Александр Грин Варламова Людмила
«Долго бродили по городу, смотрели на него и удивлялись – что в этом цветущем белом городе, легко взбегающем на прибрежные кручи, дает такое сильное впечатление? Все ли пережитое им, но не обугрюмившее его лица; улыбка ли мудрости и простоты, лежащая на нем», – вспоминала Нина Николаевна много лет спустя.
«А севастопольский базар тех времен! Живая картина! Под огромными зонтиками кучи разнообразнейших товаров; базар блистал сочной яркостью серебристо-разноцветных рыб, фруктов, овощей, цветов; а сзади, как фон, голубая бухта, где сновали или стояли на причале разные мелкие суда – от лодок до шхун с белыми, желтыми, розовыми парусами. Базар пел, кричал, завывал и по-южному беззаботно веселился, – в ее строках, чем-то напоминающих описание Грином Лисса или Зурбагана, чувствуется несомненный литературный талант. – Какие голоса! Какие рулады торговцев и живописнейших торговок – песня, да и только! Казалось бы, весь город радуется существованию этой своей утробы… Нам после усталости, серости и скудности много лет голодавшего Петрограда, его вялого климата казалось, что и всем здесь так хорошо, как нам».[302]
А между тем это был тот самый Крым, который три года назад большевики освободили от Врангеля, залив кровью тысяч белых офицеров. И едва ли Грин мог этого не знать и не содрогаться. Вспомним еще раз в мемуарах Вержбицкого: «Ты одобряешь матросов, которые привязывают камни к ногам офицеров и бросают их на съедение рыбам?»
Тот страшный Крым описал в своем «Солнце мертвых» Шмелев, чей единственный сын был убит там большевиками, с Крымом была связана судьба поэта и художника Максимилиана Волошина, оставившего хрестоматийные строки:
- И там и здесь между рядами
- Звучит один и тот же глас:
- «Кто не за нас – тот против нас.
- Нет безразличных: правда с нами».
- А я стою один меж них
- В ревущем пламени и дыме
- И всеми силами своими
- Молюсь за тех и за других.
Ничего подобного у Грина не найти. Нина Николаевна вспоминает, что когда в другой свой приезд в Ялту они наняли извозчика и тот принялся рассказывать господам, в которых опытным глазом увидел бывших, «страшные истории, происходившие в этих местах в первые года революции», она и Грин слушали не слишком внимательно: «рассказы его воспринимались ухом, а не сердцем, которое радовалось окружающей красоте. И так изо дня в день».[303]
Едва ли тут был страх, скорее – нежелание в «страшные истории» погружаться. Грин был сыт политикой по горло. Он, перефразируя Волошина, был не за тех и не за других. Одни его к тюрьме подвели, другие в тюрьме держали. Он за них не молился, но от них уходил. Вот почему его оппозиционность к советскому строю не имела ни капли примеси открытого или даже скрытого противостояния или тайной симпатии к эмиграции, куда уехали многие из его литературных друзей, к Белому движению, монархии, антисоветскому подполью.[304] Политически Грин был лояльнее всех русских писателей вместе взятых и позволял себе лишь иногда аккуратные литературные выпады. Он только хотел, чтобы ему не мешали жить и писать. А история за ним насмешливо гналась:
«И так как в эти счастливые дни у нас не хватало времени и сил даже газету прочесть, то случившееся было для нас полной неожиданностью: Александр Степанович, зайдя вечером в погребок за белым вином, вернулся в большом возбуждении с газетой в руках:
– Керзон предъявил нам ноту, – взволнованно сообщил он, – должно быть, в ближайшие дни начнется война. Город в панике; все автомобили нарасхват. Я пойду искать какую-нибудь машину: а ты быстренько соберись в дорогу. Немедленно возвращаемся в Москву.
Часа через три, когда у меня уже все было готово к отъезду, вернулся Александр Степанович, уставший и нервный, машины не достать, все разобраны теми, кто лучше знает Ялту или давно живет в ней. Бегут и старожилы и курортники… Все волновались; слухи, один другого страшнее, переходили из уст в уста»,[305] – ситуация чем-то напоминающая перепуганный цирк в «Блистающем мире».
В неопубликованных фрагментах воспоминаний Нины Николаевны встречается любопытная фраза Грина, относящаяся к этим событиям: «Знаешь, надо сматываться, иначе мы будет отрезаны от Союза».[306] В контексте благополучного для Грина 1923 года она вполне понятна – никогда ему не было в жизни так хорошо, как эту в пору.
Керзон не напал, Гринам удалось уехать; находясь проездом в Москве, зашли к Арцыбашевым, которые, в отличие от Гринов, мечтали уехать за границу (и в том же, 1923 году уехали в Польшу), и разница между двумя литературными «богемщиками» десятых годов была очевидна: Грин – успешлив, относительно богат, счастливо женат и с оптимизмом смотрит в будущее, Арцыбашев – «вахлаковат», свою славу пережил и никому в молодой советской литературе не интересен.
«Люблю Мишеньку как приятеля, но не люблю Арцыбашева-писателя. Он – писатель – умрет вместе со своей физической смертью, как Л. Андреев, потому что противоестественен», – говорил Грин жене.[307]
Там же, в Москве, в письме сотруднику «Красной нивы» И. Касаткину Александр Степанович главной причиной спешного отъезда из Ялты называл опасную болезнь тещи и просил у издательства 5 тысяч рублей аванса,[308] весь «золотой блеск» романа истратив, ибо в Крыму ни в чем себе не отказывал.
С авансами выходило по-разному, в одних издательствах давали, в других нет – прежнего упорства в выколачивании денег из мерзавцев-издателей у Грина не было, но в 1923 году Грины купили четырехкомнатную квартиру в Петербурге и сообща сделали в ней ремонт. Сами ходили покупать обои, стекла, дверные ручки, краски. Грин выбирал цвета обоев с той же придирчивостью, с какой Грэй – шелк парусов для Ассоль. «Для своей комнаты серебристо-серые обои, блестящие, без отчетливого рисунка, и широкий бордюр в темно-синих орнаментах, такие же гладкие светлые маме и в столовую, только бордюры разные, а мне он выбрал белые в широкую голубую полоску, – с удовольствием вспоминала Нина Николаевна эти подробности тридцать лет спустя. – Тут я впервые увидела, что Грин живописно хозяйственен».[309]
Из-за этого ремонта странник Грин даже не поехал летом 1923 года на Северный океан. Дом значил для него больше, чем скитания, и его можно было понять – на сорок четвертом году жизни он впервые обзавелся своей квартирой, деньгами, молодой женой. Да и она до той поры знала только «квартиры своих родителей да матери первого мужа».
Казалось бы, вот оно, счастье, пусть даже с легким привкусом мещанства, как у Доггера из «Искателя приключений», но Грину это благополучие не мешало и охоты писать не отбивало. Скорее наоборот.
«1922–1924 годы были наиболее плодотворны в творчестве Грина. Я считаю с 1921 года, года нашей женитьбы, так как манеры Александра Степановича работать в молодые годы я не знала, но он сам о себе молодом говорил: „Я был заряжен темами, сюжетами, образами, словами, мог писать много и часто“. Такого Александра Степановича я уже не знала. В нем уже не было пожара, треска, неожиданности. Пламя творчества горело ровно, сильно и спокойно. Иногда даже как бы физически ощутимо для меня. В эти годы Александра Степановича любезно встречали в редакциях и издательствах. Мы пользовались плодами этого хорошего отношения, жили покойно и сыто…»[310]
Покойное счастье дома засветилось в его до сей поры бездомной прозе. В марте 1923, нумерологически счастливого для себя года Грин опубликовал один из самых чудесных, печально-светлых и обаятельных своих рассказов, «Словоохотливого домового», где изображен классический любовный треугольник – двое мужчин и одна женщина, которые любят друг друга, стараются не причинить друг другу зла и погибают от любви, а бедный домовой, за ними наблюдавший и рассказывающий их историю, не может ничего понять.
«Она пыталась ловить руками рыбу в ручье, стукала по большому камню, что на перекрестке, слушая, как он, долго затихая, звенит, и смеялась, если видела на стене желтого зайчика. Не удивляйся, – в этом есть магия, великое знание прекрасной души, но только мы, козлоногие, умеем разбирать его знаки; люди непроницательны».
Так счастливо начинается эта история и совсем иначе, печально заканчивается:
«– Они умерли, умерли давно, лет тридцать тому назад. Холодная вода в жаркий день. Сначала простудилась она. Он шел за ее гробом, полуседой, потом он исчез; передавали, что он заперся в комнате с жаровней. Но что до этого?.. Зубы болят, и я не могу понять…
– Так и будет, – вежливо сказал я, встряхивая на прощание мохнатую, немытую лапу. – Только мы, пятипалые, можем разбирать знаки сердца; домовые – непроницательны».
Этот рассказ был опубликован в «Литературном листке» «Красной газеты». Это одна из вершин гриновского творчества, одна из тех его вещей, которая безо всяких скидок входит в золотой список века, и к ней мы еще вернемся. Здесь важно лишь заметить, что неслучайно дом домового в рассказе оказался разорен.
«Мы жили покойно и сыто, но Александр Степанович начал втягиваться в богемскую компанию»,[311] – писала Нина Николаевна в мемуарах.
«Начало года, появилась водка. А. С. снова стал пить. Маленькая записка лиловым карандашом зовет меня в ресторан на углу Невского и Владим. проспекта, где А. С. был с М. Л. Слонимским. А. С. был пьяненький», – скупо отмечала она в своих коротких записях, сопровождающих их переписку с Грином.[312]
Чем больше было денег, тем круче, с дореволюционным размахом пил Грин. Вот воспоминания его товарища, а если называть вещи своими именами – собутыльника, писателя Дмитрия Шепеленко, о котором Нина Николаевна Грин писала: «Был около Александра Степановича молодой в то время человек Шепеленко Дмитрий Иванович. Он гдето работал, трудно жил и для души своей написал и издал крошечную книжечку „Прозрения“ – что-то ультра-философски литературное с претензиями. Александр Степанович был к нему расположен, любил его ядовитые рассуждения, бывал у него частенько; видимо иногда это бывало его выпивальной штаб-квартирой».[313]
Эту штаб-квартиру Дмитрий Иванович и описывал:
«Пробуждение. Утром чуть свет опять за водкой. Кооператив у меня напротив. Высокий, всклокоченный, тощий, с бутылкой белоголовки в левой руке и непостижимым бредом в голове Грин.
Светлое майское утро блаженствует за окном.
Воробьи чирикают на решетке балкона, обсуждая меню завтрака.
– Птички чирикали, как чайные ложечки, – растерянно бормочет А. С. Грин, поглядывая на растрепанных непричесанных воробьев удивленным, смущенным взглядом.
Опустошив бутылку и причесавшись зубной щеткой, Грин стал спокойно пить чай и всячески убеждать меня не забывать прежде всего кормить птиц».[314]
Воспоминания Шепеленки, озаглавленные им «Писатель-антиобыватель», долгое время находились в архиве под замком, чтобы не омрачать образ светлого романтика Грина. Но Александр Степанович не только пил. И если писать о Грине, стараясь не лакировать его образ, придется коснуться не только прекрасных черт его лица. Вспомним еще раз Калицкую: «Я впервые вижу второй, жуткий лик Грина».
«Раньше я всегда знала – сейчас ты хорош, а сейчас сорвешься в истерику; не было от тебя ощущения надежности, уверенности…», – писала мужу и готовая всегда защитить его Нина Грин в 1929 году, окидывая взглядом их прошлое.[315]
Этот второй лик, эту истерику видели многие. Вот еще один сюжет, рассказанный в непричесанных мемуарах Шепеленки, – история о том, как Грин мистифицировал известного пушкиниста Благого.
В московском Доме Герцена, где жил Благой и где Грин останавливался во время своих приездов в Москву, прошел однажды слух, что пьяный Грин собирается влезть к Благому в окно. Благой публично об этом заявил литературной общественности, Грин пообещал, что «проучит» его и прислал заказное письмо с пустым листом бумаги. Потом звонил и молчал в трубку. Раз, другой, третий… Благой занервничал. А Грин продолжал его изводить. Продолжалось это до тех пор, пока Благой не принес Грину письменные извинения, а Грин все не мог взять в толк, как такой трусливый человек может заниматься Пушкиным.
Правда это или очередная легенда о капитане и присвоенных рукописях, сказать трудно. В архиве Грина имеются два письма.
Одно от Благого:
«Уважаемый Александр Степанович!
Как я уже сказал Вам при встрече в Москве, ни о том, что Вы пытались проникнуть через окно в нашу комнату, ни чего-либо подобного я Д. Н. Шепеленко не говорил».[316]
Другое от самого Шепеленки:
«Дорогой Александр Степанович!
Произошло недоразумение. Вы меня не поняли. Фраза „пытался проникнуть к Вам через окно“ ни в коей мере не принадлежит ни мне, ни Дм. Дм-чу. Мне было сказано, что Вы заходили и все.
Я лично сожалею, что Вы уделяете этому такое внимание[317]».[318]
Что было на самом деле, за давностью лет не скажет никто, но жесткая щепетильность в сочетании с непредсказуемостью поведения Грина несомненна.
Шепеленко также вспоминает, как однажды они с Грином пошли во МХАТ. О том, как непросто было в ту пору во МХАТ попасть и как публика предпочитала билеты не покупать, а брать контрамарки у администратора, хорошо известно из «Театрального романа» Булгакова, где «заведующий внутренним порядком Независимого театра» выведен под именем Филиппа Филипповича Тулумбасова. Именно к этому всемогущему человеку направился Грин, и, судя по всему, чем-то они друг другу не понравились. Грин получил свои билеты, после чего нагнулся к окошку и сказал:
– В Гражданскую войну вы служили в отряде Дроздовского.
Администратор побледнел и стал отнекиваться, но Грин стоял на своем.
– Это, несомненно, белый офицер: жесты и взгляд выдают его с головой, – говорил он потом Шепеленке.[319]
Вечером, по дороге в театр Грин предсказал своему спутнику, что администратор будет ждать их у входа. И в самом деле, когда шли по Камергерскому, от стены дома отделилась одинокая фигура. Грин подошел к «Филиппу Филипповичу», коротко переговорил с ним и вернулся:
– Все в порядке. Он действительно белый офицер. Но я его вполне успокоил…
Положим, Шепеленке можно и не верить, хотя какой был ему смысл «чернить» Грина, неясно. В целом его воспоминания написаны сочувственно, и та их часть, которая касается последних лет жизни Грина, звучит, как обвинительный приговор советской литературной общественности, равнодушно наблюдавшей за тем, как умирал Грин.
Можно допустить, что эта жестокая шутка – плод гриновского воображения и произошла она только в фантазии писателя, который хотел наказать высокомерного театрального чиновника. Но Шепеленко был не один…
Вот еще одно воспоминание и еще одна грань личности Грина, которую, вслед за эсером Быховским, условно можно назвать «гасконской», либо в память о ранней повести «Приключения Гинча» – гинчевской. Это воспоминание принадлежит бывшему владельцу старинной фирмы книгопродавцов, впоследствии петроградскому киоскеру Илье Ивановичу Базлову, который хорошо знал Грина и много общался с ним в первые послереволюционные годы:
«Степаныч как-то зашел ко мне в киоск. Я когда-то давно рассказывал, как в первые дни революции горел окружной суд. На этом месте теперь большой дом, а я жил почти рядом и все, что видел, рассказал Степанычу. В этот раз он почему-то опять об этом вспомнил. Я снова стал рассказывать, как шпики и жандармы под видом рабочей дружины таскали корзины с бумагами и бросали их в пламя. Но ктото догадался, какая это дружина, и что тут было! Начали жандармов дубасить, а они выскакивают из дома, а на некоторых под рабочими балахонами мелькают жандармские мундиры. Ну тут их прогнали сквозь строй! Бегут жандармы и натыкаются на кулаки да палки. Вдогонку им улюлюкают. Все даже о пожаре забыли. Несколько жандармов так и остались лежать на панелях и торцах. Люди мимо нас со Степанычем идут в церковь, а мы хохочем. Потом я его спрашиваю: для чего тебе это понадобилось? „По твоим рассказам, отвечает, хочу написать рассказ, отомстить им!“ А вот как он сказал это „отомстить“, тут он был не только серьезный, но и страшный».[320]
Этот мемуар говорит сам за себя, но в нем схвачено самое важное: чопорный Грин не просто подшучивал – злобно или беззлобно – над другими людьми, не просто порой не слишком остроумно развлекался, давая волю презрению и гневу или мстя своим тюремщикам. Он работал в эти моменты писателем. Смешение жизни и литературы, мистификация и провокация входили в его писательскую стратегию и превращались в своего рода орудия творчества. Были специфическим инструментом, при котором он попеременно выступал в роли то палача, то жертвы и так строил свою прозу.
В 1923 году Грин опубликовал два рассказа о мистификаторах «Сердце пустыни» и «Пропавшее солнце». Насколько радостна история первая, настолько же мрачна вторая. Два лика романтизма Александра Грина.
В «Сердце пустыни» три героя – Гарт, Вебер и Консейль, для которых «мистификация сделалась их религией. И они достигли в своем роде совершенства… Видения, возникающие в рисунке из дыма крепких сигар, определили их лукаво-беззаботную жизнь». Разные люди становятся жертвами этих людей. Иные кончают с собой, когда обман раскрывается. Для других жизнь оказывается отравленной, подобно тому, как отравлена жизнь Руны Бегуэм после встречи с Друдом.
И вот однажды один из них, Консейль, встречает некоего Эммануила Стиля, типичного гриновского романтика, отличающегося от трех африканских снобов «красотой, силой сложения и детской верой, что никто не захочет причинить ему ничего дурного, сиявшей в его серьезных глазах». Консейль рассказывает ему историю о том, что где-то в глубине африканских джунглей, среди лесов, «высится небольшое плато с прелестным человеческим гнездом», где живет семь семейств, тесно связанных «одинаковыми вкусами и любовью к цветущей заброшенности – большей заброшенности среди почти недоступных недр».
Колония белых людей, окруженная миром туземцев, заставляет вспомнить ранний рассказ Грина «Колония Ланфиер». Но если там было показано маленькое человеческое сообщество, столь же жадное, гадкое, злобное, как и то большое, от которого бежит главный герой рассказа Горн, то в «Сердце пустыни» все совсем иное: «Красивые резные балконы, вьющаяся заросль цветов среди окон с синими и лиловыми маркизами; шкура льва; рояль, рядом ружье; смуглые и беспечные дети с бесстрашными глазами героев сказок; тоненькие и красивые девушки с револьвером в кармане и книгой у изголовья и охотники со взглядом орла, – что вам еще?! Казалось, эти люди сошлись петь. И Пелегрин особенно ярко запомнил первое впечатление, подобное глухому рисунку: узкий проход меж бревенчатых стен, слева – маленькая рука, махающая с балкона, впереди – солнце и рай».
Замечательно, что повествующий об этом утопическом уголке мистификатор Консейль постепенно все больше сбивается на поэтический лад, и его голос начинает звучать как авторский: «Вам случалось, конечно, провести ночь в незнакомой семье. Жизнь, окружающая вас, проходит отрывком, полным очарования, вырванной из неизвестнойкниги страницей. Мелькнет не появляющееся в вечерней сцене лицо девушки или старухи; особый, о своем, разговор коснется вашего слуха, и вы не поймете его; свои чувства придадите вы явлениям и вещам, о которых знаете лишь, что они приютили вас; вы невошли в эту жизнь, и потому овеяна она странной поэзией».
В описании этого оазиса Грин изменяет здесь своей Гринландии, переносит действие в Африку и называет конкретную страну Конго. Это было связано с тем, что как раз в это время Грин работал по заказу Горького над историческим романом «Сокровища африканских гор» про экспедицию Ливингстона, хотя роман получился малоисторический, чем-то напоминающий историю про Али-Бабу и сорок разбойников, и главным героем его оказался не английский путешественник, а отважный авантюрист по имени Гент, строящий утопические планы по исследованию Африки.
Но вернемся к «Сердцу пустыни». Итак, Стиль уходит в поисках заповедной страны, про которую так вдохновенно наболтал ему Консейль, и его рассказ подтвердили два других шалуна. Они же предупреждают Консейля, что такие обиды Стиль не прощает, и когда через два года Консейль случайно встречается с жертвой своего обмана, то готовится к самому худшему – мести, расправе, вызову на дуэль.
Но происходит удивительное.
«Смеясь, Стиль взял его бесстрастную руку, поднял ее и хлопнул по ней.
– Да нет же, – вскричал он, – не то! Вы не поняли. Я сделал Сердце Пустыни. Я! Я не нашел его, так как его там, конечно, не было, и понял, что вы шутили. Но шутка была красива. …не было ничего на том месте, о котором говорилось тогда; я исследовал все плато, спускающееся к маленькому притоку в том месте, где трамплин расширяется. Конечно, все стало ясно мне. Но там подлинная красота, – есть вещи, о которые слова бьются, как град о стекло, – только звенит…
– Дальше, – тихо сказал Консейль.
– Нужнобыло, чтобы он был там, – кротко продолжал Стиль. – Поэтому я спустился на плоте к форту и заказал со станционером нужное количество людей, а также все материалы, и сделал, как было в вашем рассказе и как мне понравилось. Семь домов. На это ушел год. Затем я пересмотрел тысячи людей, тысячи сердец, разъезжая и разыскивая по многим местам. Конечно, я не могне найти, раз есть такой я, – это понятно. Так вот, поедемте взглянуть, видимо, у вас дар художественного воображения, и мне хотелось бы знать, такли выпредставляли.
Шутка была красива…»
И тут снова можно вспомнить Минского:
- Но всех бессмертней тот…
- Кто цели неземной так жаждал и страдал,
- Что силой жажды сам мираж себе создал
- Среди пустыни бесконечной.
Ответ героя провокатору, романтика символисту. У Грина не мираж. У Грина – реальность.
В отличие от «Сердца пустыни», в «Пропавшем солнце» шутка – отвратительна. Там тоже фигурируют три негодяя «с лицами, бесстрастно эмалированными развратом и скукой». Главный из них, миллионер Авель Хоггей, «мистификатор и палач вместе», который «не преследовал иных целей, кроме забавы». Однажды Хоггей взял у нищей женщины на воспитание ребенка с тем, чтобы поставить над ним жестокий эксперимент: мальчик растет в условиях, когда ему не показывают солнца. Он получает домашнее образование, но так, что из учебников и книг исключаются любые упоминания о солнце, а также луне и звездах.
А потом Хоггей и его друзья заключают пари: что будет с этим мальчиком, когда сначала он увидит солнце, а потом оно на его глазах исчезнет и ему скажут, что больше оно никогда не появится. Четырнадцатилетнего хилого мальчика выводят на улицу, и с его глаз впервые в жизни снимают повязку.
«Подняв голову, он почувствовал, что лицо горит. Почти прямо над ним, над самыми, казалось, его глазами, пылал величественный и прекрасный огонь. Он вскрикнул. Вся жизнь всколыхнулась в нем, зазвучав вихрем, и догадка, что до сих пор от него было отнято все, в первый раз громовым ядом схватила его, стукнувшись по шее и виску, сердце. В этот момент переливающийся раскаленный круг вошел из центра небесного пожара в остановившиеся зрачки, по глазам как бы хлестнуло резиной, и мальчик упал в судорогах».
Этот рассказ приводил в восхищение Юрия Олешу.
«Юноша, разумеется, ошеломлен красотой мира. Но не это важно. Рассказ сосредотачивается на том, как поведет себя это никогда не видевшее солнца человеческое существо при виде заката. Наступает закат. Те, производящие царственный опыт, поглядывают на мальчика и не замечают, что он поглядывает на них! Вот солнце уже скрылось… Что происходит? Происходит то, что мальчик говорит окружающим:
– Не бойтесь, оно вернется!
Вот что за писатель Грин!
Его недооценили».[321]
Олеша в своем пересказе не совсем точен. В словах гриновского мальчика нет утешения и слов «не бойтесь» он не говорит – это был бы уже другой рассказ, может быть и не хуже, но другой. У героя «Пропавшего солнца» после четырнадцати лет страдания есть лишь торжество над своими истязателями. Проведя ночь в темном саду, он дожидается восхода солнца, однако конец истории трагичен.
«– Вот! – сказал он, вздрогнув, но сжав торжество, чтобы не разрыдаться. – Оно возвращается оттуда же, куда провалилось! Видели? Все видели?
Так как мальчик спутал стороны горизонта, это был единственный – для одного человека – случай, когда солнце поднялось с запада.
– Мы тоже рады. Наука ошиблась, – сказал Фергюсон.
Авель Хоггей сидел, низко согнувшись, в кресле, соединив колено, локоть и ладонь с подбородком, смотря и тоскуя в ужасной игре нам непостижимой мечты на хилого подростка, который прямо смотрел в его тусклые глаза тигра взглядом испуга и торжества. Наконец, бьющий по непривычным глазам свет ослепил Роберта, заставил его прижать руки к глазам; сквозь пальцы потекли слезы.
Проморгавшись, мальчик спросил:
– Я должен стоять еще или идти?
– Выгнать его, – мрачно сказал Хоггей, – я вижу, что затея не удалась. А жаль. Фергюсон, ликвидируйте этот материал. И уберите остатки прочь».
Разумеется, ставить знак равенства между Грином и его героями-мистификаторами – Консейлем и уж тем более Хоггеем, в образе которого идея эксперимента над человеческим естеством доведена до изощренности фашизма, немыслимо. Очевидно и отвращение Грина к этому персонажу, но любопытно, что во «Встречах и приключениях» Грин напишет: «Уже я знал о гибели Хоггея, крупного миллионера, бесчеловечные опыты которого с живыми людьми (см. „Пропавшее солнце“) возбудили наконец судебный процесс. Хоггей застрелился, приказав, чтобы его сердце было помещено в вырезанный из целого хрусталя сосуд с надписью: „Оно не боялось ни зла, ни добра“».
Писателю должно быть свойственно низко падать и возноситься душой, говорил когда-то Толстой. Грин был в этом смысле настоящим писателем. «Чем шире в писателе способность проникать через себя в сущность других людей, тем он талантливее и разнообразнее. Он как бы всевоплощающий актер»,[322] – утверждал он и играл свои роли, возносясь и падая не в одной лишь душе, но и в жизни, а эксперименты над людьми, разумеется, не такие жестокие, как Хоггей, однако порой не слишком приятные, ставили не только герои Грина, но и их создатель.
Об этих опытах, от которых веет холодком, пишут почти все мемуаристы, и тем объективнее, несмотря на кажущуюся порой фантастичность, выглядят их свидетельства. Но такой была «кухня» Грина, кулисы его романтического театра.
«Однажды он рассказал мне, как где-то под Петербургом вместе с Л. Андрусоном за двадцать девять копеек нанял извозчика, – вспоминал поэт Г. Шенгели: – Расплатился с ним, а потом вынул рубль, показал… и зашвырнул его в кусты. Извозчик был очень обижен.
– Я хотел послушать, как ругается извозчик, доведенный до высшей степени раздражения, – сказал Грин».[323]
Писатель Леонид Борисов приводит свой разговор о Грине с некой дамой:
«– Он чудак, этот Александр Степанович! Он шутит. Он однажды чуть не убил моего мужа. Подошел к нему и сказал: „Ты будешь убит, готовься“. И пошел на кухню за топором. Подошел к мужу, муж говорит: „Александр Степанович, брось дурить! Топор острый!“ – „Это и хорошо, что острый“. – Дама захохотала. – А через неделю Александр Степанович прочел нам главу из рассказа. Там один человек убивает топором другого. Редкий оригинал!»
И чуть дальше:
«– Это он работает, – сказала дама. – Так нужно для его рассказа.
Дама была из наблюдательных», – заключает мемуарист, сам ставший жертвой гриновской мистификации.[324]
Михаил Слонимский писал: «В процессе творчества, создавая свой фантастический мир, Грин сам начинал жить воображаемой жизнью, вымышляя никак не соответствующие истине отношения между людьми, с которыми он встречался. И случалось, что, поверив в собственные свои домыслы, он вторгался в жизнь человека с поступками несообразными и нелепыми.
Мне привелось однажды стать жертвой его воображения. Как-то поднявшись ко мне поздно вечером, он очень чопорно попросил разрешения заночевать у меня. Он был абсолютно трезв. И вот среди ночи я проснулся, ощутив неприятнейшее прикосновение чьих-то пальцев к моему горлу. Открыв глаза, я увидел склонившегося надо мной Грина, который, весьма мрачно глядя на меня, задумчиво сжимал и разжимал сильные свои пальцы на моей шее, соображая, видимо: задушить или нет. Встретив мой недоуменный взгляд, он, как очнувшийся лунатик, разогнулся и, не молвив ни слова, вышел.
Мне потом удалось выяснить причины этого внезапного и фантастического поступка. Грину представилось, что я обязан жениться на одной девушке. Он построил в воображении своем отчаянный сюжет, в котором я играл роль злодея, и, побуждаемый добрыми намерениями, в моем лице решил наказать порок».[325]
А заканчивается этот сюжет характерным признанием мемуариста: «Я не стал бы поминать тут об этом глупом происшествии, если б не хотелось мне показать на конкретном эпизоде фантастичность поведения, которая иной раз проявлялась у Грина в жизни».[326]
«О его чудачествах и странных, на первый взгляд, поступках можно было бы рассказывать часами. Сейчас я не собираюсь этого делать, но считаю нужным заметить, что чудачество никогда не было для него чем-то надуманным, напускным, игрой, позой. Это шло у него от самого строя души – сложной и капризной, – писал Николай Вержбицкий, очень точно подмечая те обстоятельства, которые влияли на психику Грина: – Больше всего его беспокоило все нарастающее и у всех на глазах происходящее усложнение жизни… И он уставал от этого. До такой степени уставал, что ему хотелось сделаться сумасшедшим и на все отвечать блаженно-идиотской улыбкой».[327]
Ко всему этому можно было бы добавить строки из показаний Степана Евсеевича Гриневского, относящиеся к детству Грина, которые, возможно, были, повторю, написаны с целью отвести от сына удар и смягчить наказание, и все же:
«Как на примеры ненормальности указываю следующие факты: 1) не однажды Александр без всякого повода и один на один захохочет; 2) иногда встанет и начнет целовать косяки; 3) без всякого повода раздражался, готов был драться со мной и в особенности с мачехою».[328]
Да и сама Нина Николаевна Грин, которую, несомненно, все эти воспоминания ужасно б возмутили и она объявила бы их очередной легендой в стиле Л. И. Борисова, говорит об автобиографическом подтексте в рассказе «Брак Августа Эсборна», который был ей посвящен. Приводя из этого рассказа несколько цитат, характеризующих, по ее мнению, личность Грина, она сопровождает их своими комментариями:
«„Он не был ни жестоким, ни грубым человеком, но, случалось, что им овладевала сила, которой он не мог противиться, отчего объяснял ее как причуду. Это была неосознанная жажда страдания и раскаяния. Эсборн вспоминал, как еще мальчиком он любил прятаться в темный шкаф и выскакивать оттуда лишь тогда, когда тревога в доме достигала крайних пределов, когда слуги сбивались с ног, разыскивая его. Сам радуясь и терзаясь, с плачем кидался он к матери…“
Это ответ Александра Степановича на мои вопросы: „Но почему, Сашенька, ты не позвонил мне по телефону, не прислал записку с посыльным, зная, как я жестоко терзаюсь в ожидании?!“
„Отойдя к скверу, Эсборн подумал, как обрадуется Алиса, когда он вернется…“
„Все время было при нем это тоскливое, мучительное противодействие – непокорная черная игла, направленная к его рвущемуся домой сердцу“.
„…И в Алисе навсегда остался бы страх перед его душой, о которой он и сам знал очень немного. Он не чувствовал себя способным солгать так, чтобы ложь имела плоть и кровь живой жизни“…
Это наши мысли, наши разговоры с Александром Степановичем о сохранении жизни любящих людей, о ненужности знать о близком абсолютно все и только точно истину».[329]
Как к этим особенностям поведения Александра Грина относиться, наверное, лучше скажет психиатр. Недаром, по свидетельству Л. Михайловой, именно психиатры очень высоко оценили рассказ «Возвращенный ад», где показана клиническая картина амнезии: «Болезненное напряжение мысли, крайняя нервность, нестерпимая насыщенность остротой современных переживаний, бесчисленных в своём единстве… держали меня… последние десять лет в тисках пытки сознания. Не было вещи и факта, о которых я думал бы непосредственно: всё, что я видел, чувствовал или обсуждал, – состояло в тесной, кропотливой связи с бесчисленностью мировых явлений, брошенных сознанию по рельсам ассоциаций… Всё приблизилось, всё задавило сознание, измученное непосильной работой. Наука, искусство, преступность, промышленность, любовь, общественность… ринулись несчисленной армией фактов на осаду рассудка, обложив духовный горизонт тучами строжайших проблем, и я против воли должен был держать в жалком и нервном порядке, в относительном равновесии – весь этот хаос умозрительных и чувствительных впечатлений».
Этот же мотив психического расстройства повторяется в одном из самых загадочных рассказов Грина середины 20-х годов «Сером автомобиле», герой которого, глядя на самые обычные и в ту пору довольно еще редкие автомобили, испытывает к ним чувство враждебности не меньшее, чем сам писатель к самолетам: «У меня поднималось к сердцу ощущение чужого всему, цинического и наглого существа ради цели невыясненной. Обычно продолговатые ямы этих массивных, безумных машин были полны людей, избравших тот или другой путь доброй волей, – но у зрения есть своя логика, отличная от логики отвлеченной… Проходя улицей, я был всегда расстроен и охвачен атмосферой насилия, рассеиваемой стрекочущими и скользящими с быстротой гигантских жуков сложными седалищами. Да, – все мои чувства испытывали насилие; не говоря о внешности этих, словно приснившихся машин, я должен был резко останавливать свою тайную, внутреннюю жизнь каждый раз, как исступленный, нечеловеческий окрик или визг автомобиля хлестал по моим нервам; я должен был отскакивать, осматриваться или поспешно ютиться, когда, грубо рассекая уличное движение, он угрожал мне искалечением или смертью. При всем том он имел до странности живой вид, даже когда стоял молча, подстерегая. С некоторого времени я начал подозревать, что его существование не так уж невинно, как полагают благодушные простаки, воспевающие культуру или, вернее, вырождение культуры, ее ужасный гротеск…»
Автомобиль – символ обезличенной, механической жизни, которая подменяет живую жизнь и наступает на человечество. По воспоминаниям Д. Шепеленко, Грин часто говорил: «Бойтесь автомобилей! Это орудия дьявола!».[330] В письмах Нины Николаевны к мужу, когда Грин уезжал в Москву или Ленинград выбивать гонорары, встречается то же самое предостережение: «Береги себя, бойся автомобилей».
Наконец, в черновиках Грина встречается характерный образ отвратительной женщины: «Взять мне что ли женщину-прохвоста, с золотыми зубами, кокаином и шелками, отдающуюся на аэроплане, в автомобиле… Прочь чудовище!»[331]
Подобно тому как самолетам Грин противопоставлял образ летающего человека, этой новой жизни его герой противопоставляет идею медленного роста и постепенного созревания: «Именно то, что совершается медленно, конечно, относительно медленно, так как мерила быстроты различны по природе своей, в зависимости от качества движения, – именно это наиболее ценно… Алмаз и золото не имеют возраста. Персидские ковры создаются годами. Еще медленнее проходит человек дорогой науки. А искусство? Едва ли надо говорить, что его лучшие произведения видят, иногда, начало роста бороды мастера, в конце же осуществления своего подмечают и седину. Вы скажете, что быстрое движение ускоряет обмен, что оно двигает культуру?! Оно сталкивает ее. Она двигается так быстро потому, что не может удержаться».
Отсюда, кстати, проистекало непримиримое отношение Грина к футуристам, которые, по его мнению, были идеологами механической безблагодатной жизни. Ничего, кроме отвращения, смешанного с ревностью, фигура поэта и летчика Василия Каменского, ходившего с изображением самолета на лбу, у Грина вызвать не могла. Точно так же неприязненно относился он и к Маяковскому, с которым работал в годы Первой мировой войны в одной редакции – аверченском «Новом сатириконе». Общения между ними не было никакого, при том что очевидно их роднила, хотя бы и поразному проявлявшаяся и описанная, ненависть к мещанству и обывательской жизни.
«Черт знает! Непонятен мне этот молодой человек. Начал с футуризма, ходил в желтой кофте с деревянной ложкой в петлице. Это желание прежде всего привлечь к себе широкое внимание, хотя бы и скандальное. Умеет, видимо, из всего извлечь материальную выгоду, даже из рекламы обыкновенной. Стихи сильны, грубы, завоевывает… Не моего представления об искусстве человек. Демагог, политик, – да, сильный и смелый. Нечист в любви, вернее, не брезглив. Брак втроем…[332] бр…»[333]
Маяковский также не жаловал Грина. В 1926 году в статье «Подождем обвинять поэтов» он писал о своих впечатлениях после путешествия по Закавказью: «Осматриваюсь. Прилавок большого магазина „Бакинский рабочий“. Всего умещается 47 книг… Из умещенных – 22 иностранных… Русский, так и то Грин. И по возможности с иностранными действующими лицами и местами».[334] Впрочем, стоит отметить одну парадоксальную деталь. Борис Пастернак, описывая молодого Маяковского, апеллировал к образам Грина: «Передо мной сидел красивый, мрачного вида юноша с басом протодиакона и кулаком боксера, неистощимо, убийственно остроумный, нечто среднее между мифическим героем Александра Грина и испанским тореадором».[335]
«Я возмущен тем, что меня открыто и нагло считают дураком, – говорит один из героев Грина в „Сером автомобиле“ в адрес футуристов, – подсовывая картину или стихотворение с обдуманным покушением на мой карман, время и воображение. Я не верю в искренность футуризма. Все это – здоровые ребята, нажимающие звонок у ваших дверей и убегающие прочь, так как им сказать нечего».
«Футуризм следует рассматривать только в связи с чемто, – соглашается с ним другой. – Я предлагаю рассмотреть его в связи с автомобилем. Это – явление одного порядка. Существует много других явлений того же порядка. Но я не хочу простого перечисления. Недавно я видел в окне магазина посуду, разрисованную каким-то кубистом. Рисунок представлял цветные квадраты, треугольники, палочки и линейки, скомбинированные в различном соотношении. Действительно, об искусстве – с нашей, с человеческой точки зрения – здесь говорить нечего. Должна быть иная точка зрения. Подумав, я стал на точку зрения автомобиля, предположив, что он обладает, кроме движения, неким невыразимым сознанием. Тогда я нашел связь, нашел гармонию, порядок, смысл, понял некое зловещее отчисление в его пользу из всего зрительного поля нашего. Я понял, что сливающиеся треугольником цветные палочки, расположенные параллельно и тесно, он должен видеть, проносясь по улице с ее бесчисленными, сливающимися в единый рисунок сточных труб, дверей, вывесок и углов… В явлениях, подобных человеческому лицу, мы, чувствуя существо человеческое, видим связь и свет жизни, то, чего не может видеть машина. Ее впечатление, по существу, может быть только геометрическим. Таким образом, отдаленно – человекоподобное смешение треугольников с квадратами или полукругами, украшенное одним глазом, над чем простаки ломают голову, а некоторые даже прищуриваются, есть, надо полагать, зрительное впечатление Машины от Человека. Она уподобляет себе все. Идеалом изящества в ее сознании должен быть треугольник, квадрат и круг».
Последнее есть камешек в огород абстракционизма, но при этом замечательно, что Грин не просто его отрицает – не нравится, и все тут, – а подводит под это отрицание определенную основу. Впрочем, как мы увидим в «Фанданго», Грин и Левитана не жаловал. Часто говорят о том, что Грин противопоставлял урбанистическую цивилизацию и природу. Это очень верное замечание, тем более что оно позволяет рассматривать Грина не как «иностранца» в русской литературе, а видеть в его творчестве проявление общих, присущих литературе начала века черт. Но мысль эта нуждается в уточнении. Конфликт цивилизации и природы встречается у многих авторов рубежа веков – у позднего Льва Толстого (да и у раннего – в «Казаках»), Пришвина, Клюева, Есенина, но для них антитезой городу выступает либо действительно природа как таковая, либо уходящий мир деревни.
- На младенца-березку,
- На кузов лубяной смиренный
- Идут: Маховик и Домна —
- Самодержцы Железного Царства.
- Господи, отпусти грехи наши!
- Зяблик-душа голодна и бездомна,
- И нет деревца с сучком родимым
- И кузова с кормом-молитвой!
Так о гибели «избяной Руси» под натиском города писал Клюев. Схожие интонации можно найти и у Есенина в «Сорокоусте»:
- Видели ли вы,
- Как бежит по степям,
- В туманах озерных кроясь,
- Железной ноздрей храпя,
- На лапах чугунный поезд?
- А за ним
- По большой траве,
- Как на празднике отчаянных гонок,
- Тонкие ноги закидывая к голове,
- Скачет красногривый жеребенок?
- Милый, милый, смешной дуралей,
- Ну куда он, куда он гонится?
- Неужель он не знает, что живых коней
- Победила стальная конница?
В сущности, вся проза Грина есть протест против этой победы механического начала (равно как и против бесплодных мечтаний символистов о неведомых мирах). Но он не просто оплакивает уходящую натуру, а моделирует такую ситуацию и такую реальность, при которой история идет по другому пути. Можно спорить о том, как это назвать – фантастикой, романтизмом, инфантилизмом, – но если у Есенина и Клюева речь шла именно о столкновении двух реально существующих миров, двух социумов, к одному из которых принадлежат или принадлежали эти поэты, то Грин ни к одному из этих сообществ не принадлежал или по крайней мере свою принадлежность к ним не признавал. Для него в прошлом России нет ничего, за что можно было бы уцепиться и противопоставить настоящему – вероятно, поэтому свою утопию он искал не в русской деревне, не в расколе, не в опрощении или уходе в народ, а в выдуманном тридевятом государстве. Но даже оно не самоцель. Грину важен по большому счету человек и только человек вне его связи с историей, национальностью, богатством или бедностью, религией и политическими убеждениями. Грин как бы абстрагирует, очищает своих героев от этих наслоений и стерилизует свой мир, потому что так человек ему лучше виден.
Человек был его религией, но для Грина он – гораздо большее, чем горьковская формула «Человек – это звучит гордо», иронически обыгрываемая в рассказе «Фанданго» («Держа в кармане тридцать рублей, каждый понимал, что „человек – это звучит гордо“»). Человек для Грина – великая тайна. Отрицая или скептически относясь к потустороннему миру как таковому («Занимаюсь спиритизмом, причем от скуки; выстукивал разные похабные слова», – писал он Куприну[336]), Грин очень внимателен к миру человеческой души, ее необъяснимым проявлениям и возможностям, и провести границу между писательским вымыслом и фактом довольно трудно. В рассказе «Загадка предвиденной смерти», герой которого приговорен к казни на плахе и последние дни своей жизни думает только об одном – топоре и шее, пограничная ситуация написана настолько убедительно, что, кажется, автор вселился, как дух, в своего протагониста и не хочет либо не может быть оттуда изгнанным. О необъяснимых свойствах человеческой психики идет речь в рассказе «Убийство в рыбной лавке», герой которого совершает убийство, подчиняясь зову бессознательного, или в рассказе «Днем и ночью», где загипнотизированный туземцами офицер колониальной армии убивает своих солдат, и примечательно, что во всех трех новеллах финал одинаков – смерть.
Пяти человеческих чувств Грину мало. Мало и шести, если подразумевать под последним то, о котором писал Гумилев. Скорее тут есть что-то от шекспировского «Есть многое на свете, друг Гораций, что и не снилось нашим мудрецам».
Нечто сверхъестественное, экстрасенсорное, парапсихологическое, как мы сказали бы сегодня, было свойственно и самому Грину. Вл. Смиренский вспоминал: «Иногда Грин поражал меня своей удивительной способностью подчинять человека. Мне думается, что его внимательный и тяжелый, как у Лермонтова, взгляд обладал гипнотической силой. Он легко мог заставить прохожего оглянуться. Я наблюдал, как в магазине терялись перед ним продавщицы. Попросит он, например, двести граммов сыру, а продавщица отвешивает ему пятьсот. Грин только усмехнется и скажет: „Вы так проторгуетесь“ или „Мне этого много“».[337]
Николай Вержбицкий приводит свой пример одержимости в сознании Грина, с возможно подобными сверхъестественными способностями связанной, причем здесь все, как и в рассказах, заканчивается смертью: «Он любил девушку, и она отвечала ему большим чувством. Как-то вечером, когда он был совершенно один, среди полной тишины, она совершенно ясно сказала ему, как бы на ухо, несколько раз одно только слово: „Прощай!“ Можно было с полной несомненностью различить тембр ее голоса и даже легкую картавость при произнесении буквы „р“.
Грин записал час и минуты. На другой день утром послал телеграмму. Ему ответили, что девушка скончалась накануне вечером во время сердечного припадка».[338]
Вержбицкий верит или делает вид, что все именно так и было, Владимир Сандлер в своем комментарии к этому эпизоду рассудительно эту версию опровергает, утверждая, что «весь этот эпизод выдуман Грином», который «писал в то время рассказ „Голоса и звуки“, сюжетно очень напоминающий рассказанную историю, и хотел на слушателе „проверить“ органичность своей выдумки».[339]
Правы оба. Разумеется, Грин сочинил историю про умершую девушку. Разумеется, сочинил не просто так, а потому, что писал рассказ. Но Грин не был бы Грином, если бы сам не поверил в свою выдумку. В этом смысле он был действительно дитя или же должен был вогнать себя в некий творческий экстаз, без которого не мог писать, должен был сам пережить то, что происходит с его героями. Граница между мирами – реальным и воображаемым – проходила в опасной близости от его рассудка.
Это особенно хорошо видно все в том же «Сером автомобиле», где определить степень психического расстройства героя и отделить его позицию от авторской гораздо сложнее, чем в «Канате». Как точно подмечено в книге Вадима Ковского, у Грина были произведения первой степени сложности («Алые паруса», «Сердце пустыни») и второй («Крысолов», «Фанданго», «Дорога никуда»).[340] К последним можно отнести и «Серый автомобиль».
Но прежде чем перейти к этому рассказу, следует сказать еще об одной доселе никому из гриноведов неизвестной мистификации Грина, напрямую связанной с историей создания «Серого автомобиля». Об этой мистификации совсем недавно написала в газете «Смена» питерская журналистка Марина Мелкая: «В нашем городе живет женщина. Ей 93 года, но у нее разумная речь и ясный взгляд. А в 1923 году Ольге Ивановне Емельяновой было 13. Она уверена, что в декабре того далекого от нас года ее встретил писатель Грин. Тот самый, автор „Алых парусов“. Встретил при чрезвычайно удивительных обстоятельствах…
– Представьте – мне 13 лет. Я приехала с Урала, дома оставила мать с восемью братьями и сестрами мал мала меньше, отец-агроном умер за месяц до моего отъезда от скоротечной чахотки. Мы обменяли почти всю мебель и даже одежду на еду и все равно голодали. Ничего не оставалось, как только послать меня, старшую, в Петроград. Если ничего не заработаю, так хоть на шее висеть не буду… Я приехала в ноябре, без пальто, вместо него – шерстяной цыганский платок, драный, но громадный. На ногах – деревянные чеботы, точно как у Золушки… Но я была совершенно уверена: „Я – красивая! Значит, не пропаду!“ При этом никаких дурных мыслей и в помине не имела! Просто такое очень юное ощущение счастья от собственного отражения в карманном зеркальце…
Оля поселилась у дальней родственницы в углу комнаты, она же устроила ребенка на побегушки в нэпманский ночной ресторанчик в районе Сенной. Там было сытно, Оля осталась довольна. Вот только мерзла она без теплого пальто все сильнее.
– А на Невском, в витрине, пальто было! Как раз на меня. Одета в него была девочка-манекен, совсем как живая, и такое у нее было выражение лица, как будто пальто ей до лампочки и вообще все безразлично. Вы представить себе не можете, как я этой кукле завидовала! Сколько же должно быть у нее вещей! Свой выходной я около той витрины простаивала. Вечером за стеклом ставили лампу, и пальто казалось просто сказочным. Синего цвета оно было, с серебряным отливом, а через плечо перекинут шарф чуть-чуть посветлее тоном, с пушистой бахромой. Цену тогда не принято было выставлять, а зайти внутрь я робела: прогонят, еще и побьют! У нэпманов с этим строго! Стою, пока совсем не закоченею. Так и длилось до 24 декабря. А 24 декабря, в самый Сочельник, со мной познакомился Грин. У меня выпал нерабочий день. Рождество тогда уже запретили, тетка ушла в ночь на завод, я взяла из дома горбушку хлеба и, несмотря на мороз, бегом побежала к своему пальто. Простояла уже порядочно, как вдруг на мое сокровище уставился еще один зритель! Странный такой дядька: лицо сморщенное, как у старика, но видно, что молодой. На плечах вроде шинели что-то, а на голове – летняя фуражка, как в книжках у капитанов дальнего плавания. Глядит на манекен и не шевелится.
Оля подождала, отступила от темной стены и встала в луч от лампы. Дяденька посмотрел на нее.
– Это мой манекен, – сказала Оля совершенно серьезно. Дяденька промолчал.
– Вы же все равно не можете его купить, – объяснила Оля.
– Тебя как зовут? – хриплым от мороза голосом спросил дяденька.
– Оля, – ответила Оля.
– А меня Грин.
– Просто Грин? Так не бывает.
– А вы хотите горячего чаю, Оля?
Этот диалог Ольга Ивановна помнит дословно. А дальше было вот что. Удивительный знакомый отвел ее в чайную, заказал сайку с изюмом и два стакана чая. Потом внимательно смотрел, как ребенок прихлебывает кипяток посиневшими губами и жадно вгрызается в булку. А потом задал вопрос: „Ты хочешь пальто?“
– Я просто ответила: „Да!“
Он помолчал, потом говорит: „А по-моему, ты хочешь другого…“
Я очень удивилась и сказала: „Это чего же?“
Он опять помолчал и вдруг таинственным таким шепотом, как волшебник или как сумасшедший(выделено мной. – А. В.), сказал: „Ты хочешь превратиться в шикарный манекен с кудрями и капризными губками, стоять в витрине и не обращать внимания на тех, кто сходит с ума от твоей красоты. Ты хочешь быть красивой вещью, да, Оля?“
„Вы кто?“ – спросила Оля человека со странным именем Грин.
„Я – писатель, – ответил Грин. – Я напишу о тебе рассказ. В рассказе ты будешь жить в витрине. А теперь идем“.
Человек взял девочку за руку и снова отвел к магазину одежды. Свет в витрине еще горел. Грин велел Ольге постоять на улице, а сам вошел внутрь. Буквально через минуту чьи-то руки убрали куклу с витрины и задернули портьеру. У Оли душа ушла в пятки. Неожиданно начался снегопад. Еще через пару минут Грин вышел. В руках у него был шарф с пушистой бахромой. Он неловко надел его на Ольгину шею и пояснил: „На пальто моего пайка не хватило“. Потом коротко приложил руку к фуражке и быстро пошел прочь.
Ольга Ивановна уверена, что видела именно Грина.
– Я была потрясена до… не знаю чего. Просто впала в ступор. Когда кинулась следом – никого впереди уже не было. Как назло, от Нового года и до Крещения ни одного выходного мне не выпало: клиентов было много. А как только я вырвалась, сразу помчалась в библиотеку. Там долго рылись и вытащили наконец тоненькую книжку „Шапканевидимка“. Автор – Александр Грин. Но я же была уверена, что Грин – это имя. Книжку, правда, все равно прочитала. Очень она мне понравилась. А жизнь покатилась дальше. Красивой вещью я не стала. В 20 лет вышла замуж за государственного служащего. Через год похоронила новорожденную дочь. В блокаду потеряла мужа. Сама пережила войну в оккупации, далеко от Ленинграда. И там же украли мой ненаглядный шарф. Стыдно сказать, но горевала я, как по родному человеку. Прошло еще 20 лет. Я жила одна, работала на почте, и вот в 1965 году пришла подписка на собрание сочинений А. С. Грина. Я вспомнила детство и подумала: „Дай подпишусь!“ Получаю книги, открываю первую страницу и вижу портрет автора… Сердце екнуло, но я понимала, что, вероятно, обозналась. Начинаю читать. С большим, кстати, удовольствием. И дохожу до рассказа „Серый автомобиль“… А точнее, до описания главной героини.
„Она жила скверно, то есть была полным, послушным рабом вещей, окружавших ее. Эти вещи были: туалетными принадлежностями, экипажами, автомобилями, наркотиками, зеркалами и драгоценностями. Я уверен, что ее сны составлялись преимущественно из разных вещей… Когда я думал о ней, мне легче всего было представить ее манекеном, со спокойной улыбкой блистающим под стеклом. Воск с механизмом внутри, – это были вы, – вы дышали и улыбались. Но я любил в ней ту, какую хотел видеть, оставив эту прекрасную форму нетронутой и вложив новое содержание“.
В тот вечер 55-летняя одинокая Ольга Ивановна заплакала впервые после войны…»[341]
Зная Грина хотя бы чуть-чуть, в этот сюжет невозможно не поверить. Когда-то точно так же, увидев в витрине магазина игрушечную яхту с красными парусами, Грин задумал самую известную свою феерию «Алые паруса». Мотив витрины как иной реальности и толчка для создания художественного образа присутствует и в «Сером автомобиле»: «Как известно, улица современного города подстерегает каждое желание наше, спеша удовлетворить его всегда кстати подвернувшейся вывеской или витриной. Я совершенно уверен, что человек, проходя фруктовыми рядами Голландской Биржи и почувствовавший нужду в каком-нибудь геодезическом инструменте, непременно увидит инструмент этот в окне невесть откуда взявшегося специального магазина».
Общество потребления, общество витрины и рекламы, в котором мы имеем теперь счастье жить, было впервые описано Грином. Воистину этот недооцененный писатель был пророком, которому никто не верил и к которому не относились всерьез ни до, ни после революции – горькая судьба, как тут не сойти с ума, оттого что твои предчувствия никого не интересуют!
Герой «Серого автомобиля» – название является прямой противоположностью «Алых парусов» и по цвету и по сути – Эбенезер Сидней безнадежно влюблен в женщину с говорящим и весьма нелепым именем Коррида Эль-Бассо. Коррида – существо странное: «Она не любила растений, птиц и животных, и даже ее любимым чтением были романы Гюисманса, злоупотребляющего предметами, и романы детективные, где по самому ходу действия оно неизбежно отстаивается на предметах неодушевленных. Ее день был великолепным образцом пущенной в ход машины, и я уверен, что ее сны составлялись преимущественно из разных вещей. Торговаться на аукционе было для нее наслаждением… Немного, – о, совсем немного хотел я: живого, проникнутого легким волнением румянца, застенчивой улыбки, тени задумчивости».
Однако девушка к нему холодна. Ей с ним скучно. Она его не понимает. У нее совсем иная жизнь. Но однажды Сидней становится богат благодаря выигрышу в казино. Поединок между Сиднеем и загадочным мулатом, который до этого всех обыгрывал, описан захватывающе и живо и оказывается чем-то вроде «Пиковой дамы» наоборот. У Пушкина Германн вместо дамы видит туза (или же туз мистическим образом оказывается дамой), а у Грина герой не сразу разглядывает, что у него на руках самая лучшая из всех возможных комбинаций, и эта заминка вводит его проницательного соперника в заблуждение, заставляя пойти ва-банк, сокрушительно проиграть и покончить с собой.
Внезапное богатство Сиднея меняет его отношения с Корридой, которая теперь испытывает к консерватору и ретрограду интерес и соглашается отправиться на конную прогулку в горы с неизвестной для нее целью.
«Вы, правда, мистификатор, как говорят о вас», – роняет она ему, записывая Сиднея в традиционный ряд гриновских персонажей – заговорщиков и провокаторов. Но если с другими персонажами этой породы из «Искателя приключений», «Создания Аспера», «Черного алмаза», «Сердца пустыни» и «Пропавшего солнца» у Грина все более или менее понятно, и нам ясно, чего эти люди хотят и как автор к ним относится, то в «Сером автомобиле» ситуация много сложнее, и окончание рассказа может быть прочитано двояко.
Первое: там, на природе, герой окончательно убеждается в том, что подозревал и раньше. А именно – девушка, в которую он влюблен, на самом деле не живое человеческое существо, но сбежавший из магазина манекен (и отсюда становится понятен рассказ жительницы Петербурга о ее встрече с Грином), которому Сидней говорит:
«Вам нечего притворяться более. Карты открыты, и я хорошо вижу ваши. Они закапаны воском. Да, воск капает с прекрасного лица вашего. Оно растопилось. Стоило гневу и страху отразиться в нем, как воск вспомнил прежнюю свою жизнь в цветах. Но истинная, истинная жизнь воспламенит вас только после уничтожения, после смерти, после отказа! Знайте, что я хотел тоже ринуться вниз. Это не страшно! Нам следовало умереть и родиться! … Стать женщиной, поймите это, стать истинно живым существом вы можете только после уничтожения. Я знаю, что тогда ваше сердце дрогнет моей любовью. Я полумертв сам, движусь и живу, как машина; механизм уже растет, скрежещет внутри меня; его железо я слышу. Но есть сила в самосвержении, и, воскреснув мгновенно, мы оглушим пением сердец наших весь мир. Вы станете человеком и огненной сверкнете чертой. Ваше лицо? Оно красиво и с желанием подлинной красоты вошли бы вы в земные сады. Ваши глаза? Блеск волос? Характер улыбки? – Увлекающая энергия, и она сказалась бы в жизненном плане вашем. Ваш голос? – Он звучит зовом и нежностью, – и так поступали бы вы, как звучит голос. Как вам много дано! Как вы мертвы! Как надо вам умереть!»
Весь этот монолог разбит схваткой между героями, во время которой он стремится столкнуть ее в пропасть, после падения в которую она должна возродиться, а она – стреляет в него, потому что он узнал ее страшную тайну. Сидней ранен, Коррида покидает его, направившись якобы в город за помощью, а на самом деле чтобы привести убийц, и он в отчаянии восклицает: «Я хотел дать тебе немного жизни своего сердца! Ты выстрелила не в меня, – в жизнь, ей ты нанесла рану! Вернись!»
Заканчивается же весь этот душераздирающий сюжет тем, что, отдав весь свой выигрыш незнакомым бедным людям, Сидней попадает по воле преследующих его в сером автомобиле врагов в сумасшедший дом и пишет оттуда послание Королевскому прокурору, которое, скорее всего, до него не дойдет. Выходит что-то вроде антиутопии в духе Замятина или более поздних по времени и вполне жизнеподобных сюжетов, где главного героя ждет судьба диссидента, которого упекли в брежневскую психушку.
Но можно предположить и иное прочтение рассказа. Некий человек на фоне резко убыстряющейся жизни и на почве несчастливой любви да плюс еще фантастического выигрыша в карты сходит с ума (так опять возникает перекличка с пушкинским Германном) и воображает, что девушка, в которую он влюблен, – сбежавший из магазина манекен. Он заманивает ее в горы и собирается столкнуть в пропасть якобы для того, чтобы ее спасти, а на самом деле потому, что безнадежно болен. Она сопротивляется, стреляет в него в целях самообороны и спешит в город за помощью, после чего его как сумасшедшего отправляют в психиатрическую лечебницу, где он под наблюдением опытного врача может беспрепятственно рассуждать о «заговоре окружности против центра».
Вот его монолог, обращенный к лечащему врачу, к которому (монологу) не знаешь, как относиться: то ли это программное заявление автора, то ли гениальный бред сумасшедшего героя: «Представьте вращение огромного диска в горизонтальной плоскости, – диска, все точки которого заполнены мыслящими, живыми существами. Чем ближе к центру, тем медленнее, в одно время со всеми другими точками, происходит вращение. Но точка окружности описывает круг с максимальной быстротой, равной неподвижности центра. Теперь сократим сравнение: Диск – это время, Движение – это жизнь и Центр – это есть истина, а мыслящие существа – люди. Чем ближе к центру, тем медленнее движение, но оно равно по времени движению точек окружности, – следовательно, оно достигает цели в более медленном темпе, не нарушая общей скорости достижения этой цели, то есть кругового возвращения к исходной точке.
По окружности же с визгом и треском, как бы обгоняя внутренние, все более близкие к центру, существования, но фатально одновременно с теми, описывает бешеные круги ложная жизнь, заражая людей меньших кругов той лихорадочной насыщенностью, которой полна сама, и нарушая их все более и более спокойный внутренний ритм громом движения, до крайности удаленного от истины. Это впечатление лихорадочного сверкания, полного как бы предела счастья, есть, по существу, страдание исступленного движения, мчащегося вокруг цели, но далеко – всегда далеко – от них.
И слабые, – подобные мне, – как бы ни близко были они к центру, вынуждены нести в себе этот внешний вихрь бессмысленных торопливостей, за гранью которых – пустота.
Меж тем одна греза не дает мне покоя. Я вижу людей неторопливых, как точки, ближайшие к центру, с мудрым и гармоническим ритмом, во всей полноте жизненных сил, владеющих собой, с улыбкой даже в страдании. Они неторопливы, потому что цель ближе от них. Они спокойны, потому что цель удовлетворяет их. И они красивы, так как знают, чего хотят. Пять сестер манят их, стоя в центре великого круга, – неподвижные, ибо они есть цель, – и равные всему движению круга, ибо есть источник движения. Их имена: Любовь, Свобода, Природа, Правда и Красота».
Так кто же он, пророк или сумасшедший? Какое прочтение имеет большее право на жизнь?
Вероятно, это тот самый случай, когда нельзя ставить вопрос «или – или». Грин вложил сюда оба смысла, он играет с читателем, запутывает его и при этом следует в рамках западной литературной традиции, правда, связанной на сей раз не с Эдгаром По, а с другим известным писателем. О соотношении этих мотивов хорошо написала автору этой книги проживающая ныне в Париже исследовательница творчества Грина Ольга Максименко.
«„Серый автомобиль“. Да, на первый взгляд, это и есть один из его самых загадочных рассказов. По крайней мере сразу встают вопросы: что было, а чего не было? Во что верить, а во что нет? Исходя из элементарной логики и здравого смысла, получается, что Сидней увидел когда-то куклу, похожую внешне на Корриду, а потом спроецировал на нее свою философию и нелюбовь ко всякого рода автоматам, машинам и вообще неживым организмам. Живая фантазия и восприимчивое воображение превратились в бред и навязчивую идею, он помешался и угодил в психушку. Серый ландо – объект случайный, совсем случайное совпадение. Герой боится машин и внутренне отождествляет это авто с машиной смерти. У него даже возникает мания преследования. Но во что веришь, то и случается. Это повсеместный девиз фантастических произведений. Но это, если отбросить всякую чертовщину и символику (хотя они и составляют философскую начинку рассказа).
Вообще безумие – это либо следствие от встречи со сверхъестественным, либо безумец сам является предвестником прихода этого сверхъестественного. В данном случае это явное следствие. Но если вы заметили, чудеса происходят лишь с теми, кто им открыт. (Например, Воланд воздействует только на тех, кто с ним связан изначально. Скептиков он умерщвляет, со святыми держится на расстоянии.)
„Серый автомобиль“ можно читать и понимать исключительно в совокупности с „Песочным человеком“ Э. Т. А. Гофмана, а никак иначе. Во-первых, в этой фантазии в стиле Калло (заметьте, что у Грина ущелье Калло) тоже говорится об оживлении восковой куклы Олимпии, также упоминается песок, Коррида действует машинально, говорит односложно и т. д. Серый автомобиль – это явный субститут Копполы-Коппелиуса (оба рассказа названы по имени объекта, внушающего страх, навязчивую идею), продавца оптики, барометров и песочного человека, который вырывал всем глаза (у Грина это фары авто, круглые, как у куклы, глаза Корриды). Заметьте, что у шофера глаз нет. Вместо них надеты черные очки. Куча деталей чисто лингвистического характера. А также сумасшествие и падение обоих героев. Натаниэль, правда, обезумев, срывается с башни, потому что видит Копполу и стремится к нему и погибает. Сидней также бросается под авто. Коррида – это, наверное, слитые воедино обе героини Гофмана (Клара и Олимпия), нечто среднее между живым и неживым существом. Натаниэль тоже пытается броситься вниз с Кларой, та остается в живых, спасенная братом (брат есть и у Корриды). Но Натаниэль не в себе, Кларе не удается его спасти. Сидней и Натаниэль пытаются тем самым избавиться от своего безумия, обрести покой, наконец, возродиться для новой жизни. Грин, как и Гофман, оставляет конец рассказа туманным, пытаясь доказать читателю, что это не бред. Этим, скорее всего, он хочет, чтобы люди обратили внимание на опасность омеханизирования жизни и поняли, что есть мир истинный, живой. По моему мнению, Грин решил сымпромизировать на тему Гофмана. Возможно, настоящие гриноведы скажут иное».
А гриноведы говорят вот что: «В жанре „загадочных историй“ описано у Грина множество явлений, которые проходят сегодня по ведомству неизвестного тогда понятия парапсихологии: внушение и чтение мысли на расстоянии („Преступление Отпавшего Листа“); творческая реализация личности под гипнозом („Сила непостижимого“); чудеса самовнушения („Загадка предвиденной смерти“) и т. п. Нередко сюжеты „историй“ опираются на медицинский диагноз, который любой психиатр без труда установил бы по поведению персонажей: амнезия („Возвращенный ад“); почти клинический случай депрессии (главка „Вечер“ в „Наследстве Мак-Пика“); „двойная ориентировка“ („Рассказ Бирка“); делирий со зрительными галлюцинациями и бредом преследования („Серый автомобиль“); онейроидное расстройство сознания („Путь“); бред величия („Канат“); „сумеречное состояние“ с агрессивным поведением и амнезией („Ночью и днем“)…
Объем знаний Грина в этой области, точность изображения сложнейших психических процессов, подчас превосходящих уровень представлений и возможности его времени, вызывают сегодня удивление специалистов».
А далее автор делает важное уточнение:
«Необходимо подчеркнуть – речь идет отнюдь не о том, что писатель замыкает содержание отдельных произведений сферой психопатологии, испытывает к ней „особое“ пристрастие и пр. В этом Грина можно обвинять не с большим основанием, нежели Достоевского… Впрочем, острый интерес Грина к психологии и психиатрии вовсе не нуждается в оправданиях – это экспериментальное поле наблюдений для каждого литератора, самой профессией поставленного перед необходимостью заглядывать в „тайное тайных“ человека».[342]
В оправдании, конечно, Грин не нуждается. Но в объяснении – да. Не все литераторы-экспериментаторы душили своих друзей, чтобы поглядеть, как процесс удушения выглядит на практике.
Несомненно одно: если и было в натуре Грина что-то психически болезненное, то он умел эту болезненность замечательно, хотя и с риском для окружающих, творчески использовать: иногда он владел ею, иногда она владела им, порой он конфликтовал со своей душевной немочью, порою объединялся. Но так или иначе это было сущностью его таланта, одной из самых важных его составляющих.
«Я и Гарвей, и Гез, и Эсборн – все вместе, – говорил о себе Грин, называя имена своих, условно говоря, положительных и отрицательных персонажей. – Со стороны на себя смотрю и вглубь, и вширь. Только на самом себе я познаю мир человеческих чувств… Через них я вижу весь свой мир, темный и светлый, свои желания и действительность. И, какова бы она ни была, она вся выразилась в образах, мною созданных. Оттого я и говорю смело: в моих книгах – моя биография. Надо лишь уметь их прочесть».[343]
Что бы Грин ни вытворял над собою и другими как в жизни, так и в литературе, быть может, именно благодаря пережитому состоянию безумия, бесстрашному и опасному, разрушающему личность погружению в добро и зло он создавал шедевры, подобные двум рассказам, речь о которых пойдет в следующей главе.
Глава XIII
ОХОТА НА КРЫС
Крысы – должно быть, не только самые злобные и умные, но и самые литературные животные на свете. Сколько существует человеческий род, столько он с крысами безнадежно борется и об этой борьбе повествует. В известном смысле историю нашего пестрого крикливого племени можно рассматривать не с точки зрения многочисленных человеческих войн, начиная с греков и троянцев и заканчивая американцами и иракцами, но как войну людей и крыс (а также комаров, тараканов, мух), победитель в которой до сих пор не определен, и если встать на ту точку зрения, что человечеству грозит погибнуть от ядерной войны, терроризма, экологической катастрофы и т. д., то именно крысы останутся в выигрыше.
Крысы разносили чуму, крысы плодились во время революций и войн. Крысы покидали тонущие корабли, их невозможно обмануть, поймать, отравить – словом, крысы – это сверхраса, ближе всего стоящая к неведомому. Вот отчего фигура профессионального борца с крысами – крысолова – всегда была окутана тайной. О крысах и об их истребителях писали братья Гримм в «Старинных сказках», Гёте в «Крысолове», Гейне в «Бродячих крысах», Гийом Аполлинер в «Музыканте из Сен-Мерри»…
В русской литературе двадцатых годов прошлого века известно, по крайней мере, три появившихся почти одновременно, независимо друг от друга «Крысолова», на европейскую традицию ориентированных, но своих. Два поэтических, один – прозаический.
Самый первый написан Грином, второй – Цветаевой, третий – Георгием Шенгели.
С москвичкой Цветаевой петербуржец Грин знаком не был, а Шенгели, поэт и теоретик стихосложения, чья книга «Как писать статьи, стихи и рассказы» взбесила Маяковского («Зачем нужна такая затхлая книга? По моему мнению, это сюсюканье интеллигента, забравшегося в лунную ночь под рояль и мечтающего о вкусе селедки»[344]), был его хорошим знакомым. Они встречались как раз во время той самой первой поездки в Крым в 1923 году, когда Грины спасались от ноты Керзона.
«Как-то на берегу, у Графской пристани, встретили красивого молодого человека в тропическом шлеме. Оказалось, это старый знакомый Александра Степановича московский поэт Георгий Шенгели. Два дня всюду ходили вместе, а добрые отношения с ним остались надолго».[345]
Если поэму Цветаевой Шенгели прочел уже после того, как написал про своего «крысолова» (любопытно, что именно Шенгели первый публично прочитает поэму Цветаевой в СССР, это случится в июле 1927 года в Коктебеле у Макса Волошина,[346] где теоретически мог быть и живший по соседству Грин), и повлиять прямо она на него не могла, хотя и заставила переменить название – первоначально поэма называлась «Гаммельнский Волынщик», а потом «Искусство» – то рассказ Грина он, разумеется, читал и, быть может, именно в честь Грина и с Грином полемизируя, место действия своей поэмы назвал Гринок, чей пейзаж чем-то напоминает Гринландию.
- Это было в стране, где струится Клайд,
- Травяной прорезая дол…
- Он пришел по зеленым и свежим лугам,
- Он в старый Гринок пришел.
У Грина никакой Гринландии в «Крысолове» нет, а есть Петроград 1920 года.
Об истории создания гриновского «Крысолова» рассказывают очень многие мемуаристы.
Стояло рядом с Домом искусств на Фонтанке огромное здание банка. Один фасад его выходил на улицу Герцена, другой на Невский проспект, третий на Мойку. Как пишет Вера Павловна Калицкая, которую однажды Грин повел на экскурсию в этот дом, «банк занимал несколько этажей и состоял из просторных светлых и высоких комнат, но ничего особенного, красивого или таинственного, что отличало бы его от других банков средней руки, не было. Когда позднее Александр Степанович читал нам „Крысолова“, я была поражена, как чудесно превратился этот большой, но банальный дом в настолько зловещее и фантастическое помещение».[347]
По воспоминания Вс. Рождественского, обитатели Дома искусств спускались в нижние этажи этого здания для того, чтобы брать там бумагу для топки печей. «В то время было плоховато не только с едой, но и с пищей для „буржуйки“ – приходилось довольствоваться щепками и бревнышками, приносимыми с улицы, с окраин города, где еще существовали недоломанные заборы. Выдавались, правда, дрова, но не столь уж часто и не в достаточном количестве. Большим подспорьем служили нам толстенные, облаченные в толстые переплеты конторские книги, которые в изобилии валялись в обширных сводчатых комнатах и переходах пустого банка, находившегося в нижнем этаже нашего огромного дома. Путешествия в этот лабиринт всеми покинутых, заколоченных снаружи помещений были всегда окружены таинственностью и совершались обычно в глубоких сумерках. Грин любил быть предводителем подобных вылазок. Мы долго бродили при свете захваченного нами огарка, поскальзываясь на грудах наваленного всюду бумажного хлама, подбирая все годное и для топки и для писания. Помещение казалось огромным, и в нем легко было заблудиться. Не без труда мы потом выбирались наружу. Когда я читаю один из лучших рассказов А. С. Грина, „Крысолов“, мне всегда вспоминается этот опустевший лабиринт коридоров и переходов в тусклом мерцающем свете огарка, среди груд наваленной кучами бумаги, опрокинутых шкафов, сдвинутых в сторону прилавков. И я поражаюсь при этом точности гриновского, на этот раз вполне реалистического описания».[348]
Художник В. Милашевский уточняет, что это было здание «Лионского кредита» и там имелся огромный зал для финансовых операций, но ходили туда не под предводительством Грина, а Шкловского, у которого были ключи. А место было загадочное. «Меня поразил чистый, снежный, какой-то пустой свет, льющийся из этих окон. Это свет ровный и жесткий, белый свет математических абстракций, может быть, финансовых крахов и катастроф».[349]
Именно в этом здании и происходит основное действие рассказа, хотя начинается оно на Сенной площади, с конкретного указания времени:
«Весной 1920 года, именно в марте, именно 22 числа, – дадим эти жертвы точности, чтобы заплатить за вход в лоно присяжных документалистов, без чего пытливый читатель нашего времени наверное будет расспрашивать в редакциях – я вышел на рынок. Я вышел на рынок 22 марта и, повторяю, 1920 года».