусами» знакомство с его творчеством и ограничивалось.
«Алые паруса» стали кульминацией гриновского романтизма, мечты, сказки, победы над грубостью и скептицизмом. Миллионы читателей и читательниц сопереживали одинокой девочке с необычным и звучным именем Ассоль (возникшим, как предполагалось, от испанского al sol– к солнцу), восхищались мужественным капитаном Грэем, увозящим ее на своем «Секрете», который только для таких перевозок и был предназначен и никогда не осквернялся грузом мыла, гвоздей или запчастей к машинам. Сотни тысяч людей приняли блзко к сердцу программное заявление Артура: «Я понял одну нехитрую истину. Она в том, чтобы делать так называемые чудеса своими руками. Когда для человека главное – получать дражайший пятак, легко дать этот пятак, но, когда душа таит зерно пламенного растения – чуда, сделай это чудо, если ты в состоянии. Новая душа будет у него и новая у тебя».
Впрочем то, что следовало дальше и поясняло мысль «загвоздистого», по выражению матроса Летики, капитана, нравилось уже меньше и во время оно служило мишенью для пролетарской критики и политических обвинений в непротивленчестве: «Когда начальник тюрьмы сам выпустит заключенного, когда миллиардер подарит писцу виллу, опереточную певицу и сейф, а жокей хоть раз придержит лошадь ради другого коня, которому не везет, – тогда все поймут, как это приятно, как невыразимо чудесно. Но есть не меньшие чудеса: улыбка, веселье, прощение, и – вовремя сказанное, нужное слово. Владеть этим – значит владеть всем».
В опереточной певице, которую должен условный миллиардер подарить, как вещь, условному писцу, было меньше буржуазного ревизионизма, чем некоторой безвкусицы, но обаяние «Алых парусов» оказалось настолько велико, что на эти огрехи мог обратить внимание только очень черствый или чересчур въедливый человек. «Алые паруса», несмотря на все очевидные недостатки этой вещи – откровенный эстетизм, надуманность, красивость, – все равно победа Грина. И раньше и позднее Александр Степанович написал много качественных, профессиональных текстов, стоящих гораздо выше сказки про хорошую девочку и ее доброго принца, даже если видеть в ней глубокий евангельский подтекст, к чему мы еще вернемся в главе, посвященной религиозности Грина, – но в историю литературы вошел прежде всего «Алыми парусами», и в этом есть своя логика и справедливость: в конце концов читатель всегда прав. Не случайно именно по «Алым парусам» снимали фильмы, ставили балет, про них писали стихи и сочиняли песни. Ошибаться может критика – но вряд ли читатель. Особенно молодой. И серьезные литературоведы это понимали.
В 1956 году очень проникновенно написал о Грине и именно в связи с «Алыми парусами» и всей мечтательной доминантой его творчества безвременно ушедший, физически больной и сильный духом литературный критик (тут явно напрашивается перекличка с А. Г. Горнфельдом) Марк Щеглов в статье «Корабли Александра Грина»: «Во многих гриновских рассказах поставлен в разных вариациях один и тот же психологический опыт – столкновение романтической, полной таинственных симптомов души человека, способного мечтать и томиться, и органичности, даже пошлости людей каждого дня, всем довольных и ко всему притерпевшихся…
Романтика в творчестве Грина по существу своему, а не по внешне несбыточным и нездешним проявлениям должна быть воспринята не как „уход от жизни“, но как приход к ней со всем очарованием и волнением веры в добро и красоту людей, в отсвет иной жизни на берегах безмятежных морей, где ходят отрадно стройные корабли…»[209]
Однако было время – в 30—40-е годы XX века, когда отношение к романтизму Грина и «Алым парусам» было иным.
23 февраля 1941 года Вера Смирнова опубликовала в «Литературной газете» статью с характерным названием «Корабль без флага», где попыталась «трезво» разобраться в феномене Грина, вокруг которого закипели, уже после его смерти, нешуточные страсти: «Если отнестись к Грину без того смешанного чувства восхищения и возмущения, которое вызывают в нас равно – бродячие акробаты в дырявых трико, жонглирующие пустыми шариками, и герои гриновских рассказов, если отнестись к Грину так, как Чехов относится к его прообразу – трезво, спокойно, даже благожелательно, то ясно видно, что разрыв между воображением и знанием, смешной и трогательный у ребенка, вырастает в настоящую опасность для писателя, становится причиной всех недостатков, почти трагедий… Алый парус, очаровательный на игрушечной яхте, вырастает до размеров огромной нелепости, претенциозной прихоти богача, который может купить две тысячи метров красного шелка, чтобы получить в жены дочь рыбака».[210]
Еще более резко, но в том же духе выразился по поводу Грина и «Алых парусов» В. Важдаев в статье «Проповедник космополитизма», опубликованной в 1950 году в «Новом мире».
«Фантазии Грина – это фарисейская проповедь непротивленчества, проповедь терпеливого ожидания счастья, которым, если найдут нужным, одарят кротких бедняков гуманные тюремщики и щедрые миллионеры… „Алые паруса“ представляют собой изуродованный вариант классической „Золушки“».[211]
Последнее замечание Важдаева, надо отдать ему должное, с литературной точки зрения совсем не глупо, хотя вряд ли сам Грин, создавая свою Ассоль, имел в виду Золушку (у Грина, повторю, вдовые отцы не женятся). С тем же успехом можно было бы сказать, что «Алые паруса» – это вариация «Гадкого утенка» – смысловых совпадений не меньше. По-видимому, все сказки про бедных и хороших, несправедливо обижаемых своей средой людей к чему-то подобному сводятся и все они трогают сердце.
Любопытно, что многие из высказываемых в 30–40—50-е годы идей не ушли в прошлое. Так, мысли об инфантилизме Грина встречаются у современной исследовательницы Натальи Метелевой, чья острая, выпадающая из восторженного «хора гринолюбов» статья «Романтизм как признак инфантильности» с многообещающим подзаголовком «Попытка литературного психоанализа личности Александра Грина» была не так давно опубликована в малотиражном вятском журнале «Бинокль» и вряд ли стала известна широкой литературной общественности: «Романтизм Грина совершенно особенный в русской литературе – романтизм от инфантильности. От невозможности владеть ситуацией. Романтизм детей, уходящих в небытие Мечты, в поиски Истины и утраченного рая. Романтизм хиппи. Что главное в мире для А. Грина, что он сделал главным для своих героев, что он предлагает читателю как главное в его, читателя, жизни? – Веру (в Мечту), Надежду (на Чудо), Любовь и Свободу (философию хиппи)…
Подростковый страх перед насмешками и непониманием, детское, со времен жизни в Вятке и Одессе бессилие перед насилием взрослых особенно явно звучит в описании Каперны в феерии „Алые паруса“. Что сознание ребенка может противопоставить этой обиде? Полную замкнутость в мире мечты и безусловную веру в чудо. Немедленное чудо. И даже, да простят меня романтики, пошлое чудо. Вот слова Грэя: „Когда начальник тюрьмы с а м выпустит заключенного, когда миллиардер подарит писцу виллу, опереточную певицу и сейф, а жокей хоть раз попридержит лошадь ради другого коня, которому не везет, – тогда все поймут, как это приятно, как невыразимо чудесно– делать добро людям“, – продолжает литературовед Е. Прохоров. Добро! Перевожу для добрых „романтиков“: когда нарушат закон (свобода), дадут мечту потребителю (равенство), остановят конкуренцию и, тем самым, любую эволюцию (братство).
Неистощимая, нерушимая в веках наивность, наделавшая так много зла. Вечная мечта иждивенца об уравниловке.
„Делайте так называемые чудеса своими руками“, – призывает писатель. Да! Но думайте же, в конце концов, о последствиях. Уже поздно спрашивать у писателя, но спрашиваю у читателей, повторяющих, как молитву, этот постоянный рефрен гриновских книг – „делайте добро“: вы заметили, за чей счет это добро делается? Как правило, этот счет кем-то оплачен, и, как правило, непонятно кем. Не мной замечено, что гриновские герои – люди без определенных социальных, профессиональных и часто классовых признаков. Но сплошь и рядом как аксиома заявлена их материальная обеспеченность. Ее источники или упоминаются в самых общих чертах, или совсем не обозначены, в духе писателя – чудесные. Он об этом никогда не задумывается.
Все творчество А. Грина, за небольшим исключением – это самоутешение той бесконечной обиды, того страшного разочарования, когда ребенок обнаруживает, что взрослые не всесильны в области немедленного исполнения желаний (чудес), и никто не может дать (!) счастье. Грин о себе: „Я настолько сживаюсь со своими героями, что порою и сам поражаюсь, как и почему не случилось с ними чего-нибудь на редкость хорошего! Беру рассказ и чиню его, дать герою кусок счастья – это в моей воле. Я думаю: пусть и читатель будет счастлив!“ Читайте А. Грина и будьте счастливы. Как дети. Ну, а когда необходимо брать ответственность на себя, ибо только это умение делает нас взрослыми? Тогда Грин предлагает игру: „Всегда приятно сделать что-нибудь хорошее, не так ли? Возьмите на себя роль случая“. То есть не будем брать случай в свои руки (управлять ситуацией), а поиграем в роль. Детское восприятие мира предполагает игрушечное решение проблем».[212]
И все же самое интересное, самое глубокое и глубоко непримиримое истолкование «Алых парусов» предложил Андрей Платонов: «Народ по-прежнему остался на берегу, и на берегу же осталась большая, может быть самая великая, тема художественного произведения, которое не захотел или не смог написать А. Грин.
Смысл „Алых парусов“ в том, что при благоприятных обстоятельствах (богатство одного, юность и сродство поэтически настроенных „странных“ душ обоих) человек может стать источником и средством собственного счастья. Это верно и давно известно. Но для этого ему требуется отделиться ото всех людей, предоставив их „вечной“ жалкой судьбе, а самому упиться наслаждением среди солнечного океана. Задача легкая и посильная для всех слабых, точнее говоря – малоценных душ. Из опыта истории известно, что истинное человеческое счастье возможно лишь тогда, когда человек умеет стать средством для счастья других, многих людей, а не тогда, когда он замыкается сам в себе – для личного наслаждения. И даже любовное счастье пары людей невозможно или оно приобретает пошлую, животную форму, если любящие люди не соединены с большой действительностью, с общим движением народа к его высшей судьбе.
Уйдя на корабле в открытое море своего взаимного двойного одиночества, Грэй и Ассоль, в сущности, не открывают нам секрета человеческого счастья, – автор оставляет его за горизонтом океана, куда отбыли влюбленные, и на этом повесть заканчивается. Повторяем, что на самом деле, в истинном значении, свое счастье Грэй и Ассоль могли бы обрести лишь в каком-то конкретном отношении к людям из деревни Каперны, но они поступили иначе – они оставили народ одиноким на берегу. Если Грэй и особенно Ассоль представляют собой, как хотел этого автор, ценные человеческие характеры, то их действия порочны… Из чтения повести мы убедились, что высшая натура Ассоль сложилась из реальных, „низких“ элементов – из бедной, несчастной судьбы ее отца, ранней потери матери, сиротства, отчуждения детских подруг и т. п. Но ведь и „высшее“ быстро расходуется, если оно беспрерывно не питается „низшим“, реальным. А чем питаться Ассоль и Грею в пустынном море и в своей любви, замкнутой лишь самой в себе? Нет, тот народ, оставленный на берегу, единственно и мог быть помощником в счастье Ассоль и Грея. Повесть написана как бы наоборот: против глубокой художественной и этической правды. Может быть, именно поэтому автору приходится пользоваться языком большой поэтической энергии, чтобы отстоять и защитить свой искусственный замысел, и эта поэтическая энергия сама по себе есть большая ценность… К бесспорным достоинствам „Алых парусов“ относятся почти все второстепенные персонажи феерии – отец Ассоль, угольщики Филипп, Пантен, Летика и др. Это – люди реального мира, у них другой путь к своему счастью, более медленный и труднее осуществимый, но зато менее феерический и более прочный…
Какова же общая, любимая тема, разрабатываемая А. Грином в большинстве его произведений? Это тема похищения человеческого счастья. Поскольку мир устроен, по мнению автора, роскошно, обильно, фантастически, речь идет именно о похищении кем-то уготованного счастья, а не о практическом, реальном добывании его в труде, нужде и борьбе… было бы гораздо лучше, если бы поэтическая сила Грина была применена для изображения реального мира, а не сновидения, для создания искусства, а не искусственности».[213]
Прав или не прав Платонов? Если судить художника по тем законам, которые он сам для себя установил, то, пожалуй, не прав. А вот если судить эти законы…
Вадим Евгеньевич Ковский в своей книге «Романтический мир Александра Грина», имени Платонова не называя, но имея в виду его мысль, берет Грина под защиту: «Если мы обозначим население Каперны словом „народ“, Грея назовем представителем господствующих классов, а исполнение им роли провидения посчитаем филантропическим мероприятием, посильным только для богача, то тем самым успешно совершим вульгарно-социологическую подтасовку фактов, которые могут стать понятными только в свете эстетического анализа».[214]
И чуть дальше: «И Ассоль, и Грэй переросли свою среду. Одна должна пронести мечту сквозь насмешки и издевательства, проявив колоссальную силу внутренней сопротивляемости. Другой – преодолеть беспощадную равнодушность феодальной касты, стремящейся превратить живого человека в очередной портрет фамильной галереи. И с этой точки зрения для писателя существенны уже не имущественные различия в социальном положении героев, а их этническое единство. Мир богатых и бедных независимо трансформировался Грином в мир хороших и плохих. Способности Ассоль и Грэя творить добро, мечтать, любить, верить противостоит фактически только один лагерь, объединяющий и бедняков-капернцев, и богачей-аристократов – лагерь косности, традиционности, равнодушия ко всем иным формам существования, кроме собственных, говоря расширительно, лагерь мещанства».[215]
Замечательно и абсолютно справедливо сказано. И прежде всего потому, что «Алые паруса» – не просто произведение искусства и уж тем более искусственности. Это человеческий документ. Последнее можно сказать про любую книгу любого писателя, но есть произведения так и при таких обстоятельствах написанные, что степень этой личностной насыщенности выражена в них даже сильнее, чем в дневниках, автобиографиях и письмах.
А что касается народа или даже черни, пренебрежение к которой так задело Платонова, то в «Алых парусах» Грин парадоксальным образом высказал почти то же самое, что в это же время вырвалось в Дневнике у его современника Михаила Пришвина (тоже, кстати, Платоновым раскритикованного):[216] «Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков».[217]
Именно туда, в «глубокую розовую долину», где нет мужиков и солдат, а есть музыканты, художники и подлинные аристократы духа – но не те, что жили в Доме искусств, а близкие Грину, маленькие, вроде музыканта из портового кабачка Циммера – отправляет автор своих героев. В утопию, противостоящую реальной жизни. Что они там станут делать, как жить, чем питаться – высшим, низшим – неважно. Главное – спасти, увезти ребенка отсюда. В 1939 году хорошо знающий, что такое утопия, разобравшийся с ней в «Чевенгуре» и «Котловане» Платонов от этой утопии отшатнулся, в каком бы виде она ни предстала. А народу служил, потому что в бытии народа видел высшую земную ценность. И подобно тому, как «без меня народ неполный», у Платонова – и я без народа ничто. Грин исходил из противоположного. Он в утопии видел единственную достойную человека действительность, а своих героев народу, даже черни в пушкинском смысле слова, как пишет, защищая Грина, Ковский, противопоставлял.
Грин и Платонов в этом смысле два полюса. Два антагониста и два ответа на вопрос – что делать, если с ужасом жизни душа не может мириться.
Об этом неплохо написал Каверин: «А. Грин и А. Платонов – писатели, о которых можно сказать, что они полярно противоположны друг другу… Платонов – воплощенье первоначального реального опыта жизни. Грин – воплощенье опыта литературного, обусловленного книжным сознанием. Платонов стирает привычные представления, Грин строит на них фантастические истории».[218]
Что бы ни писал В. Е. Ковский в оправдание Грина, Каперна в «Алых парусах» – конечно, народ. Точнее – и здесь Платонова можно было бы поправить: Каперна для Грина – это общество. Общага. Родительский дом с его сумбурным воспитанием, реальное Александровское училище, городское училище в Вятке, команда каботажного корабля, который перевозит не чай и пряности, а бочки с селедкой, Каперна – это ночлежные дома, бараки, золотые прииски, Оровайский резервный батальон с его муштрой и унижением, политическая партия с ее кровавыми приемами, симбирская лесопильня, архангельская ссылка, питерские кабаки, редакции идейно-толстых литературных журналов, где к Грину относились свысока, Красная армия, тифозный барак, это, наконец, Дом искусств с его сумасшедшими, оскорблявшими старомодного Грина нравами, и в этом обществе Грин больше жить не мог, что он к сорока годам окончательно понял и против чего поднял восстание. «У вас не рассказывают сказок. У вас не поют песен. А если рассказывают и поют, то, знаешь, это истории о хитрых мужиках и солдатах, с вечным восхвалением жульничества, эти грязные, как немытые ноги, грубые, как урчание в животе, коротенькие четверостишия, с ужасным мотивом…»
Он вложил эту фразу в уста старого, доброго и безответственного сказочника-провокатора и пьяницы Эгля, чьи слова о корабле с красными парусами, грозившие изуродовать жизнь Ассоль, пришлось исправлять аристократу Грэю, но это и взгляд на мир самого Грина, его итог.
Грин писал «Алые паруса» в те годы, когда ему негде было приклонить голову, когда рушился вокруг миропорядок, пусть им нисколько не любимый, – пришедшее на смену оказалось еще ужаснее. Он писал сказку о нищей, всеми обиженной и кажущейся безумной девочке, когда от него запирали буфет в доме его «кратковременной» жены, потому что он не мог ничего заработать литературным трудом; он взял эту рукопись с собой, когда, тридцатидевятилетнего больного, измученного человека, сына польского повстанца, его погнали на войну с белополяками умирать за совершенно чуждые ему, изжеванные идеалы, и можно представить, сколько горечи испытал бывший социалист-революционер, когда в нетопленой прокуренной казарме неграмотный комиссар просвещал его, профессионального агитатора, ненавидевшего революции и войны, светом ленинского учения о классовой борьбе и победе над мировой буржуазией. С этой тетрадкой он дезертировал, ее таскал с собой по госпиталям и тифозным баракам, с нею влюбился на потеху всему «Дому искусств» в Алонкину, которая и думать о нем не хотела, с мыслями об «Алых парусах» собачился с по-советски вздорной обслугой Дома искусств и наперекор всему, что составляло его каждодневное бытие, верил, как с «невинностью факта, опровергающего все законы бытия и здравого смысла» в голодный Петроград войдет корабль с красными парусами, только это будет его, а не их красный свет. Он ни в одну свою книгу столько боли, отчаяния и надежды не вложил, и читатель сердцем не мог этого не почувствовать и Грина не полюбить и не простить ему несуразностей, вроде свадебной песни «Налейте, налейте бокалы – и выпьем, друзья, за любовь», которую, точно в нэпманском ресторане, исполняет ансамбль под управления Циммера, когда «Секрет» приближается к берегам Каперны, и истошного крика боящейся, что ее не возьмут на борт Ассоль: «Я здесь, я здесь! Это я!», да и всех прочих нелепостей.
Сорок лет Грин честно пытался войти в человеческое сообщество и не смог. Революция похоронила эти попытки и расставила все по местам. Она не просветлила его творчество, как наперебой писали современники, а затем почтенные литературоведы («Великий Октябрь и новый мир были безоговорочно приняты А. Грином… Сегодня уже не вызывает сомнения то, что „Алые паруса“ явились прямой творческой реакцией писателя на Октябрь. Новая эпоха явилась для романтика осуществленной мечтой. Именно поэтому творчество его окрашивалось в революционно-романтический цвет, а оптимистические настроения становятся определяющим качеством его художнического мироощущения»[219]), но освободила Грина от обязанности в этом обществе жить: со строящим социализм народом ничего общего у него быть не могло.
Революция его как художника спасла. Она оправдала бегство Грина, придала ему смысл и даже некий героический ореол, к которому сам, совсем негероический, несмелый, мнительный, замкнутый, чопорный и стеснительный Александр Степанович Гриневский не стремился. Революция сделала его оппозиционером и инсургентом. Парадоксально, но еще недавно писавший верноподданные письма царскому правительству с клятвами, что ничего дурного против властей он более не замышляет и просивший его простить и строго не наказывать за грехи молодости, Грин вдруг нечаянно взлетел на «третий этаж» и не стал спускаться вниз. А попытался, пока не стреляют, петь оттуда свои красивые песни. И пел, потому что стрелять в него стали уже после смерти. Да и то – это разве стрельба?
Но главное – он был там теперь не один, на своем третьем этаже. С ним была – женщина.
Глава X
ПОРТРЕТ ВЕРЫ ПАВЛОВНЫ
«Однажды, придя к Александру Степановичу без предупреждения, я нашла дверь в его комнату полуоткрытой. Я увидела на столе два прибора: тарелочки из папье-маше, бумажные салфеточки; стояла нехитрая закуска и немного сладкого. Лежала записка: „Милая Ниночка, я вышел на десять минут. Подожди меня. Твой Саша“.
Я поспешила уйти. Тщательность, с которой было приготовлено угощенье, напомнила мне первый год нашей любви. Я поняла, что ожидаемая женщина – новая серьезная любовь Александра Степановича».[220]
Так писала Калицкая в своих воспоминаниях. А Нине Николаевне Грин впоследствии рассказывала: «Прочла я эту записочку и не в пример предыдущим связям Грина, возбуждавшим мою брезгливость, вдруг почувствовала что-то настоящее. И стало мне тепло на сердце, что, наконец, этот трудный человек нашел для души. Очень хотелось на вас посмотреть, но боялась смутить вас и поспешно ушла, не оставив ему записку. А через несколько месяцев Александр Степанович нас познакомил, и в смутном предчувствии своем, что вы тот человек, который ему нужен, я утвердилась».[221]
Самому же Грину Вера Павловна наказывала в письме:
«Передавай мой сердечнейший привет и поцелуй милой Нине Николаевне. Право, это я вымолила тебе такую хорошую жену, потому и горжусь ею; береги ее, другой еще такой же не найдешь и 2-й раз молиться не стану».[222]
Они познакомились в 1917-м или самом начале 1918 года в Петрограде, где она работала в газете «Петроградское эхо», у Василевского. Грин показался ей похожим на католического патера: «Длинный, худой, в узком черном, с поднятым воротником пальто, в высокой черной меховой шапке, с очень бледным, тоже узким лицом и узким… извилистым носом». Лицо, как говорил он сам, было похоже на сильно измятую рублевую бумажку, а нос, «в начале формы римской – наследие родителя, но в конце своем – совершенно расшлепанная туфля – наследие родительницы», довершал запоминающийся портрет писателя, выглядевшего намного старше своих лет. «Лицо испещрено струящимися морщинами, так что в 38 лет, когда я познакомилась с Грином, он казался стариком».[223]
Ей было тогда 23 года, она закончила с золотой медалью гимназию, проучилась два года на Бестужевских курсах, и вряд ли хорошенькой петербургской молодой женщине из почтенной редакции такой герой пришелся по нраву: она была озорна, смешлива, чем-то очень похожа на Алонкину, а он в ее глазах – почти старик, угрюмый, некрасивый, побитый жизнью, и скрытое душевное обаяние его надо было уметь рассмотреть. К той поре она успела побывать замужем, хотя и не очень счастливо. Муж ее, студент-юрист, погиб на Первой мировой, в одном из самых первых боев, но она тогда еще этого не знала и по-прежнему считала себя несвободной. Знакомые Грина поэт Иван Рукавишников и его жена Клавдия Владимировна, заметив интерес Грина к молодой женщине, заботливо предупреждали ее: «Нина Николаевна, Грин к вам не равнодушен, берегитесь его, он опасный человек – был на каторге за убийство своей жены. И вообще прошлое его очень темно».[224]
Весной 1918 года она тяжело заболела, и мать отправила ее к родственникам под Москву. Перед отъездом в мае 1918 года у памятника «Стерегущему» Грин подарил ей свои не слишком уклюжие стихи.
- Когда, одинокий, я мрачен и тих,
- Скользит неглубокий подавленный стих,
- Нет счастья и радости в нем,
- Глубокая ночь за окном…
- Кто вас раз увидел, тому не забыть,
- Как надо любить.
- И вы, дорогая, являетесь мне,
- Как солнечный зайчик на темной стене.
- Угасли надежды. Я вечно один,
- Но все-таки ваш паладин.
Обещал к ней приехать, навестить, но не смог. Думал, ее уже нет в живых. Она же большого значения ни Грину, ни его стихам тогда не придала и впоследствии была этому очень рада. «Необходимо было каждому из нас отмучиться отдельно, чтобы острее почувствовать одиночество и усталость. А встретились случайно снова, и души запели в унисон».[225]
Столкнулись они в феврале 1921-го на Невском. За эти три года многое переменилось и в его, и в ее жизни. «Мокрый снег тяжелыми хлопьями падает на лицо и одежду. Мне только что в райсовете отказали в выдаче ботинок, в рваных моих туфлях хлюпает холодная вода, оттого серо и мрачно у меня на душе – надо снова идти на толчок, что-нибудь продать из маминых вещей, чтобы купить хоть самые простые, но целые ботинки, а я ненавижу ходить на толчок и продавать».[226]
Она была теперь молодой вдовой, перенесла сыпной тиф и работала медсестрой в сыпно-тифозном бараке села Рыбацкого, а жила в Лигове и через Питер ездила на работу. Грин предложил ей заходить иногда к нему в Дом искусств, где было тепло и сухо. Вел он себя очень деликатно. И совсем не пил. Однажды, когда они были на концерте в Доме искусств и ей было поздно возвращаться в пригород, предложил переночевать у него в комнате, а сам куда-то ушел. Когда она пришла к нему в «Диск» в третий раз, поцеловал в щеку и, ни слова ни говоря, убежал. От волнения и неожиданности все закачалось у нее перед глазами, и она стояла посреди комнаты столбом до тех пор, пока в комнату не зашла в поисках сигареты поэтесса Надежда Павлович, у которой из-под юбки торчали штаны.
Было это как раз в те дни, когда совсем неподалеку от Невского, в Кронштадте, вспыхнул и был подавлен контрреволюционный мятеж, последняя серьезная попытка переменить ход русской истории. Именно о Кронштадте и говорили в маленькой комнате ее угрюмый хозяин, его гостья и поэтесса. Но что именно говорили и как относился к тем событиям Грин, неизвестно. Впрочем, если вспомнить, что секретарь Крупской, декадентская поэтесса и знакомая Блока Надежда Павлович, приехав однажды «с сигаретой в зубах» к оптинскому старцу Нектарию, стала его духовной дочерью, а в 1920 году обратилась к своей начальнице и тезке Надежде Константиновне с просьбой не расстреливать Нектария, и просьба эта была выполнена, то примерный характер разговора представить нетрудно. Известно также, что 8 марта 1921 года Грин писал Горькому в связи с арестом изза кронштадтских же событий поэта Вс. Рождественского:
«Дорогой Алексей Максимович!
Сегодня по телефону сообщили в „Дом искусств“ (по военной части), что арестован Вс. Рождественский, поэт. Он жил в Д. И. по последние дни, как и другие удерживался начальством в казарме. В чем он может быть виноват? Нельзя ли похлопотать за него, чтобы выпустили.
Преданный Вам А. С. Грин».[227]
Рождественского освободили, но до самой своей смерти он так и не узнал, что помог ему в этом Грин.
А 8 марта 1921 года было для Грина счастливым. За три дня до этого он предложил Нине Николаевне стать его женой. День она взяла на размышление и ходила по городу. «Ярко-красное солнце садилось к горизонту. От Кронштадта раздавалось буханье орудий».[228] А про Грина судила так – «не было противно думать о нем».[229] Но не более того. «Мой первый брак был очень несчастлив из-за ревности мужа».[230] Второго она боялась, да и в самом Грине, если уж начистоту, говорила тогда не столько любовь к Нине Николаевне, сколько отчаяние – как раз в эти весенние дни Александр Степанович понял всю безнадежность своей любви к Алонкиной.
«Увлекся он самозабвенно. Понимая умом нелепость своего с ней соединения, свою старость в сравнении с нею и во внешнем своем облике, он горел и страдал и от страсти; страдания доводили его до настоящей физической лихорадки. А она увлеклась другим. И тут встретилась я, ничего не знавшая об этом. И все сдерживаемые им чувства и желания обернулись ко мне – он просил меня стать его женой. Я согласилась. Не потому, что любила его в то время, а потому, что чувствовала себя безмерно усталой и одинокой, мне нужен был защитник, опора души моей. Александр Степанович – немолодой, несколько старинно-церемонный, немного суровый, как мне казалось, похожий в своем черном сюртуке на пастора, соответствовал моему представлению о защитнике. Кроме того, мне очень нравились его рассказы, и в глубине души лежали его простые и нежные стихи».[231]
Итак, она согласилась, однако выговорила себе условие, что в любой момент может уйти. 7-го они поженились. Именно это слово Нина Николаевна употребляет в воспоминаниях, деликатно обозначая решающую перемену в их отношениях, сблизившую их не только физически, но и духовно.
«Он не однажды вспоминал ту минуту, когда мы с ним впервые остались вдвоем и я, лежа рядом, стала обертывать и закрывать его одеялом с той стороны, которая была не рядом со мной. „Я, – говорил Александр Степанович, – вдруг почувствовал, что благодарная нежность заполнила все мое существо, я закрыл глаза, чтобы сдержать неожиданно подступавшие слезы и подумал: Бог мой, дай мне силы сберечь ее…“»[232]
Именно эту дату они всегда отмечали как свою годовщину, хотя формально брак был зарегистрирован два месяца спустя, и все это время Грин и Нина Николаевна вместе не жили. Когда была свободна, она приходила в его комнату в Доме искусств, о которой оставила свои женские, немного ревнивые воспоминания: «На полу во всю комнату простой серо-зеленый бархатный ковер. За шкафом вплотную такое же зелено-серое глубокое четырехугольное бархатное кресло. Перед ним маленький стол, покрытый салфеткой, узкой стороной к стене. За ним железная кровать, покрытая темно-серым шерстяным одеялом. Большой портрет Веры Павловны (стоит в три четверти, заложив руки за спину) в широкой светло-серой багетной раме – увеличенная фотография… На комоде – две фотографии Веры Павловны в детстве и юности, в кожаной и красного дерева рамках… собачка датского фарфора, длинноухий таксик, – подарок Веры Павловны».[233]
Все это ей предстояло стерпеть. Но была она целомудренна, по-женски горда и прошлая жизнь Грина ее не интересовала.
«– Хочешь все знать обо мне, мужчине? – как-то спросил он. – Я тебе расскажу.
Я отказалась. Мне не хотелось затенять светлую радость моих дней чем-то, что не всегда казалось чистым».[234]
За две недели до похода в загс Грин написал письмо Горькому с просьбой «осчастливить его содействием в получении где-либо 1-й бутылки спирта»,[235] а сразу после бракосочетания 20 мая без особого сожаления покинул «сумасшедший корабль» и 11 июня поселился с Ниной Николаевной на Пантелеймоновской улице в доме 11. Так началась их общая жизнь, которой им было отмерено 11 лет. Впрочем, Грин больше верил в мистику числа 23.[236]
«Мы вскоре поженились, и с первых же дней я увидела, что он завоевывает мое сердце. Изящные нежность и тепло встречали и окружали меня, когда я приезжала к нему в Дом искусств. Тогда он не пил совершенно. Не было вина. А мне сказал, что уже два года как бросил пить. О том, что в те дни просил вина у Горького, я узнала после его смерти из писем, находящихся в Ленинградской публичной библиотеке».[237]
В их жизни было много разного – и дурного, и хорошего, все как у людей. Только если прочитать не приглаженные мемуары, опубликованные в 1972 году в книге, составленной Владимиром Сандлером (для своего времени книге очень хорошей, можно сказать, революционной – недаром она ни разу с той поры не переиздавалась), а подлинные письма и записи Нины Николаевны, значительная часть которых по сей день находится в архиве, можно увидеть, что и то и другое в своих проявлениях было чересчур крайним, далеким от середины. Либо очень хорошо, либо очень плохо. Екатерина Александровна Бибергаль так не захотела, Вера Павловна Абрамова не смогла, Мария Владиславовна Долидзе, вероятно, просто ничего не поняла, Мария Сергеевна Алонкина не приняла всерьез, Нина Николаевна Короткова и захотела, и увидела, и смогла, и приняла. Трудное счастье быть женой любого писателя – но того, что выпало на долю Нины Грин, не доводилось переживать, пожалуй, никому из писательских жен. А ведь поначалу она даже не слишком его и любила.
В мае 1921 года он писал ей: «Я счастлив, Ниночка, как только можно быть счастливым на земле… Милая моя, ты так скоро успела развести в моем сердце свой хорошенький садик, с синими, голубыми и лиловыми цветочками. Люблю тебя больше жизни».[238] Она же, не раз признававшаяся, что сошлась с Грином «без любви и увлечения в принятом значении этих слов, желая только найти в нем защитника и друга»,[239] очень скоро писала ему совсем другое: «…Тебя благодарю, мой родной, мой хороший. Нет, не скажешь словом „благодарю“ всего, что не может вместиться в душе, – за твою ласку, нежную заботу и любовь, которые согрели меня и дали мне большое, ясное счастье».[240]
А еще позднее в мемуарах так оценивала их встречу: «За долгие годы жизни коснешься всего, и из случайных разговоров с Александром Степановичем я знала, что в прошлом у него было много связей, много, быть может, распутства, вызываемого компанейским пьянством. Но были и цветы, когда ему казалось, что вот это то существо, которого жаждет его душа, а существо или оставалось к нему душевно глухо и отходило, не рассмотрев чудесного Александра Степановича, не поняв его, или же просило купить горжетку или новые туфли, как „у моей подруги“. Или же смотрело на Грина, как на „доходную статью“ – писатель, мол, в дом принесет. Это все разбивалось и уходило, и казалось ему, что, может быть, никогда он не встретит ту, которая отзовется ему сердцем, ибо стар он становится, некрасив и угрюм. А тут, на наше счастье, мы повстречались».[241]
Их самая первая квартира, в которой, фактически изгнанные из Дома искусств, они поселились с подачи Шкловского, была нехорошей. Она принадлежала семье действительного статского советника Красовского: «Нам сдали самую большую комнату, в прошлом, должно быть гостиную, выходившую двумя окнами в стену, а потому полутемную. Обставлена она была чрезвычайно бездарно и бесцельно: большой рояль в углу, над ним реет желто-мраморный купидон, будуарный красный атласный диванчик, дешевый зеркальный трельяж и в широкой золоченой раме огромный портрет четы Красовских в подвенечных нарядах. Ни кровати, ни дивана, на котором можно было бы спать. Наш багаж был ничтожен: связка рукописей, портрет Веры Павловны, несколько ее девичьих фотографий, две-три любимых безделушки Александра Степановича, немного белья и одежды. Все. Мы всегда умели мириться с любой скромной обстановкой, но зато не со всякими людьми».[242]
Спали на полу, на набитых сеном матрасах, и белья было действительно так мало, что однажды хозяйка квартиры мадам Красовская, «сухая, небольшого роста старуха, претендующая на великосветский тон, не утратившая еще своего чиновничьего превосходства»,[243] стала выговаривать матери Нины Николаевны Ольге Алексеевне Мироновой, куда-де та смотрела, отдавая дочь за нищего.
«Ведь у них даже настоящих постелей и простынь нет. Спят, как собаки, на полу. Это позор!»
Но Грин взял реванш: однажды ночью в дверь позвонили, вошли вежливые сотрудники ЧК в сопровождении весьма пожилой и почтенной дамы и произвели в квартире обыск. В комнате у вдовы были найдены обеденные и чайные сервизы, которые неизвестная дама признала своими. Оказалось, что то была княгиня Нарышкина, чье имущество после революции попало в Петроградский музей по охране памятников старины, а дочь Красовской, работавшая служительницей в этом музее, потихоньку перетаскивала княжеские вещи к себе домой.
Именно так со слов Грина рассказала эту историю Нина Николаевна, при обыске не присутствовавшая, и, судя по тому, что никаких репрессивных мер по отношению к расхитительницам народного достояния не последовало, Грин, скорее всего, эту историю придумал, чтобы утешить молодую жену, как придумал и множество других историй, утешивших впоследствии миллионы людей. Но в любом случае для своей единственной Нины он был очень заботливым мужем и с самого начала поставил дело так, чтобы его жена ушла со службы и больше нигде не работала. Жена писателя – это уже профессия.
Был у них и свой медовый месяц. Даже не один. Все лето 1921 года Грин и Нина Николаевна прожили в загородном местечке Токсово, где за пуд соли и десять коробков спичек их впустил к себе в дом деревенский староста, финн с русским именем Иван Фомич. Каждый день они вставали на заре, ловили рыбу в озере под названием Кривой нож и приносили домой полную корзину окуней, плотвы, лещей, собирали грибы и ягоду, сушили, мочили, мариновали, солили. Иногда к ним приезжали из Петрограда соседи по «Диску» Пяст и Шкловские. В Токсове Грин заканчивал «Алые паруса» и начал свой первый роман «Алголь – звезда двойная» о петроградской разрухе, роман, который так и не был дописан.
«Роман ему не давался, – вспоминала Нина Николаевна. – Тогда он мне еще ничего не читал, а сидел, курил, думал, писал. Иногда говорил: „Не удается сюжет, опять все выбросил“».[244]
В это же время Грин писал в своих записных книжках в связи с Токсово: «Я заметил одно: как только моя жизнь начинала складываться тревожно, как только моя борьба за существование начинала принимать темные и безжизненные формы, тотчас воскресал детский бред Цветущей Пустыни. Она, издали, обещала отдых и напряжение, игру и поэзию.
Ходить с этим внутри себя было мне не смешно, но грустно, так как я хорошо знал, что не могу стронуться никуда, кроме окрестных дач. Одна из главных ошибок наших состоит в том, что мы ценим природу, насыщенную мечтами, и подходим с усмешкой карикатуриста к той, где живем. Между тем наша пригородная природа – есть мир серьезный не менее, чем берега Ориноко, и, быть может, задумчиво произнося имена неизвестных нам стран, мы смотрим за пределы земли…»[245]
Редкий случай, когда Грин так откровенно спорил со своими собственными мечтами и странами. Токсово действовало на него умиротворяюще и казалось спасением и выходом из холода и голода петербургских зим. Это касалось не одного его, а целого города. Как в блокаду ленинградцев спасали маленькие огороды, которые они вскапывали у себя во дворах, так в революцию кормили пригороды.
«Каждый вечер пригородный поезд Финляндского вокзала изливался шумной толпой, прибывающей, главным образом, из Тэ, Эль и По, – с букетами, связками и ворохами цветов. Можно было подумать, что разорен рай. Однако рай оказался весьма практическим раем, если присмотреться к остальной ноше, часто весьма тяжелой. Это было царство женщин, выволакивающих из недр природы все съедобное, все годное на продажу. Жестянки с молоком, корзины ягод, грибов, вязки хвороста, ведра с полуживой рыбой, береста для растопки, шишки для самовара, – тысячи рук и плечей расползались по городским улицам, – согревать желудки и кипятить кипятки…»[246]
Природа дарила людям утешение и надежду. После ужасов революции к ней бросались как к матери, сколь бы банально последнее ни звучало.
Это было то дающее надежду на просветление лето 1921 года, о котором Анна Ахматова писала:
- Все расхищено, предано, продано,
- Черной смерти мелькало крыло,
- Все голодной тоскою изглодано,
- Отчего же нам стало светло?
- Днем дыханьями веет вишневыми
- Небывалый под городом лес,
- Ночью блещет созвездьями новыми
- Глубь прозрачных июльских небес, —
- И так близко подходит чудесное
- К развалившимся грязным домам…
- Никому, никому неизвестное,
- Но от века желанное нам.
Это было то страшное лето, когда в Петербурге умер Блок, а несколько дней спустя был расстрелян Гумилев. «Блок казался жертвой, которую приносила Россия. Зачем? Никто не знал. Кому? Ответить никто не был в состоянии. Но что Блок был лучшим сыном России, что, если жертва нужна, выбор судьбы должен был пасть именно на него, – насчет этого не было сомнений…», – размышлял много лет спустя Г. Адамович.[247]
«Удивительно, не то, что умер, а то, что жил. Мало земных примет, мало платья. Он как-то сразу стал ликом, заживо-посмертным (в нашей любви). Ничего не оборвалось, – отделилось. Весь он – такое явное торжество духа, такой воочию – дух, что удивительно, как жизнь – вообще – допустила», – писала в 1921 году Марина Цветаева.[248]
И Блока, и Гумилева Грин немного знал. С обоими было у него что-то общее. Что думал об их смерти – неизвестно. Но существует предположение, высказанное Ю. А. Первовой, что две эти смерти подтолкнули Грина начать работу над романом «Блистающий мир» о человеке, который может летать. И, возможно, слова Марины Цветаевой – косвенное тому подтверждение. Хотя В. Вихров в 60-е годы полагал, что прообразом главного героя в «Блистающем мире» был лейтенант Шмидт. Каждая эпоха ищет свое…
Зимой 1921/22 года жили трудно, как и все, квартира была грязная и холодная. От голода спасал академический паек, и иногда Грин отправлялся на толкучку Александровского или Кузнечного рынков, где можно было обменять часть продуктов на мыло и спички. Но порой и пайка не хватало, чтобы обогреть огромную залу, и дрова приходилось воровать. Позднее все это отразится в его рассказах:
«Дрова… в те времена многие ходили на чердаки, – я тоже ходил, гуляя в косой полутьме крыш с чувством вора, слушая, как гудит по трубам ветер, и рассматривая в выбитом слуховом окне бледное пятно неба, сеющее на мусор снежинки. Я находил здесь щепки, оставшиеся от рубки стропил, старые оконные рамы, развалившиеся карнизы и нес это ночью к себе в подвал, прислушиваясь на площадках, не загремит ли дверной крюк, выпуская запоздавшего посетителя».
Нина Николаевна вспоминает, как однажды их остановил с дровами и ножовкой милиционер (практически поймал с поличным).
«– Вы откуда? – спрашивает. У меня колени задрожали, а Александр Степанович так спокойно, спокойно:
– Да вот, товарищ, сейчас на Мойке обменяли эту дверь у каких-то мальчишек на хлеб, и сам не рад – еле несу, а живу тут рядом, на Пантелеймоновской.
– А не из этого дома? – показывает милиционер на дом, из которого мы вышли (дом, должно быть, находился в районе его наблюдения).
– Ну что вы, у нас же и силы на это нет!
– Ладно, идите, и только лучше не меняйте хлеб на двери, могут не поверить».[249]
«На Пантелеймоновской мы прожили до февраля 1922 года. Жилось по тогдашним временам материально скудновато, но, Бог мой, как бесконечно хорошо душевно. В ту зиму Грин еще не пил, наши души слились неразрывно и нежно. Я – младшая и не очень опытная в жизни, не умеющая въедаться в нее, в ее бытовую сущность, чувствовала себя как жена Александра Степановича, его дитя и иногда его мать».[250]
Потом стало легче. Если в 1920 году Грин не опубликовал ни строчки, а в 1921-м – всего два рассказа, то уже год спустя, с началом нэпа стали образовываться частные издательства, и у Грина вышло сразу несколько рассказов, которые вошли в его первую послереволюционную книгу «Белый огонь». Это позволило им оставить квартиру на Пантелеймоновской, где замерзли канализационные трубы, и переехать на 2-ю Рождественскую улицу к интеллигентной старушке, имевшей отношение к Дому литераторов.
«Комната была маленькая, скудно обставленная – „студенческая“, грязноватая, на пятом этаже, но зато светлая, с окном-фонарем на улицу. Переезд был несложен. Взяли у дворника салазки, в два фанерных ящика сложили наше имущество, а сверху положили большой портрет Веры Павловны. Александр Степанович вез салазки, я толкала их сзади. С этим отрезком жизни, сблизившим нас на будущее, трудном в бытовом отношении, но таким светло-душевным, было покончено».[251]
Молодая советская критика отнеслась к Грину немногим лучше дореволюционной. К. Локс писал в журнале «Печать и революция» в 1923 году: «Рассказы А. Грина – все об одном – в сущности, развивают одну и ту же тему. Их герой – неизменен… Большей частью это профессиональный отщепенец, какой-то своеобразный последователь Руссо XX века с плохо замаскированной сентиментальностью и явной нескрываемой любовью к природе.
Автор поместил этого странного героя в условную обстановку тропических морей, северных лесов, экзотических колоний. Почти у каждого – трагическое прошлое, – в настоящем только жажда, порыв…
Автор – превосходный стилист, очень умелый рассказчик, всегда сохраняющий твердую основу сюжета, к которому стянуты все нити повествования».[252]
Что тут скажешь? E semper bene,господа. И на том спасибо.
Самые лучшие из опубликованных рассказов Грина того времени – «Канат» и «Корабли в Лиссе». «Канат» – история о том, как некий циркач, канатоходец по имени Марч встречает в кафе очень похожего на него и при этом одержимого манией величия человека, называющего себя Амивелехом, жителем страны вздохов, посланным «Пророком Пророков ради страшного труда спасительного злодейства». В образе Амивелеха, от имени которого и идет рассказ, есть что-то от безумных героев Гоголя и Сологуба с примесью ницшеанства, которое испытали на себе, кажется, все творцы Серебряного века, в том числе и Грин. Это было особенное, философское безумство, которым и пользуется Марч. Он предлагает, а точнее провоцирует несчастного выступить вместо на себя на площади Голубого братства (название ее отсылает к рассказу «Капитан Дюк», где «голубыми братьями» именовали себя сектанты во главе с братом Варнавой), чтобы потом, после его неизбежного падения и смерти получить страховку. Выходит что-то вроде вариации на тему «гений и злодейство», причем злодейство настоящее, а гений – нет.
Наиболее захватывающая часть этого рассказа представляет собой движение Амивелеха над собравшейся на площади толпой. Поначалу, покуда лжеканатоходец, впервые в жизни сделавший шаг над пропастью, воображает себя сверхчеловеком, он движется по канату, но неожиданное происшествие в толпе, где поймали карманного воришку, возвращает его от болезненной мечты к действительности, и герой понимает, что он не более чем «лунатик, разбуженный на карнизе крыши», «чиновник торговой палаты Вениамин Фосс над грозно ожидающей пустотой, в костюме канатоходца, с головокружением и отчаянием».
С этого мгновения, этого перехода от одного состояния к другому, что так часто встречается у Грина, дальнейшие шаги Амивелеха-Фосса оказываются поединком с толпой, которая хочет видеть его падение, и так возникает еще один классический мотив гриновской прозы: герой и толпа.
«Меня попросту желали видеть убитым. Началось это глухо и спрятанно, как чирканье спички поджигателя, опасающегося произвести шум. Желающие не хотели желать. Они рассматривали свои черные мысли, как неответственную игру ума. Однако хотение это было сильнее принципов гуманности. Раздвигая корни, оно укреплялось в податливом состоянии душ с неуклонностью вожделения. Его зараза действовала взаимно среди всех, объединенных раздражающей зрительной точкой – мной, могущим потерять равновесие. Я читал: „Почему ты не падаешь? Мы все очень хотим этого. Мы, в сущности, явились сюда затем, чтобы посмотреть, не упадешь ли ты с каната случайно. Все мы можем упасть с каната, но ты не падаешь, а нужно, чтобы упал ты. Ты становишься против всех. Мы хотим тебя на земле, в крови, без дыхания. Надо бы тебе зашататься, перевернуться и грохнуться. Мы будем стоять и смотреть – надеяться. Мы желаем волнения, вызванного твоим падением. Если ты победишь наше желание тем, что не упадешь, мы будем думать, что, может быть, когда-нибудь, ктото все-таки упадет при нас. Падай! Падай! Падай! Ну же… ну!.. Падай, а не ходи! Падай!“»
Он падает, и в последний момент двое помощников Марча успевают его спасти. Но жизнь его, подобно жизни Галиена Марка, превращается после этого в возвращенный ад. «Я слышу: „Падай!“ – всякий раз, когда при мне произносят сколько-нибудь заметное, отрешившееся в особую жизнь имя. Между тем я очень люблю людей. Их неудержимо страстное отношение к чужой судьбе заставляет внимать различного рода рукоплесканиям с пристальностью запоздавшего путника, придерживающего пальцем спуск револьвера. Кислота, а не помада заставляет блестеть железо».
В «Канате» герой оказывается повержен толпой, в «Блистающем мире» Грин покажет сначала победу героя, а потом такое же падение. Но уже насмерть. Этот конфликт неизбежен и трагичен. Он присутствует почти в каждом произведении Грина и до революции, и после, и в этом смысле революция ничего не изменила – это его вечная тема, его тяжба и вражда с обществом, начиная с самых детских лет, и герой его погибает даже тогда, когда у него нет видимых врагов и он, напротив, окружен друзьями, которым приносит счастье. Именно о таком приносящем удачу человеке, лоцмане Битт-Бое написал Грин в одном из самых поэтических своих произведений – рассказе «Корабли в Лиссе».
По воспоминаниям Нины Николаевны, этот рассказ был написан еще в 1918 году, но рукопись пропала в редакции какого-то журнала, и четыре года спустя неожиданно отыскалась, что стало большой удачей и для Грина, и для русской литературы.
«Это один из лучших моих рассказов, – радовался Александр Степанович, – было бы жаль, если бы он пропал бесследно, так как вторично такого рассказа не напишешь».[253]
«Корабли в Лиссе» – светлая, лишенная плакатности и помпезности «Алых парусов» и жесткой драматургии «Каната» новелла. Это объяснение любви Грина к своим героям, подданным своей страны, не имеющим ничего общего со злыми и тучными обитателями ядовитой, кислотной Каперны.
Когда лоцман Битт-Бой обращается к четырем капитанам, оспаривающим право выйти с ними из гавани Лисса, за его словами стоит сам Грин: «И как мне выбирать среди вас? Дюка? О, нежный старик! Только близорукие не видят твоих тайных слез о просторе и, чтобы всем сказать: нате вам! Согласный ты с морем, старик, как я… А вы, Эстамп? Кто прятал меня в Бомбее от бестолковых сипаев, когда я спас жемчуг раджи? Люблю Эстампа, есть у него теплый угол за пазухой. Рениор жил у меня два месяца, а его жена кормила меня полгода, когда я сломал ногу. А ты – „Я тебя знаю“, Чинчар, закоренелый грешник – как плакал ты в церкви о встрече с одной старухой?.. Двадцать лет разделило вас да случайная кровь. Выпил я – и болтаю, капитаны: всех вас люблю. Капер, верно шутить не будет, однако – какой же может быть выбор? Даже представить этого нельзя».
«Корабли в Лиссе» – вещь радостная и одновременно печальная, потому что в конце рассказа выясняется, что Битт-Бой тяжело болен, ему осталось жить всего чуть-чуть, и поэтому он оставляет любимую девушку, которая ждет от него ребенка. Так опять всплывает мотив жизни-смерти, и последняя выступает в роли врага человеческого счастья, забирая самых лучших, чей ранний уход есть плата за удачу, которую они приносят людям.
Ю. Первова и А. Верхман высказывают предположение, что этот рассказ посвящен Горнфельду: «В августе 1918 года Грин поехал в Петроград с рукописью законченного рассказа; он поспешил к Горнфельду, чтобы прочесть то, что по праву должно было быть посвящено ему – лоцману в литературе, который уверенно вел таланты, оберегая их от рифов, мелей и бурь, как вел он самого Грина.
Догадался ли критик, что он – прототип удачливого лоцмана? Вряд ли Грин сказал ему об этом сам – ведь герой его рассказа смертельно болен.
Александр Степанович простился с Горнфельдом в отосланном перед отъездом письме:
„20. VIII. 1918. …Завтра я уезжаю из круга уродливой жизни когда-то обворожительного города Санкт-Петербурга.