Великая гендерная эволюция: мужчина и женщина в европейской культуре Елизаров Евгений

Появление аллода как предмета купли-продажи, дарения и т. д. по известным причинам приводит одновременно к постепенной утрате своего надела большинством собственников и к образованию крупного землевладения (аналогом такой аллодиальной собственности в Русском государстве становится вотчина). Последнее рождает феномен «держания», ограниченного права на землю, которое приобретается от вышестоящего владельца. Это и понятно: концентрация собственности заставляет формировать свои механизмы ее защиты, поэтому сеньоры нуждаются в тех, кто готов оружием отстаивать их права. Но эта готовность не может быть «платонической», и даже особая культура рыцарства, как уже сказано, закрепляет это обстоятельство в своей системе ценностей, связывая воедино дарение права на владение, вознаграждение подвига и признание особой природы свершившего его героя. Повторим, в системе господствующих идеологем ни то, ни другое, ни третье не существуют вне целой триады.

В современной терминологии держание может быть охарактеризовано как право пользования. Первые держания принимают форму бенефиция, который предоставляется на условиях несения службы. Бенефиций не передавался по наследству, и со смертью бенефициария возвращался сеньору. Однако вскоре такая форма собственности преобразуется в феод (лен), который может наследоваться прямыми потомками феодала (при этом сеньору уплачивается определенная пошлина). Феод также не является полной собственностью, так, в случае отсутствия потомков возвращается верховному владельцу. Кроме того, вассал поначалу не вправе продать, или как-либо передать землю своему собственному вассалу без согласия сеньора. За сеньором также сохраняется право отчуждать землю другому господину, правда, не затрагивая прав сидевших на ней вассалов прежнего. Но вместе с тем вассалу принадлежат все доходы, получаемые с земли, он не обязан делиться ими с сеньором или платить ему ренту. С XIII века стала допускаться полная передача феода новому обладателю. При этом последнему переходят не только права, но и обязанности, связанные со службой его предшественника. Впрочем, и здесь за сеньором сохраняется право получить за такую передачу довольно высокую пошлину или вернуть себе передаваемый феод (возместив, впрочем, уплаченную ранее цену).

Со временем феод теряет характер награды, которую дают за верную службу. В качестве феода начинают давать не только земли, но и должности. В результате возникает целое сословие так называемых министериалов (в германских землях – динстманнов), которые поначалу набираются из рабов господина, но призваны исполнять особо доверительные обязанности; их положение становится наследственным и вскоре они сольются с рыцарством. Еще позднее в феод передаются вообще любые права, способные приносить какой-то доход: монополию на какие-то ремесла, право суда и даже такую экзотику, как право забирать рои пчел, найденные в господском лесу. При этом все может делиться на части: половина поместья, часть замка, четверть права суда… Но все же основа новой системы социальных отношений, формирующихся в Европе, – это система вассалитета, ключевой характеристикой которого становится личностная компонента.

Вассальная клятва имела глубокое символическое значение, что подчеркивалось особой церемонией: будущий вассал, коленопреклоненный, безоружный, с непокрытой головой, вкладывал соединенные ладони в руки сеньора с просьбой принять его в вассалы. Сеньор поднимал его, и они обменивались поцелуями. Поцелуй же во все времена носил сакральный характер. Обряд делал вассала «человеком сеньора», которому можно было доверить то, что далеко не всегда доверяют даже кровным братьям. Такова просьба, обращенная к Зигфриду: сохранив в тайне пережитый в первую брачную ночь позор, он должен помочь королю исполнить супружеский долг с непокорной Брюнхильдой[366]. Но и сеньор вступал с вассалом в особые пожизненные отношения, которые в свою очередь требовали верности. Вообще, отношения между сеньором и вассалом не поддаются никакой формализации. «Служить», в их понимании, большей частью означает «дарить». Но если сеньор дарит что-то из своего имущества:

  • …ведь королю зазорно, когда за упущенья
  • Или за скупость гости корят его потом[367].
  • <…>
  • Не пожалел на них казны хозяин благородный.
  • Одеждой, и конями, и всяческим добром,
  • И золотом червонным, и звонким серебром
  • Он одарить приезжих велел своей родне,
  • Чтоб каждый щедростью его доволен был вполне.
  • Пораздарил и Зигфрид с дружиною своей
  • Из тысячи могучих воинственных мужей
  • Все, с чем на Рейн к бургундам приехали они —
  • Наряды, седла, скакунов. Умели жить в те дни![368]
  • то вассал – свою верность. Впрочем, и «дарение» сеньора не всегда ограничивается щедрыми раздачами, и в той же «Песни о нибелунгах» братья короли отказываются спасти собственную жизнь, отдав на расправу своего вассала:
  • …Я Хагеном из Тронье была оскорблена,
  • <…>
  • Однако не останусь я к просьбам безучастна,
  • Коль вы его назначить заложником согласны,
  • Тогда я буду с вами о мире толковать
  • <…>
  • Сказал могучий Гернот: «Да не попустит Бог,
  • Чтоб нашего вассала мы отдали в залог.
  • Мы тысячею братьев пожертвуем скорей,
  • Чем предадим хоть одного из верных нам людей»[369].

Как пишется в уже упомянутой здесь «Книге о рыцарском ордене», «…подлый рыцарь, который отказывает в помощи своему истинному, природному господину, когда тот в ней нуждается, не достоин звания рыцаря и подобен вере без дел. А значит, безверию, которое противно вере». Но и «Монарх или король, разрушающий в себе самом рыцарские установления, не только в себе самом разрушает свое рыцарское призвание, но и в тех рыцарях, которые ему подчинены <…>. Поэтому подлые вельможи <…> противны природе рыцарского ордена»[370]. Между тем, по словам комментатора, имевшая большое хождение в списках, причем не только на каталанском, на котором была написана, но также в переводах на французский и английский языки, эта книга, по всей вероятности, воспринималась как своеобразное пособие для всех соискателей рыцарского пояса и золотых шпор.

Таким образом, каждая из сторон становилась в положение, которое исключало обращение поцелуя в иудин, и ничто из обретаемых прав и обязанностей уже не могло быть изменено их частной волей.

Приносимая клятва делала вассала всего лишь «человеком сеньора», частью его «дома», членом его «большой семьи», однако при наличии особых заслуг ей могла сопутствовать инвеститура – передача феода (лена) со всеми, кто кормился на нем. А вот уже здесь, в своем собственном владении, человек становился единовластным господином. С получением собственного надела сеньором становился он сам, а значит, и он получал право принимать клятвы вассальной верности от кого-то другого и эта верность связывала его подвассала только с ним. Ни на что в их отношениях не могла простираться ни воля его сеньора, ни даже воля короля: «вассал моего вассала не мой вассал» – вот один из основополагающих принципов феодализма. В иллюстрации этого принципа Ле Гофф, ссылаясь на одного из средневековых авторов, приводит такую зарисовку тогдашнего права. Людовик Святой в окружении толпы слушает проповедь. Неподалеку в таверне шумное сборище заглушает голос проповедника. Он спрашивает, под чьей юрисдикцией находится местность, ему отвечают, что под королевской. Тогда он велит утихомирить людей, заглушающих слово Божие[371].

Таким образом, по словам французских историков Э. Лависса и А. Рамбо, «…возникла чрезвычайно сложная сеть феодальных связей, начиная от короля и заканчивая оруженосцем, владетелем крошечного феода»[372]. При этом «Аллод может быть обращен собственником в феод; феод уже нельзя сделать аллодом. Поэтому аллоды встречаются все реже и реже. Наконец, в XIII в., особенно на севере Франции, они становятся так редки, что на аллод смотрят как на исключительный и неправдоподобный вид владения»[373]. Другими словами, отношения особой личной связи начинают пронизывать сверху вниз весь социум.

Остается добавить: эти отношения могут быть перепутаны настолько, что сеньор одного вассала может быть одновременно его же вассалом по владению каким-то другим феодом. (Но ведь и в родственных отношениях далеко не все подчинено строгому порядку, и выражение «муж – глава, жена – шея» достаточно красноречиво показывает то же отсутствие единой субординации при сохранении полного согласия и гармонии.)

Таким образом, социум перестраивается после распада античных государств, но и в формировании новой системы социальных связей основополагающим принципом остается принцип семейного строительства, устройства какого-то единого сверхбольшого «дома», образуемого союзами патриархальных родов. Если в концепции исторического материализма Маркса феодализм рассматривался как общественно-экономическая формация, предшествовавшая капитализму, то есть обязательная стадия развития, которую проходит любой социум, то современная историческая наука характеризует его как социальную систему, которая существовала только в Западной и Центральной Европе в эпоху средневековья. (Что, конечно же, не мешает видеть отдельные черты феодализма и в других регионах мира, и в другие эпохи.) В основе феодализма лежат не только отношения собственности на главный ресурс экономики, землю, но еще и межличностные отношения: вассала и сеньора, подданного и сюзерена, крестьянина и крупного земельного собственника. В свете же нашего анализа важно то, что в этой системе вполне явственно проступают старые патриархальные принципы, согласно которым только на главу дома замыкаются практически все социальные контакты. Только он сохраняет за собой право непосредственной коммуникации с социумом, все остальные действуют лишь от его имени. Финал-апофеоз этой тенденции – формирование абсолютистских централизованных государств.

Выводы

1. К распаду Римской империи все связанное с кровным родством в эволюционирующей патриархальной семье, окончательно уступает место социокультурным факторам. Вместе с этим из семейных отношений большей частью уходит и то главное, что составляет содержание межпоколенной коммуникации, – включение человека в интегральный поток взаимопревращений «слова», «дела» и «вещи». Ей остается только то, что связано с передачей родового статуса.

2. Каждый из тех, на кого не переключаются социальные контакты главы дома, вытесняется не только из своей семьи, но, в значительной части, и из единой системы социальной стратификации (или, по меньшей мере, несет ощутимые статусные потери). Отсюда главной целью для них становится обретение места в ней, отвоевание права на «свою», то есть достойную их амбиций, часть совокупного ресурса социума.

3. Вытеснение родителя из единого межпоколенного коммуникационного потока и передача сертифицированным агентам социума функции введения в него нового человека сочетается со стремлением государства как можно раньше вытолкнуть его в самостоятельную жизнь. Цель в том, чтобы индивид стал ответственным исключительно перед социумом и его ценностями, но для этого он должен быть как можно раньше вырван из семьи и остаться вне ее защиты.

4. Продолжающаяся утрата ключевых функций патриархальной семьи как самостоятельного субъекта развития равносильна ее отмиранию. Социум, вторгаясь в ее жизнь и в жизнь индивида, пожирает семью. Отсюда глубинный инстинкт самосохранения рождает встречную реакцию, которая направлена на то, чтобы вернуть утрачиваемое путем подчинения ей самого социума. Формированием института клиентелы (которая в разных культурах может принимать самые разные обличья), и одновременным строительством брачных союзов этот субъект стремится распространить свои ценности и свою юрисдикцию за пределы патриархального «дома». Таким образом, семья, уступая практически все свои функции социуму и его институтам, продолжает перестраивать сам социум по собственной мерке.

5. Встречное взаимопоглощение семьи и социума в огромной степени способствует рождению системы вассалитета и преобразованию общественных отношений в феодальные.

6. В условиях, когда этническая пестрота завоеванного мира начинает подавлять культуру правящего слоя, даже язык которой неизвестен подавляющему большинству населения, встает необходимость смены ценностей. Вектор социального развития должен опереться на более широкую социальную базу. Поэтому руководство строительством единого «дома-социума» берет на себя христианская церковь.

VI. Средние века. Гендерный сдвиг

6.1. «Гендер» европейской культуры

Только на первый взгляд постановка вопроса о гендерной определенности культуры может показаться неожиданной. В действительности же она имеет ярко выраженные признаки гендера, и чем глубже мы погружаемся в наше прошлое, тем явственней проявляется ее «мужской» характер. Правда, мы помним, что «предначало» истории освещено матриархальной властью, но помним и то, что свершившаяся революция в образе жизни привела к резкой смене полюсов.

Разумеется, гендер культуры это не одно и то же, что гендер ее носителя. И все же он существует. Это проявляется прежде всего в том, что и общее руководство и творческое лидерство в отдельных сферах социальной жизни принадлежат мужчине. Как отметил известный немецкий социолог и философ Г. Зиммель, «культура человечества не является по своему чистому объективному содержанию чем-то как бы бесполым и вследствие своей объективности отнюдь не находится по ту сторону различия между мужчиной и женщиной. Напротив, наша объективная культура является – за исключением очень немногих областей – только мужской»[374]. Более того, сегодня феминистски ориентированная мысль обнаруживает половую ориентацию даже самого языка: «Феминистская лингвистика подвергла критике язык за его андроцентричность, то есть ориентированность не на человека вообще, а на мужчину. Язык был обвинен в сексизме – дискриминации по признаку пола, которой подвергаются женщины. Дискриминация выражается в преобладании мужских форм в языке, вторичности и объектности женщин, совпадении во многих языках понятий «человек» и «мужчина», преобладании в обозначениях женщин негативных оценок и т. п.»[375]

Объективные основания для такого вывода уже были приведены нами. Как и в живой природе вообще, интегральная деятельность человека распределяется по половозрастным основаниям. Но, в отличие от животной, она строится на принципиально новой основе. Формируется развитый орудийный арсенал; появляются до того неизвестные природе технологические формы движения, которые требуют точного согласования, тонкой настройки взаимодействия ее законов; рождается такое фундаментальное начало, как информация, овладение которой становится ключевым фактором развития. Кроме того, претерпевает глубокую качественную перестройку целевая структура самой деятельности, поскольку рядом с базовыми потребностями человека, которые продолжают оставаться обязательным условием выживания, появляется необходимость производства вещей, не связанных с органической жизнью.

Тот факт, что в новой парадигме жизни центральное место занимает мужчина, по-видимому, связано с объективными обстоятельствами. Первым из них являются массово-энергетические параметры его тела, которые позволяют развить большие усилия и ускорения. (Вот только значение этого фактора проявляется вовсе не в физическом превосходстве мужчины над женщиной, но в его способности подавить сопротивление материала обрабатываемых предметов.) Сюда же можно отнести и более развитую способность к овладению строгими алгоритмами технологической деятельности (то есть деятельности, предъявляющей повышенные требования к точной координации движения взаимодействующих друг с другом сторонних вещей). Другими словами, способностью к практическому овладению самим предметом строго формализованного абстрактного мышления. Вторым – тот факт, что именно в «мужском» сегменте распределенной деятельности рождаются первофеномены и технологии и информации. «Женский» сегмент насыщается развитым орудийным фондом значительно позднее, к тому же и он создается по преимуществу мужчиной, и это тоже имеет значение. Третье – и, может быть, самое главное – обусловлено объективными отличиями мужской и женской психики. Присущая женщине «левополушарность», благодаря которой формируется более тонкая и развитая эмоциональность, способна реализовать свои преимущества лишь там, где существует прямая чувственная опора на вещи, уже ставшие достоянием индивидуального опыта, то есть в конечном счете на то, что может быть явлено «здесь и сейчас». В то же время ее достоинства не могут проявиться в сфере еще не существующего в природе, еще не материализовавшихся абстрактных умопостигаемых сущностей. Ключевые формы освоения всего того, что уже вошло в практический опыт человека, замыкаются, по преимуществу, в пределах первой и второй сигнальных систем. Развитие же культуры – это впервые осуществляющийся переход от абстрактной возможности (которую, как в случае с позитроном, бозоном Хиггса и др., еще надо установить) к наличной действительности принципиально новых, ранее никогда не существовавших форм бытия. Здесь безраздельное царство третьей (или, как минимум, надстройки над тем, что образует вторую). Опора на чувственное восприятие является скорее препятствием для свободной ориентации в этом измерении потока взаимопревращений «слова», «дела» и «вещи», чем помощью. Предмет третьей сигнальной системы уже «по определению» не имеет никакого чувственного референта, поэтому достоинства «правополушарности» мужчины в полной мере способны развиться лишь там, где зависимость психики от непосредственного сенсорного контакта с предметом снижается.

Начальный импульс развития глобальной цепи взаимопревращений, то есть рождение «слова», которому еще только предстоит реализоваться в «деле» и воплотиться в «вещи», сообщает инерцию всему собственно историческому движению. Развитие технологии и совершенствование средств материальной деятельности становится определяющим фактором истории культуры, а значит, и роль мужчины, ключевого носителя всей ее базы данных и ключевого же движителя, – главенствующей. Этому способствует и его место координатора в системе распределения интегральной деятельности (и ее продуктов) и роль своеобразного терминала в системе социальных связей, скрепляющих социум. В дальнейшем мы видим, что тот же импульс закрепляет за мужчиной функцию административного, затем политического руководства, а значит, именно ему принадлежит право формирования основных ценностей общества, определения главного вектора его развития.

Вместе с тем не следует забывать, что все относящееся к тому, где впервые рождается «слово», в конечном счете опирается на первую и вторую сигнальные системы. А значит, обусловленная более тонкой эмоционально-чувственной природой женщины, свобода владения их потенциалом в конечном счете делает более развитым и инструментарий третьей. Так что первенство «мужского» начала в культурном строительстве вовсе не является абсолютным.

Нельзя сказать, что исключительно мужчине принадлежат основные достижения техники, науки, искусства. Не из них одних складывается культура, к тому же и здесь не обходится без его вечной спутницы (выше уже говорилось о роли «женской логики» в истории культуры). Однако на поверхности явлений именно эти достижения предстают как наиболее отчетливо различаемые ее формы. Умению же видеть «стеариновые свечки» в общей системе культурных условностей достойного места не остается. Да и в единой системе межпоколенной коммуникации механизм управления формированием этого таланта (как, впрочем, и умением распорядиться им) не ясен. Логика и методология преобразования нового «слова» в «дело» и «дела» в «вещь» развита достаточно полно, то время как механизм его перворождения до сих пор – тайна за семью печатями. Вместе с ней остается тайной и действительная роль женщины, а значит, и человека вообще.

В общем, на поверхности вещей центральным остается то, в чем осуществляется назначение мужчины, а значит, именно он оказывается героем всех главных подвигов, которые совершаются в нашем мире. Он поражает немейских львов, лернейских гидр, держит на своих плечах небо социума, чистит авгиевы конюшни во всех сферах общественной жизни: в политике, экономике, культуре. Именно он же, вплоть до двадцатого века остается монопольным сертифицированным посредником в межпоколенной коммуникации; практически вся сфера воспитания новых поколений принадлежит ему. Кстати, в воспитании женщины главенствует он же. Мужчина же является законодателем в искусстве. Словом, он воспитывает, учит, планирует и руководит, он же контролирует исполнение, раздает награды и назначает наказания. Так что вся видимая сфера жизнеобеспечения социума практически безраздельно принадлежит ему. Но если так, то и гендерная определенность культуры не вызывает никаких сомнений даже у женщины.

И все же это только поверхность. Даже если забыть о том, что именно женщина девять месяцев вынашивает мужчину, уже тот факт, что первое время после своего появления на свет он окружен исключительно ею, означает, что все базовые ритмы жизнедеятельности человека, формы и навыки движения формирует именно и только она. Меж тем не что иное, как эти элементы станут теми кирпичиками, из которых будет строиться весь опыт его дальнейшей жизни (в том числе и опыт освоения третьей сигнальной системы). Однако женщина остается главным коммуникатором не считанные дни, но годы, время, в течение которого человек впитывает более девяти десятых всех сведений об окружающем человека мире и вырабатывает форму реакции на действие ключевых (в том числе и не имеющих опоры на чувственность) его элементов.

Впрочем, и формирование взрослого человека, кстати, мужчины тоже, не обходится без нее. Роль гетер и фавориток известна всем; можно спорить о ее моральной составляющей (во всяком случае однозначному осуждению этого феномена места в истории нет), но она несомненна. Несколько менее, но все же достаточно широко известна роль женских салонов[376]. Один из известных отечественной культуре, с самого начала вводит нас в круг героев «Войны и мира». Кстати, тот факт, что Пьер Безухов и Андрей Болконский появляются там, говорит о многом и не в последнюю очередь о том, что «Ничто так не нужно молодому человеку, как общество умных женщин»[377]. Но и этот, и многие другие – простое подражание тому, возглавительницей которого была Анна-Луиза Жермена, баронесса де Сталь-Гольштейн. Ее кружок служил причиной головной боли и революционеров Франции и Наполеона. Знакомство с нею считали за честь лучшие умы Германии, Гете, Шиллер, Фихте, Гумбольт, Шлегель. «Дурна как черт и умна, как ангел», – так высказался о ней К. Н. Батюшков в одном из писем своей сестре Александре[378], и этот отзыв знаменателен вдвойне, ибо в нем, пренебрегая достоинствами «женского» ряда, мужчина оценивает ее по главному для него параметру. Не случайно она принималась царствующими домами России и Швеции… Словом, ее влияние имело поистине европейские масштабы. Впрочем, и ее салон – не первый и не единственный в природе социума. В общем, в словах Бальзака о том, что большая часть великих людей была создана женщинами, проступает фундаментальная связь вещей.

Не забудем о роли «музы», без которой из всего созданного мужчиной, наверное, осталось бы очень немногое. Наконец не оставим без внимания и тот, может быть, неожиданный характер влияния, о котором говорит автор «Хождения по мукам»: «Красота!.. К чему? Это тревожно… Это недопустимо… Я вас уверяю, – в будущем станут издавать законы против красоты… Вам приходилось слышать о работе на конвейере? Это последняя американская новинка. Философию работы у двигающейся ленты нужно внедрять в массы… Воровство, убийство должно казаться менее преступным, чем секунда рассеянности у конвейера… Теперь представьте: в железные залы мастерских входит красота, то, что волнует… Что же получается? Путаница движений, дрожь мускулов, руки допускают секунды опозданий, неточностей… Из секундных ошибок складываются часы, из часов – катастрофа… Мой завод начинает выбрасывать продукцию низшего качества, чем завод соседний… Гибнет предприятие… Где-то лопается банк… Где-то биржа ответила скачком на понижение… Кто-то пускает пулю в сердце… И все из-за того, что по заводскому цеху прошла, шурша платьем, преступно прекрасная женщина»[379].

Мы знаем женщин, оставивших ярчайший след в политической истории, в истории искусства, науки. И все же, несмотря на вклад, который принадлежит ей, история культуры носит по преимуществу «мужской» характер еще и потому, что сама шкала культурных ценностей строится мужчиной. О взгляде самой женщины на этот предмет можно сказать словами Й. Хойзинга: «Взгляд женщины на любовь остается все еще неясным и скрытым <…> Женская любовь не нуждается в романтическом сублимировании <…> В литературе взгляд женщины на любовь большей частью отсутствует не только потому, что создателями этой литературы были мужчины, но также и потому, что для женщины восприятие любви через литературу гораздо менее необходимо, чем для мужчины»[380]. Правда, историк культуры говорит о любви, но, думается, не будет ошибки взглянуть на его мысль шире.

Однако сколь фундаментальным ни было бы влияние женщины, оно скрыто от аналитического взгляда, как скрыто влияние законов физики, химии, биологии на развитие искусств. Решающим в формировании культуры оказывается тот непосредственный импульс, который сообщается собственно человеческим творчеством. Средние же века становятся именно тем временем, когда соотношение ролей начинает меняться и женщина выходит на первый план также и по мужским меркам.

6.2. Культ Прекрасной Дамы

Культ Прекрасной Дамы появляется в рыцарской среде. Служение ей делается культурной нормой, которую никто из рыцарского сословия не вправе нарушить. Каждый посвященный в рыцари обязан избрать себе предмет поклонения. Такая любовь, как считалось, становилась источником всяческой добродетели и входила в состав обязательных к исполнению рыцарских заповедей. Редкие достигают высшей добродетели, храбрости и доброй славы, гласило одно из наставлений того времени, если они не влюблены.

Часто он связывается с культом Девы Марии. Высказывается мнение о том, что именно поклонение Божьей Матери способствовало возвеличению земной женщины. Однако думается, что здесь мы сталкиваемся с обычной контаминацией. Та экзальтация, тот надрыв, которые присущи мировосприятию сироты-рыцаря, играют свою роль и в этом смешении идеалов любви и веры. Изгнание из мира проводит черту отчуждения между ним и социальной реальностью. Рыцарь стремится найти свое место вовсе не в ней, но в некой иллюзорности, идеализированной его собственным воображением конструкции. Его самого и его мечту о том месте, которого он заслуживает в ней, разделяет подвиг. Рыцарь достоин много большего, нежели то, что ему может быть предоставлено здесь и сейчас, цель, к которой стремится он, есть в то же время и мера его достоинства, его добродетелей и талантов. В ней и форма его самоутверждения в своих собственных глазах и способ обоснования претензий к отвергшему его миру. Подвиг – это способ доказательства своих прав, но в то же время – и мостик к тому величественному и прекрасному, что в конечном счете должно стать его достоянием. Чем чище и возвышенней идеал рыцаря, тем больше прав, которые он может предъявить людям в торжественном финале-апофеозе своего «разоблачения». Меж тем любая реально достижимая цель лежит в области обыденного, а значит, в пространстве низменного, земного. Высоты же, достойные его, принадлежат совершенно иным измерениям. Они, как уже сказано, внечувственны, а значит, и в предмете своего поклонения он видит образ, конструируемый чем-то надсенсорным. Ничто из осязаемого не в состоянии удовлетворить героя, каким он видится себе, действительная мера его достоинства, его идеал должен граничить с чем-то беспредельным. Поэтому слиться с предметом поклонения может только символ небесной чистоты в этом мире.

Здесь же и продолжение его личной трагедии. Олицетворение идеала, его «предмет» должен оставаться недостижимым, физическое прикосновение к нему способно поменять все полюса, ибо даже самое возвышенное и святое, спускаясь в дольний мир, перестает быть свободным от присущей тому греховности. На мечту должна падать тень несбыточности – только тогда награда станет достойной соискателя. Может быть, поэтому недосягаемость Пречистой Девы и ставит Ее в самый центр формируемой певцами рыцарства культуры. В одном из первых феминистских текстов говорится: «Госпожа, насколько я вас поняла, женщина является благороднейшим созданием. Но если это так, то почему же Цицерон утверждает, что мужчина не должен служить женщине, ибо для него это унизительно, поскольку нельзя служить низшему?» Она отвечала: «Выше тот, кто более добродетелен, будь то мужчина или женщина. Возвышенность или приниженность человека никогда не определяется телом и полом, но зависит от того, насколько он совершенен в добрых нравах и поведении. И несомненно счастлив тот, кто служит Богоматери, которая выше всех ангелов»[381]. Именно на поклонении Пречистой Деве взрастает и воспитывается культ Прекрасной Дамы.

Автор цитированного труда – Кристина Пизанская (1365–1430). Она происходит из семьи хорошо образованных (ее отец и дед учились в университете) людей, которые занимали высокое положение в Венецианской республике. Полученное ею домашнее образование включало изучение философии, математики, истории; она увлекается литературой, и ее собственные работы обнаруживают хорошее знание не только античных, но и современных авторов. Выйдя замуж, она живет при дворе французских королей Карла V и Карла VI. Кристина Пизанская, будучи согласной с общим мнением о том, что сотворение женщины послужило причиной падения человеческой природы, убеждена, что благодаря женщине же (Марии) человек обрел намного больше, чем потерял из-за Евы. Он получил возможность вновь воссоединиться с Богом, и в этом заслуга прежде всего ее пола.

Конечно, для верующего человека даже простое сравнение своей возлюбленной с Нею преступно, однако пылкому юношеству (не забудем, что речь идет об очень молодых людях) это не помеха. Первая любовь и должна возноситься к самым вершинам духа, но вместе с этим оставаться платонической. Вознагражденная, она способна уничтожить свой идеал или обречь на смерть самих любовников. Так, Тристан и Изольда принадлежат друг другу, но лишь потому, что оба беспомощны перед колдовством. Их любовь – чиста и возвышенна, оскверненная же приворотным напитком, она обязана погубить обоих: «…пусть вспомнит о любовном зелье, выпитом вместе на море. О, это смерть свою мы там испили! <…> Такова наша любовь, что ни ты без меня, ни я без тебя не можем умереть. Я вижу перед собой твою смерть и в то же время свою»[382] – вот ее рефрен. Однако не станем преувеличивать значение веры: если Божья матерь не помешает доблестным рыцарям-крестоносцам грабить христианские храмы, почему бы ей не прикрыть глаза там, где, в общем-то, речь идет о ее же восславлении? Так что поклонение сливающемуся с Ней идеалу вовсе не исключает желание обладать той, кто его воплощает в миру.

И все же образ неодолимых (или, скажем точнее, с трудом преодолеваемых) препятствий навсегда сольется с темой любви не в одном искусстве. В юношестве для олицетворенного идеала губительно не только плотское начало, но и любое сокращение дистанции до тех опасных пределов, за которыми он начинает обнаруживать грубые черты земной обыкновенности. Ульрих фон Лихтенштейн, еще в раннем возрасте избирает дамой своего сердца некую госпожу (кстати, по нормам того времени, годившуюся ему в матери). Он начинает с того, что пьет воду, в которой моет руки его возлюбленная. Он подвергается унижениям, его заставляют сливаться с толпой прокаженных, едва не убивают, когда предмет служения, согласившись дать желанную награду, предательски сбрасывает его в замковый ров – ничто не может заставить его нарушить обет служения. Наконец она совершает нечто настолько жестокое и отвратительное, что, идеальный рыцарь, певец любви не решается доверить случившееся даже пергаменту. Словом, при всем том, что «рыцарь Ульрих был самым абсолютным, а точнее, самым примитивным почитателем женщин, какого только видел свет»[383], прикосновение к действительности заставляет даже этого глупца понять, что все «служение» было чистым безумием[384].

Однако не будем осуждать и женщину, ведь, как и Ульрих, она – такая же бесправная раба гендерной роли. Мучить своего рыцаря ее обязывает культурная норма: предмет мужского обожания, она обречена формировать особый ритуал подхода к ней, обязана быть похожей на образец, который создается пером той же Кристины Пизанской: «И опять в словах этого Катона больше правды, чем он хотел высказать. Ведь всякая честная и добропорядочная женщина должна выглядеть и выглядит как самое приятное для глаза существо на свете. И в то же время в душе такой женщины затаился страх перед грехом и покаянием…»[385] Другое дело, что, как не у всякого мужчины хватает ума и воображения отличить условное от реальности, не у всякой женщины для этой роли достает врожденного таланта и меры. Равно, впрочем, как и «страха перед грехом и покаянием».

Как бы то ни было, новая культура, которая создается вокруг фигуры рыцаря, принуждает его служить некоему общественному идеалу, одной из составляющих которого становится женщина. Как пишет Хойзинга: «Томительная мечта о подвиге во имя любви, переполняющая сердце и опьяняющая, растет и распространяется обильною порослью. <…> Подвиг должен состоять в освобождении или спасении дамы от грозящей ей ужасной опасности. Так что к первоначальному мотиву добавляется стимул еще более острый. На первых порах дело ограничивается основным персонажем, героем, который жаждет претерпеть страдание ради своей дамы; но вскоре уже это сочетается с желанием вызволить из беды жертву страдания»[386].

Это служение оставило нам в наследство достойные подражания примеры; рыцарское отношение к женщине – высшая похвала, которой и сегодня может добиться мужчина. Однако часто служение тех дней доходит до таких чудовищных форм экзальтации, в карикатурную действительность которых в наши ни один здравомыслящий человек не способен поверить. До нас дошла история об «испытании сорочкой», рядом с которой выпавшее на долю Ульриха фон Лихтенштейна не кажется ничем исключительным. Три рыцаря искали милость одной дамы. Наконец та решила, что одарит любовью того из трех претендентов, кто на ближайшем турнире будет выступать в ее сорочке. Вот только надеть ее следует не под доспехи и не поверх железа, но на голое тело, без всяких лат. В сущности, это равнозначно смерти, в лучшем случае рыцарь мог рассчитывать на тяжелые увечья. Неудивительно, что двое из трех претендентов приняли мудрое решение и отказались. Однако третий согласился на испытание, до такой степени он потерял рассудок от своей любви и веры в рыцарскую честь. Итогом турнира стало то, что к даме его доставили обливающимся кровью. Рыцарь был едва жив, но глаза его полыхали счастьем. Как это было принято, госпожа устроила большой пир в честь своего героя. Согласно обычаю, ей самой надлежало обслуживать гостей. По этому случаю она надела поверх платья перепачканную кровью героя сорочку.

В другое время эта история могла бы служить симптомом умственного помешательства, и здесь уместно вспомнить балладу Шиллера, в которой дама бросает свою перчатку львам…

  • Тогда на рыцаря Делоржа с лицемерной
  • И колкою улыбкою глядит
  • Его красавица и говорит:
  • «Когда меня, мой рыцарь верный,
  • Ты любишь так, как говоришь,
  • Ты мне перчатку возвратишь».
  • Делорж, не отвечав ни слова,
  • К зверям идет,
  • Перчатку смело он берет
  • И возвращается к собранью снова.
  • У рыцарей и дам при дерзости такой
  • От страха сердце помутилось;
  • А витязь молодой,
  • Как будто ничего с ним не случилось,
  • Спокойно всходит на балкон;
  • Рукоплесканьем встречен он;
  • Его приветствуют красавицыны взгляды…
  • Но, холодно приняв привет ее очей,
  • В лицо перчатку ей
  • Он бросил и сказал: «Не требую награды»[387].

Однако рыцарское сословие жило не в другое, а в свое время и подчинялось его законам. Именно их требования проявляются и в поэзии трубадуров. К слову: вкусы меняются, и даже от этой поэзии сохраняется, как правило, лишь то, что близко к сегодняшним велениям культуры. Но (рукописи не горят!) вот один из примеров тогдашнего восславления женщины: «О, Утренняя Звезда, Майская Почка, Роса на Лилии, Райское Поле Цветов, Осенняя Гроздь Винограда, Сад Пряностей, Сторожевая Башня Радостей, Восторг Лета, Родник Счастья, Цветочный Лес, Любовное Гнездо Сердца, Долина Прелестей, Лечебный Источник Любви, Соловьиная Песня, Звуки Арфы Души, Цветок Пасхи, Запах Меда, Вечное Утешение, Груз Счастья, Цветочный Луг, Зернышко Сладкого Миндаля, Рай для Глаз»[388].

Согласимся, сегодня это звучало бы едва ли не насмешкой над воспеваемой дамой. А впрочем, может быть, именно здесь, как в фокусе, проявляется самая суть времени. Мы привыкли к тому, что обращение к женщине – дело лучших поэтов. Собственно, поэзия, во всяком случае поэзия того времени, начинается именно там, где рождается образ Прекрасной Дамы и пламенная мечта о подвиге всецело преданного ей героя. Этот же пример со всей очевидностью демонстрирует полное отсутствие культуры слова, чувства меры, даже обыкновенного такта, в общем, всего, без него немыслимо обращение к ней. Однако наш рыцарь, как и положено герою, бесстрашно вступает в ристание, справедливо полагая, что при таком напоре словоизвержений его решительно невозможно проиграть (и ведь побеждает, если о его красноречии помнят через века). Да ведь и сегодня в Интернете можно найти бесчисленные множества подобных же графоманских безвкусиц, которых не принял бы к публикации ни один литературный журнал и тем не менее умеющих находить своих читателей.

Так что (пусть даже отдающие чрезмерным преувеличением, рассчитанной на восхищенного зрителя избыточной театральностью) все эти примеры не могли не влиять на формирование новой культуры, а с нею – и на рождение новых норм гендерного поведения.

Впрочем, дух той пышной галантности, в самом центре которого стоит Прекрасная Дама, создавался и подлинным искусством, способным тронуть даже нашего современника. Появляется множество самых разнообразных форм куртуазной поэзии: кансона (песня, развивающая тему любви), альба («утренняя заря», где повествуется о рассвете, а значит, и о необходимости расставания), пасторела (поющая о чистой любви благородного рыцаря и прекрасной пастушки), тенсона (возвышенный спор о любви, сторонами которого выступают Поэт и Дама, Поэт и Любовь), плач, сирвентес и др. В XII веке появляется рыцарский роман. Как всякая проза, он предполагает уже не только пылкое чувство, но и высокую образованность, и склонность к осмыслению предмета, философским обобщениям. Другими словами, в нем мы явственно различаем взросление новой культуры.

Новая культура рождается в Провансе, на Юге Франции. Пусть она существует недолго, уже в первой половине XIII века все уничтожит карательное нашествие. Причиной военных действий послужит развитие еретических учений и вызванное ими общественное движение. Но выжигаться будет не только ересь – придет в упадок и поэзия трубадуров. (Впрочем, возможно, в этом разгроме проявится и глубинный инстинкт социума, протестующего против не одной религиозной ереси, но и навязываемого ему гендерного сдвига.) Однако сообщенная этой культурой инерция останется, и эта инерция будет по-прежнему влиять на формирование мужчины. А значит, нет ничего удивительного в том, что его «томительная мечта о подвиге во имя любви», о которой говорит Хойзинга, и стремление к идеализации своей дамы рождает встречный взгляд на вещи: сама женщина начинает осознавать себя неким высшим существом. «Книга о граде женском» показывает это со всей выразительностью и безапелляционностью.

Таким образом, мы вправе заключить: женщина выходит на самую авансцену светской жизни.

6.3. Диктатура гендера

Рождающаяся культура влечет за собой чрезвычайно важные следствия, которые затрагивают жизнь в первую очередь высших сословий. Но если мы вспомним, что именно они формируют образец для подражания, то, в известной мере, и жизнь прочих слоев населения. В «двух словах» эти следствия сводятся к тому, что собственно жизнь смещается в сферу иллюзорного и вымысел вытесняет собою реальность.

Прежде всего это проявляется в самом облике человека, который перестает отражать то, что он есть в действительности.

Собственно, уже в глубокой древности начинает придаваться большое значение внешнему виду. Но античная Европа еще сохраняет рациональность мышления, и это спасает даже женщину от опасности ухода за грань между реальной действительностью и иллюзией, которую создают косметика и наряд. Средневековье уничтожает ее – данное человеку природой перестает быть истинным, и когда-то сказанное Плавтом (продолжим приведенную выше цитату)

  • Мы, женщины, то же, что рыба в рассоле:
  • Без всякой приятности рыба, без вкуса,
  • Покуда водой хорошо не размочишь,
  • Все пахнет, все солоно, тронуть противно.
  • И мы таковы же, мы, женщины, той же
  • Породы: совсем неприятны, невкусны
  • Без трат на наряды[389]

перестает быть сатирой: истинно именно то, чем человек престает перед глазами света. Такой взгляд на вещи меняет многое.

Раннее Средневековье продолжает верить в то, что женщина далеко не столь совершенна, как мужчина. Его философы, Филон Александрийский, Аврелий Августин, Фома Аквинский, развивают идею дуализма души и тела, которая появляется еще в античности. В их представлении живым олицетворением духовного начала в человеческой природе является мужчина, телесного – женщина, и возвыситься над собой она может, только уподобляя себя ему в том лучшем, что создает нашу культуру, другими словами, подавляя в себе голос собственного тела. Но, разумеется (вспомним Алфавит Бен-Сиры, в котором Лилит тотчас же после своего создания вступает в перебранку с Адамом), это не может быть принято ею. И, если упомянутый нами св. Иероним утверждал что, женщина может возвыситься над собой и стать рядом с мужчиной лишь через девственность, сама она, следуя настояниям собственной природы, способна дышать, только отдаваясь ему. Согласно Фоме Аквинскому, божественный образ проявляется в мужчине так, как он не воспроизводится в женщине, именно мужчина – начало и конец женщины, как Бог начало и конец всякого творения, но все же не Аквинату принадлежит приоритет. Эта мысль задолго до него станет чем-то аксиоматичным прежде всего для самой женщины, ибо для нее в глазах мужчины светится не что иное, как ее собственное совершенство. При этом ею никогда не упускается главное: чтобы мужской взгляд смог лучше разглядеть ее достоинства, их необходимо подчеркнуть. Этой цели служит, в частности, косметика и костюм.

Женщина отказывается от бесформенных туник, которые до того скрывают ее тело. В XII веке появляются новые конструкции в европейской одежде, которые позволяют подчеркнуть изящество и красоту ее форм. В XIII – вытачки и рельефы, подчеркивающие самые привлекательные детали; за счет шнуровок платье плотно облегает фигуру; обнажаются шея, плечи, грудь. Для того чтобы сделать ее более обольстительней, под грудью подвязывают пояс. В речи Старухи из второй части «Романа о розе» говорится: «Если собой не хороша, пусть так себя украсит, чтоб несравненной стала. <…> Лишь должна остерегаться, чтобы никто не смог ни видеть, ни угадать уловки эти. <…>Если у ней белы и грудь и шея, пусть позаботится о том, чтоб ей всегда кроили большое декольте. Тогда любой заметит белизну и свежесть кожи и спереди и сзади. Это обаянья ей добавит. Коль у нее излишне полны плечи, то, чтобы понравиться на танцах и балах, пусть тонкого сукна наденет платье. Так ловко скроет недостаток этот. Если руки у ней обезображены прыщами, пусть болячки иголкой удалит или перчатки носит, скрывающие все изъяны»[390]. Церковь всячески борется с этим, ведь даже в постели женщине не подобает проявлять активность, чтобы «не мешать мужу в исполнении его долга». Ничто не помогает – женский костюм стремится подчеркнуть наиболее возбуждающие признаки пола; парадоксальным образом для этого заимствуются даже детали конструкции железных рыцарских лат (корсет).

То же происходит и с мужским нарядом: ватой набивается грудь, плечи, не забываются и другие детали мужской анатомии – словом, формируются близкие к идеалу контуры, которые призваны волновать женское воображение. К слову, одной из косвенных форм выражения достоинств мужчины стали популярные в Средние века пулены, мягкая обувь с длинным носком, напоминавшим нос корабля. Напоминали они не только эрегированные форштевни боевых кораблей, но и нечто другое, куда более волнующее женскую плоть; в сущности, пулены были призваны выполнять ту же (в зеркальном исполнении) роль, что и дамское декольте. Нередко на окончания носков подвешивались колокольчики, и это позволяло мужчине еще отчетливей заявить о себе. Описание такой обуви мы можем встретить, например, у Вальтера Скотта: «…носки башмаков Мориса де Браси, загнутые вверх и скрученные наподобие бараньих рогов <…>. Таков был изысканный наряд тогдашнего щеголя. Впечатление усиливалось красивой наружностью рыцаря, осанка и манеры которого представляли смесь придворной любезности с военной развязностью»[391]. Впрочем, они способствовали не только пробуждению отвлеченных фантазий противоположного пола, но и служили нескромным средством его прямого соблазнения: длинный носок позволял дотронуться до женской ножки под столом, а при случае и проникнуть в самые сокровенные места под одеждами своей визави. Не случайно длина носков подвергается строгой регламентации: принцам крови разрешалось носить обувь с носами в 2,5 ступни, родовитым дворянам – в 2, рыцарям – в 1,5, горожанам – в 1, простолюдинам – в половину ступни. Церковь, разглядевшая в ней угрозу благопристойности, объявляет такую обувь «когтем дьявола» и именно в ней обнаруживает причину чумы 1347 года.

Разумеется, дело не кончается костюмом, мужчина идет на то, чтобы уродовать себя. Ульрих фон Лихтенштейн, узнав, что у дамы его сердца есть претензии к его внешности, обращается к хирургу, который – без всякого наркоза (он не позволил даже связать себя!) – отрезает у него половину слишком толстой верхней губы. Полгода влюбленный рыцарь не может ни есть, ни пить; губу приходится постоянно мазать какой-то отвратительно пахнущей дрянью, и что бы отважный рыцарь ни брал в рот, его тотчас тошнило, поскольку мазь мешалась с едой и питьем. При этом тело его страдало, признавался он, но сердце полнилось счастьем.

Однако первенство все же оставалось за женщиной. Смутно подозревая что-то о действии еще неизвестных тому времени феромонов, она, в стремлении привлечь к себе мужское внимание, как духами, смазывает своими выделениями участки кожи за ушами и на шее. Кстати, и духи, входящие в моду несколько позднее, имеют весьма неприглядное происхождение. В числе ингредиентов и знаменитый кастореум, вещество, которое вырабатывается у бобров в специальных мешочках, расположенных у анального отверстия, и цибетин из желез цибетовой кошки, и мускус из половых желез самца кабарги, самый же известный по сию пору компонент – амбра, разновидность отходов пищеварения, которая образуется в кишечнике кашалота; кроме того, в ход идут цинковые и свинцовые белила, сулема, помады с добавлением спермы быка; чтобы не выглядеть слишком румяной, женщина пьет уксус, собачьей мочой обесцвечивает волосы… Так что истязания, которым она подвергает себя во имя собственных представлений о красоте, немалы, и если рыцарь отделывается всего лишь полугодом мучений, здесь они продолжаются куда дольше, – но и куда дольше полнится счастьем сердце женщины, если приносимые ею жертвы венчаются успехом у противоположного пола.

Диктатура гендера диктует и особое поведение. В женщине оно должно выдавать эфирное существо, сотканное из чего-то неземного, неосязаемого,

  • …впрямь из тех материй,
  • Из которых хлопья шьют[392].

Поэтому все признаки телесного здоровья только компрометируют ее. Голос, походка, дыхание, взгляд, призваны рождать представление о невесомости, трогательной беззащитности перед материальным, легкой ранимости от прикосновения ко всему тому, что кажется ей грубым, и все это вырабатывается годами жесткой дрессуры под строгим взглядом опытных экспертов от правил приличия. В свою очередь, идеал мужчины – это воин, чья мужественная внешность сочетается не только с физической силой и храбростью, но и с изысканными манерами, галантностью. Придворный этикет требует, чтобы наряду с воинской доблестью он обладал светской обходительностью, был не чужд поэзии, музыке, почитал прекрасных дам – словом, телесная красота и здесь должна раскрывать какие-то высшие начала.

Если в языческом Риме правит грубая чувственность, в средневековой Европе в центре всего оказывается возвышенная любовь (представления о «неземной любви» рождаются именно здесь). Ее парадигма весьма отлична от античного образца; в какой-то мере она напоминает отношения вассала и господина и часто описывается в тех же терминах. Не эротическое влечение связывает благородного рыцаря и его даму, но нечто сакральное. То высшее духовное начало, которое по-прежнему отличает мужчину от женщины, пусть и дается ему «по природе», требует теперь своего пробуждения, – и пробуждает его только сливающийся с мадонной идеал, которому он посвящает свою жизнь.

Впрочем, не будем преувеличивать. Светская жизнь – это только театр, и в нем формируемые новой культурой образы мужчины и женщины являют собой лишь составные части чисто искусственной литературной конструкции; в своей противоположности они, повинуясь законам композиции, призваны взаимно уравновешивать друг друга и создавать законченное целое гармонии. Это талантливо выписанные театральные маски, которые способны оживать только на сцене. Да и на сцене они смотрятся органично лишь там, где выступают профессионалы, умеющие приспособиться к любой условности драматургии, и, разумеется, где есть простодушная публика, готовая простить любую чрезмерность аффектации чувств и противоестественность сюжетных поворотов. В обыденной же жизни каждая из этих масок обнаруживает столь глубокую противоестественность, что даже талантливые актеры, надевая их, выглядят бездарными любителями.

Это правда, что каждый зритель примеривает на себя явленные ему образы. Но живущему не одним театром мужчине из всего увиденного в свете софитов ближе военные доблести, да и в женщине («…а я – весь из мяса, человек весь – тело твое просто прошу, как просят христиане – «хлеб наш насущный даждь нам днесь. Мария – дай!»[393]) он лишь до поры соглашается видеть холодное мраморное изваяние. В свою очередь, воображение женщины волнует лишь слава воина, но вовсе не его казарменные повадки; она нуждается именно в той «галантерейности», пренебрежением, если не сказать брезгливостью к которой в своей среде бравируют ее блестящие кавалеры. Что же касается целомудрия… охранять его призваны монастыри, и ни для кого не секрет, что ее недоступность – это в действительности род цепей, которыми она приковывает мужчину к себе, а вовсе не рвы и стены, что отгораживают ее.

Как бы то ни было, на этой сцене протагонистом высоких чувств выступает женщина, и мерилом всего становятся диктуемые ею нормы обхождения, которым, впрочем, не чужд и переход от куртуазной осады к решительному штурму:

  • Нет, если даже нежным красноречьем
  • Я не могу ваш гнев обезоружить,
  • То, как солдат, я силой вас заставлю
  • Ответить мне любовью на любовь[394].

Но было ли любовью то, о чем говорит поэзия того времени? Едва ли, скорее и здесь, в подражательстве литературным образцам, превалирует стремление не выбиваться из общего ряда (еще лучше – желание превзойти их). Театром становятся не только парадные залы и лестницы средневековых замков. Как скажет Шекспир, в конечном счете весь мир становится театром:

  • Весь мир – театр.
  • В нем женщины, мужчины – все актеры.
  • У них свои есть выходы, уходы,
  • И каждый не одну играет роль[395].

Но если, хотя бы на минуту, забыть об условностях сцены, обнаружится, что нет большего противоречия, чем противоречие между возносящимися к Небу чувствами благородных воинов и кипением их молодой крови, воображениями чувствительных девственниц и земной плотской любовью.

Заметим, что Средневековье каким-то подсознательным наитием приходит к отчетливому пониманию того, что даже все обличения святых отцов и апологии кристин пизанских бесконечно далеки от истины, ибо Библия, говоря о первородном грехе, имеет в виду совсем не плотские утехи. Наши прародители обвиняются в покушении на плод древа познания: «И сказал змей жене: нет, не умрете, но знает Бог, что в день, в который вы вкусите их, откроются глаза ваши, и вы будете, как боги, знающие добро и зло»[396]. Между тем добро и зло – это вовсе не отвлеченные категории абстрактной этики, они обозначают собой своеобразные пределы мира, и познать их означает исчерпать все его тайны. Но (знание – сила, как скажет Бэкон) это еще и формула обретения абсолютной власти над ним, право на его пересоздание. Отсюда познать добро и зло означает получить возможность вершить свой суд над миром. До конца познав полярные стихии, человек действительно становится равным Богу. Впрочем, главное не в этом: познание – еще и тяжкий повседневный труд, и первородный грех состоит в том, что наши прародители соблазняются дармовщиной, готовым знанием с запретного древа. Уклонение от того, что было назначено им, – вот в чем их действительная вина, а вовсе не в физическом соитии.

Правда, в обыденном сознании утверждается другой взгляд на вещи. «Превращение первородного греха в грех сексуальный стало возможным из-за того, что в Средние века господствовало мышление символами. Содержательные и многозначные библейские тексты давали простор для различных толкований и потому подвергались разнообразным искажениям. Традиционная интерпретация Ветхого Завета утверждает, что Адам и Ева искали в яблоке сущность, которая дала бы им частицу божественного знания. Однако обычным людям проще оказалось объяснять, что яблоко, съеденное прародителями человечества, есть символ сексуального контакта, а не символ познания»[397]. Но отрешение от всего телесного противоречит самой природе, а потому и во взгляде на познание восторжествовать не может. «Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй. А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем»[398]. За тысячу лет до поэтов Прованса была рождена эта заповедь, вот только где те праведники, которые умеют смотреть на нее без желания? И где та геенна, что способна вместить всех остальных? Нельзя вожделеть Царицу небес, с образом которой сливается образ Прекрасной Дамы, но без вожделения земной женщины нет ни служения ей, ни жертвенности. Что же касается женской целомудренности… «целомудренна лишь та, который никто не домогался», – когда-то было сказано Овидием[399].

  • Честной не будь взаперти, – изменяя, ты будешь милее.
  • Слаще волненья любви, чем обладанье красой.
  • Пусть возмущаются, – нам запретное слаще блаженство,
  • Та лишь нам сердце пленит, кто пролепечет: «Боюсь!»[400]
  • <…>
  • …Что пользы
  • Нам в чистоте сохранять свой целомудренный одр?..[401]

Правда, Овидий говорил о «граде Энея», Риме, но, непревзойденный певец любви, он открывал ее вечные, не подлежащие пересмотру законы. К тому же: «Рыцарское высокомерие, питавшееся доблестью и любовью, – точно так же, как грубое народное здравомыслие, – не испытывало никакого почтения к духовному идеалу»[402]. Отсюда неудивительно, что ни история средневекового Прованса, ни вся история Франции, ни даже история всей Европы в целом не может вспомнить ни одного прирученного единорога.

Однако не станем и преуменьшать – влияние культурной нормы слишком могущественно, чтобы ее могло игнорировать даже «грубое народное здравомыслие». Именно те театральные образы, которые формировались средневековой поэзией, мы увидим в героях Дюма. Именно они же, окончательно освобожденные от всей идеологической шелухи и выспренности Средневековья, утонченные и завершенные, будут царить в салонах эпохи рококо. Косвенным доказательством их не потерявшего силу влияния могут служить и публикуемые сегодня результаты исторических исследований. В свое время трубадур Бертран де Борн, который был просто влюблен в Ричарда Львиное Сердце, пел о нем:

  • В битву идти без опаски —
  • Вот жребий, ему угодный;
  • Им явлен нрав благородный:
  • Он стрелы одну за другой
  • Пускает – и замок любой
  • Берет, всех ведя за собой[403].

Через несколько столетий, в 2009 г. в серии «Жизнь замечательных людей» выходит жизнеописание короля[404], где создается совершенно иной портрет. Женщина-биограф раскрывает неизвестные широкому читателю и уже потому интересные стороны его личности, – но, к удивлению, мы не видим выдающегося воина и полководца, каким он предстает любому, хотя бы поверхностно знакомому с историей Крестовых походов. Не смеем судить, кто более прав, но вот что пишет биограф-мужчина: «Этот пробел [литературы о Ричарде I. – Е. Е.] несколько восполняют три исторических исследования, вышедшие в последние десять лет: Ольги Добиаш-Рождественской, Ульрики Кесслер и Реджин Перну. <…> Однако во всех этих трех работах <…> уделено недостаточно внимания основному роду занятий Ричарда – его деятельности полководца и воина[405].

Если влияние рожденной Средневековьем культурной нормы сохраняет свое действие и сегодня, надо думать, что в те времена игнорировать ее означало подвергнуть себя моральному остракизму, а то и полному изгнанию из жизни сеньориального двора. К XII веку появляются так называемые «Суды любви», в которых заседали высокопоставленные дамы и признанные эксперты от куртуазии, и эти учреждения начинают играть весьма заметную роль в жизни целого сословия. Энциклопедический Словарь Брокгауза и Эфрона пишет: «…они имели своим назначением установление принципов любовной казуистики; действительные случаи ими не обсуждались, а если и обсуждались, то без просьбы сторон, имена которых ни в каком случае не произносились и никакого обязательного значения решения не могли иметь <…> ими иногда разбирались действительные раздоры между влюбленными. <…> постановления этих судилищ считались обязательными для обеих сторон, «честным словом» обязывавшихся исполнять решения; имена спорящих оставались в тайне. Действительные факты <…> обсуждались не одною дамою, а целым собранием, в состав которого, хотя и редко, входили и мужчины»[406]. Что же касается остракизма, то вот пример одного из подобных судебных решений: «Посему, в Гасконии собравшись, суд высоких дам единым гласом определил во веки веков быть тому рыцарю отказану в надеждах на любовь и быть ему от всякого схода рыцарей и дам в поношении и поругании. Если же какая женщина посмеет преступить сей приговор высоких дам, ущедривши его своею любовью, то да будет и на ней вовеки та вина и да будет она оттоле ненавистна всем достойным женщинам»[407]. В наши дни подобные приговоры могут служить предметом иронии, в те – были равнозначны гражданской смерти.

6.4. Смещение гендера

6.4.1. Форма поведения и образ жизни

В жизни двора большое место занимает поэзия. Многие из дворцов, замков становятся центрами поэтического искусства. В Провансе это дворы графов тулузских, виконтов марсельских, дофина овернского, графов родезских; в Испании – королей арагонских и кастильских; в Италии – маркизов монферратских и д’Эсте, императора Фридриха. Среди тех, кто формировал литературную моду, и представители феодальной аристократии и небогатые рыцари. Значительная часть придворных поэтов складывается из профессионалов, для которых творчество – основное средство к существованию; здесь монахи, представители третьего сословия и вообще люди «без роду и племени». Все они обретают большую власть не только над душами и умами. Исполнители абстрактного социального заказа «на культуру», они выступают еще и посредниками в общении знатных дам и добивающихся их благосклонности кавалеров (отголосок этого звучит у Эдмона Ростана). Они же становятся своеобразной инстанцией, к которой те и другие апеллируют при решении спорных вопросов, касающихся ритуала ухаживания и галантного обхождения. Вердикты, выносимые «судами любви», опираются прежде всего на их мнение.

Достаточно полное представление о нормах, которыми руководствовались эти суды, дает трактат XII века некоего Андрея, «капеллана французского короля» (доподлинно неизвестно, кто именно был его непосредственным патроном, Людовик VII, 1137–1180 гг.) или молодой Филипп II Август 1180–1223 гг.): «Сие есть грамота, в коей писаны правила любви <…> И правила эти вот:

1. Супружество не есть причина к отказу в любви.

2. Кто не ревнует, тот и не любит.

3. Двойною любовью никто обязан быть не может.

4. Любовь, как то всем ведомо, всегда либо прибывает, либо убывает.

5. Что берет любовник против воли солюбовника, в том вкусу нет.

6. Мужской пол к любви не вхож до полной зрелости.

7. О скончавшемся любовнике пережившему любовнику памятовать двумя годами вдовства.

8. Без довольных оснований никто лишен любви быть не должен.

9. Любить может лишь тот, кем движет любовное влечение.

10. Всегда любовь далека обителей корысти.

11. Не пристало любить тех, с кем зазорно домогаться брака.

12. Истинный любовник ничьих не возжелает объятий, кроме солюбовных ему.

13. Любовь разглашенная редко долговечна.

14. Легким достигновением обесценена бывает любовь, трудным входит в цену.

15. Всякий любовник пред взором, солюбовным ему, бледнеет.

16. При внезапном явлении солюбовника сердце любовниково трепещет.

17. Новая любовь старую гонит.

18. Только доблесть всякого делает достойным любви.

19. Если слабеет любовь, то быстро она гибнет и редко возрождается.

20. Кто любит, того робость губит.

21. Истинная ревность сугубит страсть любовника.

22. Подозрение, павшее на солюбовника, сугубит ревность и страсть любовника.

23. Кто терзается любовным помыслом, тот мало спит и мало ест.

24. Всякое деяние любовника устремлено к мысли о солюбовнике.

25. Истинный любовник во благо только то вменяет, что мнит быть по сердцу солюбовнику.

26. Любовь любви ни в чем не отказывает.

27. Любовник от солюбовника никакими утехами не насыщается.

28. Малая догадка в любовнике о солюбовнике уже дурные вызывает подозрения.

29. Кого безмерное томит сладострастие, тот не умеет любить.

30. Истинные солюбовники воображением никогда друг друга не покидают.

31. Одну женщину любить двоим, а двум женщинам одного отнюдь ничто не препятствует[408].

Легко понять, что в этой кодификации поведенческих норм отражается главным образом взгляд женщины на вещи, сопряженные с чувственностью. Вернее сказать, не столько тот, который вырабатывается ею самой (хотя, конечно, и он тоже), но льстящий ее взгляду на самое себя.

Меж тем, как, собственно, и всякий, он требует неопровержимых доказательств. Но что может быть доказательством, например, того, что (§ 16) «сердце любовниково трепещет»? В конечном счете свидетельства со всей отчетливостью должны быть явлены «предмету» поклонения, а это значит – облечены в чувственно воспринимаемую форму. И вот вопрос: где та однозначно читаемая форма, которая позволяет согласовать несогласуемые требования параграфа 13 с императивами 15, 16, 24, 30 пунктов этого кодекса; 26 и 14? Противоречий не счесть, но, каким-то таинственным образом, все они прекрасно согласуются друг с другом, и, может быть, именно это согласие подводит нас к самой сердцевине того, что сообщает первотолчок тем тектоническим сдвигам в гендерном поведении, которым через столетия, в наши дни, суждено стать причиной острых социальных конфликтов.

Явное противоречие между правилами куртуазной любви, которые, с одной стороны требуют сохранения тайны, с другой – не оставаться незамеченными тем и тою, к кому обращены подаваемые знаки, с третьей – служить неопровержимым свидетельством очередной одержанной победы для всех остальных, заставляет отвратиться от языка обыденных слов и жестов. И слова, и взгляды, и поведенческие формы – все здесь обволакивается шифрограммами скрытых значений, особой энергетикой, ритмикой, пластическим рисунком, какими-то своими обертонами. При этом выбор доступных прочтению доказательных свидетельств любви предоставляется мужчине, женщина же вправе без объяснения причин отвергнуть любое из них как неприемлемое. Общение на языке чувств требует особого искусства, которое одним, как поэтам, дается от природы, у других вырабатывается годами тренировок. Впрочем, дело облегчается тем, что, не без помощи первых, свои каноны складываются и здесь. В результате, поначалу понятный лишь посвященным, со временем этот богатый находками язык взглядов, вздохов, жестов, телодвижений, поступков формализуется и кодифицируется.

Еще греческий театр обнаружил тесную связь между биомеханикой актера и содержанием произносимых им монологов. Эта биомеханика может вступать в явное противоречие с содержанием текста, может, напротив, вступая в консонанс с ним, подчеркивать ауру создаваемого образа. Если не первая, то одна из первых попыток теоретического осмысления этой зависимости принадлежит Мейерхольду. В системе его взглядов реализация задачи, стоящей перед актером, может быть достигнута только максимальной экономией выразительных средств, доведенной до автоматизма техникой, которая обеспечивает предельную точность пластики. При этом, требовавшее автоматического движения в нужной точке сценического действия, учение Мейерхольда тесно переплеталось с научной биомеханикой[409], которую создавал в Центральном институте труда А. К. Гастев, один из основоположников научной организации труда в СССР. «В биомеханике все движения – от самых простых до сложнейших групповых перемещений – определенным образом соотнесены с конкретным пространством, что приучает актера, с одной стороны, быть мобилизованным, с другой, изменять внутреннюю среду в соответствии с данным пространством: меняется пространство, меняешься и ты»[410].

Связь между переживаемым чувством и внешним движением смутно осознается и культурой средневекового двора. «Одним из главных средств выражения в средневековом обществе было само человеческое тело. <…> Средневековая культура была культурой жестов»[411]… Хотим мы того или нет, биомеханика человеческого тела, принимаемые позы, рисунок движений, ритмика речи, ее музыкальность, фильтрация обертонов, аффектация жестов, взглядов, дыханий создают вокруг себя какое-то особое поле, погружаясь в которое, мы оказываемся в самом центре незримых силовых линий, способных воздействовать на наше восприятие действительности. Сочетание тонов, ритмов, пропорций, траекторий движения меняют его, и в границах этого поля подлинной реальностью становятся уже не те физические массы, которые его заполняют, но создаваемый рисунком этих сочетаний виртуальный образ. Виртуальная действительность вытесняет собою все на сцене куртуазного перформанса. Именно этот перформанс, продолжаясь все двадцать четыре часа в сутки, формирует жесткий стандарт публичного поведения мужчины и женщины; и, если верно то, что порождаемое им силовое поле воздействует не только на физику тела, но и на метафизику души, – в конечном счете преобразуется этос целого сословия.

А уже это затрагивает не только форму поведения, но и накладывает какую-то свою печать на всю систему его мотивации.

6.4.2. Мотивация действий

Сравним два текста, между которыми пролегли столетия. Один принадлежит средневековому певцу рыцарской доблести:

  • Вот, под немолчный стук мечей
  • О сталь щитов и шишаков,
  • Бег обезумевших коней
  • По трупам павших седоков!
  • Здесь гибель ходит по пятам,
  • Но лучше смерть, чем стыд и срам.
  • Мне пыл сражения милей
  • Вина и всех земных плодов.
  • С шипеньем кровь по головням
  • Бежит, подобная ручьям…[412]

Второй – трубадуру времени, которое хочет жить совсем другим (Люди, слушайте! вылезьте из окопов. После довоюете):

  • Мария!
  • Имя твое я боюсь забыть,
  • как поэт боится забыть
  • Какое-то
  • В муках ночей рожденное слово
  • Величием равное Богу.
  • Тело твое
  • я буду беречь и любить,
  • как солдат, обрубленный войною,
  • ненужный,
  • ничей,
  • бережет свою единственную ногу.

Пусть в первом слышится звенящая сталь благородного рыцарского меча, во втором – громыхание «флейты водосточных труб», именно флейте суждено донести «доблесть всякого», и «бледность солюбовного взора», «отсутствие робости» и «терзание любовным помыслом», ревность и «возжелание солюбовных объятий»… Колдовство ритмов, ворожба звуков, магия пластических форм, мистерия скрытого значения слов и словосочетаний – вот сфера, в которую сдвигается межгендерный коммуникационный посыл: «Мария – дай!» Хриплый бас и лирический тенор, рубленые топором формы боксера-тяжеловеса и изящество профессионального танцора, казарменная речь и вдохновенное слово поэта – вот полюса восприятия, организующие поведенческую действительность, и не трудно предугадать, к какому из них склонится женщина. Однако (и это один из самых острых и чреватых последствиями парадоксов культуры) результатом предпочтений становится вовсе не воздаяние ее полу, но возвышение гендера, что делает победу чистой условностью, то есть вещью, не оспариваемой лишь в известной системе этнокультурных координат… и то – только по известным датам.

Межполовая коммуникация едва ли не окончательно вытесняется межгендерной. Но, что гораздо более важно, парадигма мужского поведения сдвигается в сторону упомянутой выше «галантереи» или, говоря неуклюжим языком современных теорий, от маскулинности в сторону фемининного начала. Ведь следствия происходящего сдвига не ограничиваются формированием новых границ допустимого поведения, то есть сферой условного, но затрагивают тонкую настройку глубинных механизмов человеческой психики.

Индикатором смещения может служить не только так называемое смягчение нравов, когда площадная брань сменяется полускрытой насмешкой, оплеуха – пощечиной, животный порыв страсти – томными придыханиями и закатыванием глаз. Поначалу исходная мотивация действия остается тою, которая порождается самой природой, меняется лишь являемая чувствам визави его внешняя форма, но с течением времени сама форма начинает вырабатывать новые поведенческие рефлексы. Влечение еще продолжает порождаться врожденными признаками пола, но уже требует стимуляции некой искусственной условной символьной формой действий, которыми он обозначает себя. С развитием же и совершенствованием нового рисунка поведения его графика сама становится центром влечений. А это уже гендерный сдвиг, который затрагивает главным образом мужчину, и направлен он только в сторону противоположного полюса поведенческих реакций.

Косвенным, но весьма красноречивым доказательством тому может быть все тот же круг чтения. Сравним два оставивших ярчайший след в истории европейской культуры текста. Один из них – «Король Ричард III», герой которого, моральное чудовище, физический урод Глостер

  • Но я, чей облик не подходит к играм,
  • К умильному гляденью в зеркала;
  • Я, слепленный так грубо, что уж где мне
  • Пленять распутных и жеманных нимф;
  • Я, у кого ни роста, ни осанки,
  • Кому взамен мошенница природа
  • Всучила хромоту и кривобокость;
  • Я, сделанный небрежно, кое-как
  • И в мир живых отправленный до срока
  • Таким уродливым, таким увечным,
  • Что лают псы, когда я прохожу[413], —

ставит задачей жениться на Анне, отца и мужа которой он сам же и убил. У гроба короля Генриха VI начинается их поединок. Сцена стремительного завоевания кипящего ненавистью и жаждой отплаты женского сердца единственным оружием мужчины, словом, потрясает. Анна проклинает Глостера, плюет ему в лицо – Ричард ни единым словом не пытается обелить себя, не спорит ни с одним из обвинений. Но, подтверждая все говоримое ею, он приводит в свое оправдание единственный довод: настоящей причиной свершенных им убийств была яростная любовь к ней; начало всех его преступлений – ее собственная красота. Он обнажает грудь и требует, чтобы Анна пронзила ее мечом:

  • Тогда возьми вот этот острый меч,
  • Пронзи им эту преданную грудь,

или… простила. Анна роняет меч… слушает Ричарда уже без прежнего отвращения и… принимает от него кольцо, тем самым давая надежду на брак. Гамлета возмущает поведение его матери:

  • О, женщины, ничтожество вам имя!
  • Как? месяц… Башмаков еще не износила,
  • В которых шла за гробом мужа,
  • Как бедная вдова, в слезах…
  • И вот – она, Она! О боже![414]

Здесь же:

  • Кто женщину вот этак обольщал?
  • <…>
  • Нет, каково! Пред ней явился я,
  • Убийца мужа и убийца свекра;
  • Текли потоком ненависть из сердца,
  • Из уст проклятья, слезы из очей, —
  • И тут, в гробу, кровавая улика;
  • Против меня – бог, совесть, этот труп,
  • Со мною – ни ходатая, ни друга,
  • Один лишь дьявол разве да притворство;
  • И вопреки всему – она моя!
  • Как! Неужели ею позабыт
  • Ее супруг, славнейший принц Эдуард,
  • Кого, – тому три месяца всего лишь, —
  • При Тьюксбери в сердцах я заколол?
  • Природа на него не поскупилась:
  • Второго рыцаря, чтоб был, как он, —
  • Юн, мудр, отважен, и хорош собой,
  • И царственен – не сыщешь в целом свете.
  • И вдруг теперь она склоняет взор
  • Ко мне, к тому, кто сладостного принца
  • Скосил в цвету и дал ей вдовью долю?
  • Ко мне, кто весь не стоит пол-Эдуарда?
  • Ко мне, кто так уродлив, так убог?[415]

Второй – «Ромео и Джульетта», сцена последнего свидания. Два совершенно разных типажа, Ромео и Глостер, два потока разнополярных энергетик, два совершенно разных текста. Но до дыр зачитываются вторым: в читальном зале библиотеки Оксфордского университета находился экземпляр первого однотомного собрания пьес Шекспира издания 1623 г., где наиболее протертыми оказываются страницы пятой сцены III акта трагедии. При этом заметим, что ее читатели – вовсе не мечтательные барышни и не чувствительные подростки, но (по нормам того времени) уже тертые жизнью мужчины: «…судя по спискам учившихся в Оксфорде и Кембридже, большинству поступавших было 17–18 лет, а кому-то и 21 год»[416]. На фоне двенадцатилетних «отцов семейств» это уже вполне матерые знатоки всего того, что связано с противоположным полом.

Но вернемся от литературных свидетельств к самой жизни молодого честолюбца. Большей частью она проходит при дворе сеньора:

  • … ему прилично
  • В его летах и званье быть при нас.
  • <…>
  • Нехорошо
  • Ему дичиться. Мы тотчас приучим
  • Его к весельям, к балам и турнирам.
  • Пришлите мне его; назначьте сыну
  • Приличное по званью содержанье…[417]

Собственно, в этом и состоит ее цель, ибо только там вершится карьера, утверждается статус, формируется система обеспечивающих его социальных связей. Поэтому юноше приходится постоянно совершенствоваться и на поле куртуазии, где правила поведения диктуются весьма влиятельными дамами и воспевающими их достоинства поэтами. Пусть ни те, ни другие не сильны в логике, но равных им в законах контрапункта куртуазии не существует. Меж тем в правилах галантности многое построено именно на нем. Так, (§ 13 кодекса Андрея Капеллана) каждая победа – секрет, но это секрет полишинеля, ибо весь двор должен стать ее свидетелем; каждый триумф сменяется (§ 17) погоней за новым, который, в свою очередь, должен быть удостоверен всеми. Любопытно, что и в русской речи бытовала пословица, отражавшая все тот же, по-видимому, общий порядок вещей: «Лакома овца до соли, коза до воли, а девушка до новой любови». Любопытно и то обстоятельство, что Даль приводит ее не где-нибудь, а в словарной статье «Дева»[418]. Таким образом, всем обычаем, ритмом, духом жизни сеньориального двора молодой мужчина вынужден постоянно совершенствовать свое искусство обольщения и разнообразить его арсенал. Любовь не терпит монотонных повторений.

Смещение гендера в сторону от чрезмерной маскулинности («Он был в пятнадцати больших боях <…> А в обхожденье мягок, как девица»[419]…) начинается именно здесь, при средневековом дворе. Но вместе с этим смещением здесь же происходит и утрата гендерных ориентиров. Другими словами, смещается сам полюс полового притяжения, а значит, все чаще и чаще предметом влечения оказывается уже не Джульетта, но Ромео.

6.5. Перераспределение власти

6.5.1. Явление женщины

Смещение гендера проявляется не только в рождении целого регистра ранее неизвестных обертонов межполовой коммуникации. Собственно, «смягчение нравов» и появление нового рисунка поведенческих реакций мужчины, способных нарушить гендерную ориентацию всего его окружения – это только доступная сенсорике поверхность вещей и, как кажется, одно из самых безобидных следствий происходящих перемен. Значительно более серьезные, которые влекут за собой изменение его места не только в текущей жизни социума, но и в его историческом развитии, заключаются в изменении всего мировосприятия да и самого психотипа мужчины – и эти изменения закрепляются межпоколенной.

Следует понять, что с преобразованием социума в некую иерархически организованную систему «сверхбольших» семей личность мужчины раздваивается и распадается на не всегда согласующиеся между собой части, которые проявляют себя в разных сферах его жизни. Бльшая (и самая важная) протекает при дворе сеньора, меньшая – в собственной, «малой», семье. Это означает, что в одном из своих измерений, по существу в главной из своих социальных ролей мужчина становится «младшим» членом большой семьи своего господина. И, конечно же, не всегда дама, которую он избирает, – жена сеньора. В этом случае уже сан ставит женщину выше ее почитателя, а значит, подчинение ей не требует никакого насилия над собой; к тому же не забудем о том, что мужчина впервые отправляется родителем ко двору практически в полудетском возрасте. Как правило, это женщина более низкого, практически равного с ним положения в обществе (в замках крупных владельцев жили не только сыновья рыцарей, но и девицы рыцарского происхождения, поэтому выбор существовал всегда), и именно она становится госпожой его сердца. Впрочем, не одного только сердца молодого мужчины, – условия обета, которые определяются социальной ли модой, культурной ли нормой, таковы, что отделить поле любви от всего другого, что составляет его жизнь, невозможно. Драматургия куртуазии, законы ее контрапункта требуют демонстрировать «трепет своего сердца», «бледность перед солюбовным взором», «терзание любовным помыслом» и т. д. в своем служении повсюду и во всем. В результате молодой человек, мечтающий стать полновластным хозяином в своем собственном доме, прежде становится слугой не только своего сюзерена, но и существа, которое культурная традиция тысячелетиями помещала на более низкую ступень.

Время кристин пизанских (конец XIV – начало XV в.) еще впереди, поэтому служение мужчины – это еще и подвиг смирения перед противоположным полом, и этот подвиг с течением времени приносит свои результаты. Уже в XIII веке разгораются жаркие дебаты вокруг «Романа о Розе», вернее второй его части, написанной Жаном де Мёном (1275), где собрано многое из того, что было сказано о женщине в прежние времена, начиная с античности. Собственно, уже сам спор свидетельствовал об изменении взглядов. Набиравшая силу после начавшегося гендерного сдвига новая социальная мода не могла не взламывать генную память мужчины (как, впрочем, и женщины тоже), не влиять на все его (и ее) поведение и даже психику. Кстати, не всегда в лучшую сторону, что мы уже могли видеть в истории об испытании сорочкой.

Обратимся к редко рассматриваемой специалистами по теории управления и социологами стороне отношений власти. Как правило, господствующее положение мужчины нисколько не страдает от того, что он всю свою жизнь вынужден подчиняться формальным обладателям более высоких статусов. Но теперь оно начинает подрываться, ибо возникающая культурная норма ставит его в подчиненное положение по отношению к той, кто не имеет на это никаких (защищаемых институтами социума) прав. Правда, давление этой раздвоенности и этой утраты первенства существенно смягчается как добровольностью принимаемого обета, так и глубоко личностным характером служения. К тому же галантное подчинение женщине обязано прекращаться там, где начинаются служебные обязанности, где веления чувств подавляются диктатурой долга. Однако нередко уступки не ограничиваются областью личностного, интимного, и в той или иной мере власть женщины начинает выходить за разрешенные ей пределы. Нет нужды говорить, что способность влиять на обладающих правом приказа мужчин делает прикосновенной к власти и ее. Конечно, и раньше далеко не каждый сеньор был способен провести черту между личным и служебным, точно так же далеко не каждый из его вассалов был способен настоять на собственном понимании долга, где оно расходилось с мнением близкой к сюзерену женщины. Теперь к этому добавлялась необходимость считаться с капризами не только высокопоставленных дам, но и дамы своего собственного сердца.

Во все времена существовали такие измерения общественных отношений, куда не всегда отваживалась вторгнуться даже редкостная женщина. Война и государственая политика традиционно относились к ним. Правда, в тех или иных формах женское вмешательство случалось и там, но отдельные примеры никогда не служили основанием для общеутвердительных заключений о перемене ее роли в политическом руководстве. Средние века Европы – это время, когда известные сдвиги начинают происходить и здесь. Так, Алиенора Аквитанская участвует в крестовом походе, управляет королевством на правах регента и опекуна, возглавляет восстание против собственного мужа Генриха II, устраивает браки своих детей – словом, ведет себя как вполне суверенный властитель, и это не вызывает удивление. Графиня Шартрская Адель открыто выступает против своего супруга Стефана Шартрского, который, отказавшись исполнить свой религиозный долг, покидает лагерь крестоносцев первого похода, и этот конфликт также наглядно иллюстрирует возможность влияния знатной женщины не только на вопросы морали, долга, родовой чести[420], но и на вектор политической власти. Изабелла Французская, дочь французского короля Филиппа IV вместе с любовником Мортимером возглавляет мятеж против своего мужа Эдуарда II, которого вскоре убивают в тюрьме, что тоже не может не сказаться на судьбах государства.

Есть и другое, не столь явное, измерение женского влияния: «…так случилось со 2-м графом Саутгемптоном. Его отец сделал карьеру на том, что по воле Генриха VIII проводил в жизнь английскую Реформацию: разрушал монастыри, конфисковывал церковные земли. Воспитанием сына занималась мать, убежденная католичка. В ее вере вырос 2-й граф Саутгемптон и упорно ей следовал, пренебрегая предупреждениями, наказанием и прощениям королевы»[421].

Добавим от себя, что речь идет о покровителе Шекспира, и уже поэтому его, графа, (и его матери) кредо не могло не сказаться на творчестве великого драматурга. Правда, и Саутгемптон, и Шекспир живут в другую эпоху, но уже Средним векам знакомо это измерение женской власти. Как бы то ни было, к XV веку появляется довольно цельный взгляд самой женщины на себя, на окружающий ее мир, на необходимость изменения общественных нравов, на политические, и не только, средства их улучшения. Среди всего этого своя роль отводится и ей, и, разумеется, ее надеждам на женскую судьбу, женское счастье.

Возможность влиять на принятие мужчиной каких-то важных (в том числе касающихся не только ее, но и посторонних лиц) решений существовала еще от сотворения Лилит. Но в Средние века претерпевает качественное перерождение другая область культуры, которая, в долговременной перспективе, оказывает едва ли не большее влияние на ход мировой истории, чем политика и война. Это – искусство. О косвенном влиянии на его развитие мы, упомянув Шекспира, уже только что заметили, но существует и самое непосредственное. Невозможно пройти мимо того обстоятельства, что в это время именно женщина становится основным «заказчиком» и основным «потребителем» едва ли не большинства его произведений. Долгое время искусство не делило своего потребителя по половому/гендерному признаку, и даже любовная лирика античных поэтов не обращалась исключительно к ней. Теперь же в качестве самостоятельного потребителя выступает именно она, именно ей адресован творческий порыв мужчины. Меж тем положение раздающего награды заказчика – это тоже положение господина, что, в свою очередь, влияет на общее распределение социальных ролей. Тем более что этому сильно способствует социальное положение тех, кому служат формирующие эталон светского поведения трубадуры. Здесь уместно напомнить, что среди их покровителей великие герцоги и короли, которые нередко сами упражняются в куртуазной поэзии, и уже в силу этого обстоятельства вынуждены заискивать перед признанными авторитетами в стихосложении, которые стоят на социальной лестнице гораздо ниже аристократов. А это существенно поднимает престиж средневекового поэта в глазах всего общества. Таким образом, здесь образуется замкнутый круг взаимовлияний, и непрерывное вращение в нем выносит на самый верх всех социокультурных ценностей прежде всего женщину.

В связи с этим необходимо повторить, что и сама власть, выделившаяся в самостоятельный род занятий, никогда не сводилась к голому администрированию. Человек – вспомним максиму Аристотеля – это единство души и тела, при этом первая должна господствовать над вторым. Так что подлинная власть существует вовсе не там, где обретается право распоряжаться «телом» человека (его трудом и его результатами), но только там, где она простирается на самую душу. Это не только формальное право принимать управленческие решения, но и возможность силой своего авторитета влиять на их принятие другими лицами.

Проще всего видеть в обладателях власти лиц, которым подчинены большие массы людей: королей и герцогов, министров и генералов. Однако ее субъектом может быть и тот, в чьем непосредственном подчинении нет вообще никого. Например, те в окружении власть имущих, кто уровнем познаний, жизненным опытом (а иногда и особой близостью к правящей персоне) способны влиять на принятие судьбоносных законов. Законосовещательные органы веками существовали при всех государях. Так, на Руси с давних пор постоянным представительным органом при царе была боярская дума. «Царь указал и бояре приговорили» – вот формула, предварявшая резолютивную часть всех управленческих решений, принимавшихся высшей государственной властью. Знаменитый переворот, который совершил Людовик XIV («Вы думали, господа, что государство – это вы? Государство – это я»), – это ведь тоже форма отстранения тех, кто имел прямую возможность ограничивать, контролировать и направлять монарха, и замена их какими-то другими лицами. Разумеется, к корпусу власти должны быть причислены и те, кто, не имея права отдавать административные распоряжения никому из своих сограждан, способен воздействовать на их умы, совесть, вкусы. Таковы писатели, ученые, священнослужители, художники; зачастую их слово определяет волю первых лиц государства.

Даже самая тираническая диктатура «спит и видит», что ей подчиняются не из страха, но по глубокому убеждению в абсолютной ценности всех ее начертаний. Не случайно во все времена власть окружала себя теми, кто мог способствовать этому – жрецами, философами, поэтами. Словом, власть – это общее имя, которое присваивается и их собранию. Без этого окружения она вообще нежизнеспособна, и мы никогда не сумеем понять существо феномена, если не примем, что номинальный ее обладатель– это не более чем ослепительный снежный пирамидион, венчающий гору, подлинный же ее массив – вся гора. Реальная власть никогда не сосредотачивалась и не сосредотачивается в одном лице, и наша склонность к фетишизации ее формального обладателя есть результат все того же всеобщего отчуждения, в конечном итоге которого над миром встает только Один. Отсюда и в поэте, как и в любом другом творческом человеке, стремление утвердить на некоем условном пьедестале свою собственную ценность проявляется не что иное, как стремление к высшей форме власти – власти над умами и душами людей. Не случайно в средневековом обществе, даже не имеющие громких титулов, как Бертран де Борн, который осмеливался бросать вызов будущим королям, трубадуры становятся ее неотъемлемым элементом.

Не забудем и о том, что покровителями поэтов выступают не только властители земель, но и весьма влиятельные женщины. Среди них такие фигуры, как уже упомянутая нами Алиенора Аквитанская, супруга двух королей, французского (1137–1152) и английского (1154–1189), и мать третьего – Ричарда Львиное Сердце. Это обстоятельство тоже способствует превращению воспевающего женщину искусства в структурную составляющую единого корпуса власти. А вместе с ним – пусть не формальному, закрепляемому законом, но от того не менее действенному, вхождению в него и самой женщины. Вхождению, может быть, даже более действенному, чем руководимое правом, потому что там, где она не регулируется ни законом, ни даже обычаем, власть оказывается свободной от многих ограничений, которые накладывает на нее тот и другой.

Добавим, что именно искусство создает основные ценности, которые передаются по каналам межгендерной и, что более важно, межпоколенной коммуникации. А следовательно, благодаря этой роли, женщина получает возможность влиять не только на принятие текущих властных решений, но и на процесс формирования новых поколений, которым еще предстоит их принимать, а значит, и на вектор развития всего социума. Пример Шекспира – один из множества, имя которому легион.

Впрочем, не следует упускать из виду и то обстоятельство, что влияние искусства и порождаемого им артефакта усиливает ее власть, воздействуя не на одну только душу мужчины. «Где власть? Да везде, во всем. Пройдите в каждом большом городе по магазинам. Миллионы тут, не оценишь положенных туда трудов людей, а посмотрите, в 0,9 этих магазинов есть ли хоть что-нибудь для мужского употребления? Вся роскошь жизни требуется и поддерживается женщинами. Сочтите все фабрики. Огромная доля их работает бесполезные украшения, экипажи, мебели, игрушки на женщин. Миллионы людей, поколения рабов гибнут в этом каторжном труде на фабриках только для прихоти женщин. <…> Женщины устроили из себя такое орудие воздействия на чувственность, что мужчина не может спокойно обращаться с женщиной. Как только мужчина подошел к женщине, так и подпал под ее дурман и ошалел. И прежде мне всегда бывало неловко, жутко, когда я видал разряженную даму в бальном платье, но теперь мне прямо страшно, я прямо вижу нечто опасное для людей и противузаконное, и хочется крикнуть полицейского, звать защиту против опасности, потребовать того, чтобы убрали, устранили опасный предмет. <…> Я уверен, что придет время, и, может быть, очень скоро, что люди поймут это и будут удивляться, как могло существовать общество, в котором допускались такие нарушающие общественное спокойствие поступки, как те прямо вызывающие чувственность украшения своего тела, которые допускаются для женщин в нашем обществе. Ведь это все равно, что расставить по гуляньям, по дорожкам всякие капканы, – хуже! Отчего азартная игра запрещена, а женщины в проституточных, вызывающих чувственность нарядах не запрещены? Они опаснее в тысячу раз!»[422]

Следует понять и другое. Культ Прекрасной Дамы меняет (в лучшую сторону) не только мужчину. Пусть не бросающиеся в глаза, но все же разительные, перемены происходят и в ней. Сказать, что, «смягчение нравов» происходит только на одном полюсе, значит сказать откровенную неправду. Вот что пишет уже цитировавшийся здесь Л. Демоз: «Детей били, они вырастали и в свою очередь били собственных детей. Так повторялось век за веком. Редко звучали открытые протесты. Даже те гуманисты и педагоги, которые славились своей добротой и мягкостью, как, например, Петрарка, Ашэм, Коменский, Песталоцци, одобряли битье детей. Жена Мильтона жаловалась, что не выносит криков своих племянников, когда муж их бьет; Бетховен хлестал учеников вязальными спицами, а иногда колол. Даже принадлежность к королевской семье не освобождала от побоев, чему пример – детство Людовика XIII. За обедом рядом с его отцом лежал кнут, а сам дофин уже в 17 месяцев прекрасно знал, что, если ему показали кнут, надо замолкнуть. В 25 месяцев его начали бить регулярно, часто по голому телу <…> даже очень маленьких детей, когда они находились не в пеленках, били сплошь и рядом <…> Руссо рассказывает, как младенцев уже в первые дни били, чтобы успокоить. Одна мать пишет о своем первом сражении с четырехмесячным младенцем. «Я лупила его, пока рука не устала, буквально живого места не оставила, а он хоть бы на йоту уступил». Таких примеров сколько угодно»[423]. Но вспомним одно чрезвычайно важное в этом контексте обстоятельство. Отец не принимал практически никакого участия в жизни ребенка, примерно до семи лет дети находились на женской половине, следовательно, все приведенные психоисториком свидетельства далеко не в последнюю очередь касаются женщины. И тот факт, что сегодня выявленное им отношение к ребенку кажется невозможным прежде всего ей, говорит о благотворном воздействии новой культуры не на одного мужчину. Идеал женщины, который формируется им, оказывает мощное воспитательное воздействие и на нее, поэтому спираль гендерной эволюции продолжает раскручиваться. Так что природа Лилит (а во всякой женщине, как показывают эти свидетельства, есть что-то и от нее), которую не могло смирить ни Божье слово, ни даже угроза гибели собственных детей, преобразуется в конечном счете мужчиной. И вместе с тем, пересоздаваемая им, женщина оказывает встречное воздействие на него.

Вот только важно иметь в виду, что это вовсе не та женщина, с которой мужчину связывают узы брака.

6.5.2. Брак и любовь

Это может показаться удивительным нашему современнику, но все «веселья, балы и турниры» нисколько не мешают брачному сожительству в том его понимании, которое близко к современности. (Назвать брачный союз того времени семьей, а жизнь – семейной едва ли правильно, и нам еще придется вернуться к этому вопросу.)

Так, благородный рыцарь Ульрих фон Лихтенштейн женат, более того, вполне счастлив в своем браке, у него четверо детей. Но, по-видимому, дома он появляется только наездами: «И тогда в сопровождении одного слуги я выбрался оттуда и направился к моей милой супруге, которая с радостью приняла меня и была очень рада, что я навестил ее. Там я провел два чудесных дня, утром третьего дня прослушал мессу и попросил Господа, чтобы и в будущем он был милостив к моей чести. Мы нежно распрощались с супругой, и я смело поскакал продолжать мое испытание»[424]. Как кажется, и сама семья считает такой образ жизни вполне естественным.

Но если даже какие-то обязательства перед ней и препятствуют светской жизни, их легко обойти. Перекинем мостик в Новое время и обратимся к жизнеописанию одного из крупнейших деятелей Великой французской революции – Мирабо. Отец будущего трибуна, маркиз, достаточно известный в свете, не в ладах с сыном, и родительской власти достаточно, чтобы по-своему разрешить его: «Я все-таки упрятал его под замок, хотя все желали, чтобы я предоставил его собственной судьбе». Впрочем, «Маркизу де Мирабо показалось мало навеки заточить старшего сына в тюрьму и добиться заключения госпожи де Монье в приют для падших женщин; он еще потребовал интернировать свою жену и дочь. Госпожу де Мирабо увезли в Лимож, а Луизу де Кабри – в Систерон. Злоба Друга людей [литературный псевдоним Мирабо старшего. – Е. Е.] была удовлетворена – всего он вытребовал около сорока тайных приказов против своих родных»[425]. Не следует думать, что средневековые нравы были много мягче. Тем более что тогда вообще не было нужды обращаться в королевскую канцелярию для расправы с непокорным домочадцем, вполне достаточно было собственной власти. Словом, мужчина в брачном союзе не слишком стеснен какими-то обязательствами перед близкими, и часто его жизнь протекает отдельно от их.

Вращение в свете – это основное в реальной повседневности целого сословия, можно утверждать: собственная семья оказывается практически полностью вытесненной из мира мужчины, во всяком случае она остается где-то на далекой периферии. Супружество не должно быть помехой для того образа жизни, которому следуют при дворах и в рыцарских замках. Но не следует думать, что это касается только сильного пола: женщина, выполнившая свой долг, то есть родившая наследника, получает относительную, пусть и негласную, свободу. Она обязана следить лишь за тем, чтобы ее свобода не приносила незаконнороженных плодов. Впрочем, и незамужняя, не скомпрометировавшая себя ими, нередко вольна распоряжаться собой. А значит, никаких препятствий собственно любви в точном понимании эпохой этого слова не существует. «Супружество, – как гласит уже первый параграф кодекса Андрея Капеллана, – не есть причина к отказу в любви». Все это заставляет обратиться к соотношению понятий брака и любви.

Продолжающийся распад патриархального «дома», разумеется, не означает исчезновения всех его организационных форм и социальных функций. Известная преемственность сохраняется, но практически все сохраняемое меняет свое качественное содержание. Кроме того, изменение качества означает и появление новых измерений союза мужчины и женщины. Одним из них является любовь. Мы уже сказали, что это чувство отнюдь не чуждо и человеку глубокой древности, поэтому, конечно же, оно появляется не вдруг. Но вместе с тем важно понимать, что в социуме, где воспроизводство рода принимает форму воспроизводства образа жизни, который закрепляется в социальном статусе ее фигуранта, брак и любовь могут развиваться только по несовпадающим траекториям. По существу, в исходной точке эти материи вообще трансцендентны друг другу; на протяжении тысячелетий они развиваются независимо, и только к XX столетию положение меняется. Взаимное чувство становится культурным императивом лишь в недавнее время, и сегодня даже там, где явный расчет не может не бросаться в глаза, он оказывается вынужденным рядиться любовью (тем более страстной, чем выше выгода).

В пользу такого заключения говорят, в частности, те изменения, которые претерпевает порядок выбора брачного партнера.

В древние времена для заключения брака было вполне достаточно договоренности, которая достигалась отцами семейств. Согласие детей не требовалось, их чувства вообще не принимались в расчет. Однако развитие цивилизации диктует свои законы, и уже к закату античных городов отец не может принудить сына к женитьбе на той, кто ему не по нраву. Да и от девушки начинает требоваться формальное непротивление. Правда, она могла отказаться (и социум должен был согласиться с ней) только в том случае, если отец выбрал для нее недостойного или «запятнанного позором» жениха. Более взрослые дети часто сами выбирали себе супругов, а с брачным законодательством Августа они могли обратиться к магистрату, если отец не давал разрешения на брак.

Дело вовсе не в том, что древняя форма брака уравнивает лица и «вещи». В конце концов и многие из последних имеют известные права. Так, собака, волею судеб переменившая дом, на всю жизнь сохраняет любовь и преданность по отношению к прежнему хозяину, ничто не в состоянии переменить ее природу и заставить видеть в новом свое божество. Отсюда и новый хозяин вправе рассчитывать лишь на ее верность и преданность, но отнюдь не на ее сердце. Так обстоит дело и с сердцем брачующихся: оно сохраняет известный суверенитет, нарушить который человек просто не в силах. Об этом суверенитете говорит уже Песнь песней, часть стихов которой относится к VIII веку до н. э.[426]. Что же касается новозаветных норм, которые входят в жизнь человека в Средние века, то следует иметь в виду, что и они видели в любви вовсе не сердечную склонность, но почитание друг друга и верность супружескому долгу.

Строго говоря, несовпадение траекторий следует уже из традиции юридического оформления брака, и наиболее явственно прослеживается в нормах римского права, проводящего строгую разграничительную линию между кровным и агнатическим родством. Брак – это только правовое состояние, и он в принципе не нормирует ни течение крови, ни биение сердца. Да, женщина, входящая в состав римской familia, занимает положение дочери родителей мужа, другими словами, обретает статус, равный статусу его братьев и сестер, но при этом утрачивает права (в том числе и на наследство) и обязанности по отношению к своим кровным родителям. Но, подчеркнем, речь может идти только о них, ибо статус способен регулировать лишь юридические отношения. А следовательно, как перемена правового состояния не означает прерывание кровных уз, а с ними и чувств по отношению к кровным родственникам, так, сама по себе, она не способна породить никакие новые. К тому же человеческие чувства вообще не поддаются строгому определению, формализации и закреплению в статьях закона.

Так что в браке многое, если не все из личного, остается за параграфами контракта. Только такой строго патриархальный брак, который оставлял вне своей сферы интимный мир человеческой души, был известен римлянам в древнейшее время. Теоретически в соответствии с личными чувствами и предпочтениями мог вести себя только один – обладатель собственного права (persona sui juris), лицо, над которым не был властен вообще никто, остальные были подвластны чужому (persona alieni juris). Но и для того сердечная склонность – вовсе не повод для того, чтобы связать с ее предметом всю жизнь; в конце концов для этого существует институт конкубината. Такой взгляд на брак наследует и Средневековье.

Общее правило состоит в том, что брак (каким бы обрядом он ни оформлялся) – это вовсе не союз мужчины и женщины, но союз родов, и дети нередко посвящаются друг другу уже по рождению. Утверждение нового взгляда на него становится возможным только с появлением семьи, не образующей род (о ней речь впереди). До того: «Женятся не на той, какая была бы по нраву, а на той, какую судьба подсунет. <…> можно себе представить, сколько страданий таится в спальнях, слывущих обителями счастья»[427], – пишет автор Декамерона.

Впрочем, абсолютизации в человеческих отношениях не поддается ничто, и брак по любви известен не только Новому времени. Известен он и Средневековью. Так, городское право Фрайбурга XII века оговаривает: «Если сын горожанина тайно полюбит дочь своего соседа и вступит с ней в связь и это будет обнаружено, то, если судом будет найдена возможность заключения брака между ними, они будут принуждены вступить в брак»[428]. Но, во-первых, только в том случае, если «будет найдена возможность заключения брака между ними», во-вторых, таким образом заключенный брак – это не уступка чувствам молодых людей, а спасение «чести». Сами же они, как видно уже из состава статьи («тайно»… «будет обнаружено») не всегда стремятся к подобному принуждению, считая более приемлемым соединение своей жизни с кем-то другим.

Отсюда неудивительны вердикты, выносимые «судами любви». Вот один из них, упоминаемый Андреем Капелланом: «Некоторая дама, узами достойнейшей любови связанная, вступив впоследствии в почтенное супружество, стала уклоняться от солюбовника и отказывать ему в обычных утехах. На сие недостойное поведение госпожа Эрменгарда Нарбоннская так возражает: «Не справедливо, будто последующее супружество исключает прежде бывшую любовь, разве что если женщина вовсе от любви отрекается и впредь совсем не намерена любить»[429]. Известна и такая аргументация: любовь дарит человеку все то, что сопрягается с нею, супружество – отдает в силу взаимных долженствований. Словом, в одном случае мы имеем дело со свободным приношением, в другом – с родом налоговых обременений.

Таким образом, можно согласиться с Ф. Энгельсом, который заметил, что «…рыцарская любовь средних веков отнюдь не была супружеской любовью. Наоборот. В своем классическом виде, у провансальцев, рыцарская любовь устремляется на всех парусах к нарушению супружеской верности, и ее поэты воспевают это. <…> Яркими красками изображают они, как рыцарь лежит в постели у своей красотки, чужой жены, а снаружи стоит страж, который возвещает ему о первых признаках наступающего рассвета (alba), чтобы он мог ускользнуть незамеченным; затем следует сцена расставания – кульминационный пункт песни»[430].

Даже в философии несовпадение траекторий любви и брака продолжает сохраняться в Новое время. Еще по Канту брак и любовь – это разные вещи; первый не должен быть основан на чувствах, поскольку чувства никак не могут послужить прочным основанием для создания семьи и долгого ее существования. Но в то же время цель брака не ограничивается рождением и воспитанием детей, так как в таком случае брак расторгался бы сам собой, после того, как прекратилось бы деторождение[431]. Но уже по Фихте брак – не просто юридический, но естественный и государственный союз. Если в «естественном» состоянии человек ограничивается простым удовлетворением полового влечения, то в социуме через естественные отношения между полами человеческий род идет к добродетели. Только этим путем осуществляется его нравственное воспитание, что, собственно, и является высшей целью природы. В сущности, лишь XIX столетие окончательно расстается с представлением о браке как о чисто правовом институте, призванном регулировать преемственность имущественных отношений в социуме и межпоколенную коммуникацию. Так, Гегель признает наличие юридической составляющей в семейных отношениях, однако не сводит к ней сложную по своему строению систему семейных отношений; у него эта сторона всецело подчинена моральной. Семья – это «естественная нравственная общественность»[432], а это означает, что собственно правовые и имущественные отношения в известной мере чужды семейному союзу. Они лишь извне регулируют духовно-нравственное единение в семье[433].

Однако до XIX столетия еще далеко, и в Средние века женщина, вдруг обнаруживающая себя в самом средоточии подлинной власти над душами и умами поколений, – это не жена и не мать семейства, но свободный от всех брачных обременений предмет пышной куртуазной охоты. А впрочем, не только предмет, но, ничуть не реже мужчины, и сам охотник, и в этой, встречной, охоте есть своя стратегия и своя тактика. «Она не могла не сознаваться в том, что она очень ему нравилась; <…> каким же образом до сих пор не видала она его у своих ног и еще не слыхала его признания? <…> Это было для нее загадкою. Подумав хорошенько, она <…> положила ободрить его <…>. Она приуготовляла развязку самую неожиданную и с нетерпением ожидала минуты романического объяснения. <…>. Ее военные действия [курсив мой. – Е. Е.] имели желаемый успех: по крайней мере, Бурмин впал в такую задумчивость, и черные глаза его с таким огнем останавливались на Марье Гавриловне, что решительная минута, казалось, уже близка. Соседи говорили о свадьбе, как о деле уже конченном…»[434]. Не следует думать, что в искусстве «военных действий» подобного рода женщина Средневековья хотя бы в чем-то уступала сельским барышням XIX столетия и своему вечному «противнику».

Меж тем известно, что куртуазная война полов не ограничивается одними «вздохами на скамейке и прогулками при луне». Со стороны женщины она имеет четыре ступени: в терминологии того времени первая состоит в даровании надежды, вторая – в предложении поцелуя, третья – в наслаждении объятием, четвертая – во всецелом предоставлении себя. «Всецелое же предоставление себя» имеет далеко не всегда счастливые последствия, к которым нам предстоит вернуться.

6.6. Культурные нормы семейного строительства

6.6.1. Основания мужской монополии

Разумеется, появление женщины во власти не значит, что мужчина утрачивает свою роль в истории культуры, место в межпоколенной коммуникации, наконец свои права в семейном строительстве. Но все же время абсолютной монополии уходит, рядом с ним становится женщина, с которой он обязан считаться.

Обретение женщиной известной экономической независимости меняет, конечно же, многое, но далеко не все. Фундаментальные нормы культуры нередко сильнее экономических отношений уже хотя бы потому, что эти отношения складываются не в последнюю очередь и под их воздействием. Здесь уже говорилось о существе статуса и о том, что сама собственность – это прежде всего особая социальная функция, а следовательно, начало, подчиненное им же, императивам культуры. Таким образом, основные принципы межпоколенной коммуникации и семейного строительства не определяются исключительно имущественными правами главы семейства (о недостаточности физического превосходства уже говорилось выше). Основание, на котором зиждется положение мужчины и в его собственном доме, и в социуме, и в истории, достаточно прочно без них. Не что иное, как фундаментальная культурная традиция, а значит, и сама психология полов и поколений, продолжают охранять исключительную мужскую монополию на принятие всех ключевых решений. Эта монополия закрепляется в нормах формального права, в свою очередь, действие последних обеспечивается всеми институтами социума (включая, разумеется, институт собственности). В конечном же счете, отлаживаемая тысячелетиями, работа социальных механизмов проявляется в том, что именно под контролем мужчины продолжает оставаться весь цикл детопроизводства и социализации новых поколений.

Остановимся на ключевых его элементах.

Прежде всего, мужчина имеет право принудить женщину к зачатию, и даже там, где та по закону имеет достаточные средства к независимому существованию, она вынуждена подчиняться его диктату. Собственно, здесь одна из главных целей брачного союза, парадигма древнего сознания, которая велит мужчине оставить после себя неугасающий род, продолжает господствовать над ним – и ею. Залогом же процветания рода по-прежнему остается мужское потомство, там, где его нет, нет и самого брака. К слову, отсутствие детей и сегодня вполне достаточное условие для его расторжения.

На самом деле здесь (как и во встречном подчинении ей мужчины) нет ничего драматического, и уж тем более трагического. Зачатие ребенка ничем не противоречит голосу собственных инстинктов женщины, скорее напротив. К тому же наличие детей существенно поднимает ее (не только внутрисемейный) статус, с нею начинает считаться сам социум. Но все же господствующая система общественных отношений не оставляет ей даже доли той формальной свободы, которая существует в этом вопросе сегодня, когда (замужняя) женщина, не считаясь с супругом, может откладывать зачатие вплоть до завершения какого-то этапа собственных жизненных планов. Гарантируемая и общественной моралью и законом возможность уклониться от зачатия появляется только в XX столетии. Поэтому в Средние века известная почва для конфликта полов, в котором женщине не суждено быть победителем, существует, и нередко этот конфликт накладывает свою печать на историю династий и могущественных государств. Так, Генрих VIII прославился, в частности, и историей своих браков. Всего у него было шесть жен, но причина брачной чехарды заключалась не только в моральной распущенности монарха. Он был одержим стремлением оставить после себя наследника мужского пола. Сама необходимость консолидации королевства требовала этого, и не в последнюю очередь невезение с женщинами служило причиной двух разводов и двух казней по вымышленному обвинению в измене. Свои предрассудки существовали всегда; одним из предрассудков того времени было представление, согласно которому именно женская слабость определяет неспособность рожать сыновей. Так что политическая мотивация поведения английского короля вполне очевидна, и соображения морали в его оценке должны выстраиваться в единый ряд с нею, но никак не первенствовать над прочими. Не забудем и отечественную историю, яркий след в которой оставили брачные союзы Ивана Грозного…

В свою очередь, те же культурные нормы, формируемая ими общественная мораль и, как следствие, все воспитание женщины исключали и продолжают исключать по сию пору возможность какой бы то ни было – во всяком случае явной – инициативы в организации зачатия. (Известные еще из Библии примеры принуждения мужчины к соитию не в счет, как не в счет любые исключения из общих правил.) Разумеется, ничто из приведенного ряда никогда не препятствовало ей скрыто вести какую-то свою политику, но все же законодателем семейного строительства вплоть до недавнего времени был мужчина.

Вопрос зачатия неразрывно связан с искусственным прерыванием беременности; отсутствие свободы в планировании семьи означает и отсутствие свободы в решении этого болезненного для многих вопроса.

По представлениям античности зародыш в чреве матери не считался человеком, и к прерыванию беременности подходили без какой бы то ни было оглядки на мораль. Но все же и тогда решение принимал отец. Правда, уже Гиппократ говорил, что долг врача несовместим с абортом, но, как мы помним, над соображениями главы семейства господствовали еще и государственные интересы. Не один Аристотель видит государственную необходимость в избавлении от слабого и сверхнормативного потомства, и здесь уже говорилось об этом. В императорском Риме никто не сдерживает себя никакими ограничениями.

Христианство меняет взгляды, убийство плода, во всяком случае, после первых шевелений (считалось, что жизнь начинается с них) осуждается именно как убийство. Так, Константинопольский собор (680–681) постановил: «Жен, дающих врачевства, производящих недоношения плода во чреве, и приемлющих отравы, плод умерщвляя, подвергаем епитимии человекоубийцы[435]. Канонический взгляд на вещи и сегодня определяет, что внутриутробный плод обладает душой, а значит, убийство лишает человека и возможности обращения в веру, и правильного погребения, без которого невозможно ее будущее спасение. Погубить же душу – куда больший грех, чем даже убийство, которое в известных обстоятельствах (война, защита собственной жизни и т. п.) вообще не вменяется человеку в вину.

В разные времена наказание доходило до десяти лет покаяния и отлучения от церкви, что по тем временам отнюдь не рассматривалось как символическое. Однако средневековое общество мыслит не только категориями веры, его занимает еще и численность тех, кто способен платить подати, и нести военную службу. Словом, искусственное прерывание беременности – это еще и преступление перед государством; наказание за него в разные времена доходит до смертной казни.

Оставим в стороне соображения веры и обратимся к светским представлениям. Согласимся, взгляд на еще не родившегося человека как на способного платить подать и нести воинскую повинность – чисто мужской, поэтому не будет преувеличением сказать, что именно мужчина формирует его. Но если господствующая в обществе норма создается им, то и в частной жизни отдельных семей (а несмотря на все ограничения и запреты аборт существует), в конечном счете судьбу плода решает он. Женщина не вправе распорядиться жизнью зачатого ребенка. Правда, существует и другая сторона криминала, когда ей необходимо скрыть свою беременность от собственного супруга, но по вполне понятным причинам все это должно делаться втайне, и это лишний раз подтверждает, что именно его суд имеет решающий характер.

Мужчина и только он принимает решение, кого, мать или ребенка, спасать в случае трудных родов. Это право сохраняется за ним вплоть до XX столетия. В особенности если дело касается династических вопросов: «Роды были очень тяжелы, и потребовалась операция, так как ребенок имел ненормальное положение. Так как царица была очень недовольна своим лейб-акушером профессором Оттом, то на консультацию был приглашен также лейб-медик царицы Тимофеев, который не был женским врачом. Он сообщил царю об опасности положения и запросил его указания, кого в случае крайности спасать, мать или дитя. Царь ответил: «Если это мальчик, то спасайте ребенка и жертвуйте матерью»[436].

Обязанность выбора возлагается на мужчину не только в царствующих домах: «Вот каково положение, мистер Форсайт. Я могу вполне поручиться за ее жизнь, если я сделаю операцию, но ребенок в этом случае родится мертвым. Если же я не сделаю операции, ребенок, по всей вероятности, останется жив, но для матери это большой риск, большой риск. И в том и в другом случае вряд ли она когда-нибудь сможет иметь детей. В том состоянии, в каком она находится, она совершенно очевидно не может решить сама за себя, и мы не можем дожидаться ее матери. Так что решать должны вы…»[437] Правда, уже в конце XIX века решение в пользу ребенка может компрометировать даже венценосных особ, и потому не подлежит оглашению; выбор скрывается от роженицы: «Что в крайности при родах пожертвовали бы ею, стало известно царице и произвело на нее удручающее впечатление»[438]. Но в Средние века, да и в Новое время это было общепринятой нормой.

Мужчина принимает решения, касающиеся дальнейшей судьбы новорожденного. Ребенок может быть отдан на сторону кормилице, затем чужим людям на воспитание. Если учесть, что уже в очень раннем возрасте он вступает в самостоятельную жизнь, часто все его детство проходит вне семьи. Так, упоминавшийся здесь Бертран де Борн в девять лет отправляется в монастырь, где пять лет длится его образование. В четырнадцать, практически обладающего всеми правами взрослого, его отправляют в Пуату, в замок товарища по оружию и друга его отца. Что касается совершеннолетия мужчины, то, к примеру, «Саксонское зерцало», сборник германского права, составленный в 1221—25 гг., определял его в 21 год. Но интересно, что уже с 12 лет он был вправе отказаться от опекуна: «Несовершеннолетний [12–21 год] и достигший предельного возраста [60 лет] может иметь опекуна, если он в нем нуждается, но может его и не иметь, если он желает. <…> По достижении 21 года мужчина становится совершеннолетним»[439]. Более того: «По достижении юношеского возраста он может быть опекуном своей жены или чьим он должен быть, если пожелает, и даже выступать за подопечных в поединке»[440]. Юношеский же возраст наступает с 12 лет[441]. В сущности, это положение наследует римскую традицию: в Риме граница совершеннолетия и полной дееспособности для мужчин располагалась между 14 и 25 годами. Ведь ни для кого и тогда не было секретом, что 14-летний юноша недостаточно опытен, и до достижения 25 лет, если он терпел ущерб при заключении какой-либо сделки, за ним сохранялось право на возвращение к исходному состоянию. В виде исключения и по особому разрешению императора мужчины могли достигать дееспособности в 12 лет, а жениться в 18-летнем возрасте. Словом, современные нормы разительно отличаются и от римских и от средневековых. Впрочем, здесь уже было замечено, что даже в XIX веке пятнадцатилетние юноши в офицерском звании, дающем право распоряжаться чужой жизнью, – совсем не редкость.

Таким образом, общим знаменателем в определении всей будущей судьбы ребенка является решение отца.

Вплоть до XIX века отец сохраняет право отлучить ребенка от матери, если что-то в ее происхождении, воспитании, характере не отвечает его представлениям. Так поступает Андрей Болконский, уезжая на войну с Наполеоном: «Еще я хотел просить вас, – продолжал князь Андрей, – ежели меня убьют и ежели у меня будет сын, не отпускайте его от себя, чтоб он вырос у вас… пожалуйста. – Жене не отдавать? <…> Они молча стояли друг против друга. Быстрые глаза старика прямо были устремлены в глаза сына. Что-то дрогнуло в нижней части лица старого князя»[442].

В случае развода дети, как правило, остаются с отцом. Так, Анна Каренина не подает на развод именно потому, что страшится разлуки с сыном. «Разве невозможен развод? – сказал он слабо. Она, не отвечая, покачала головой. – Разве нельзя взять сына и все-таки оставить его? – Да; но это все от него зависит»[443]; «Чувство гнева на жену, не хотевшую соблюдать приличий и исполнять единственное поставленное ей условие – не принимать у себя своего любовника, не давало ему покоя. Она не исполнила его требования, и он должен наказать ее и привести в исполнение свою угрозу – требовать развода и отнять сына»[444]; «Что будет с сыном в случае развода? Оставить его с матерью было невозможно. Разведенная мать будет иметь свою незаконную семью, в которой положение пасынка и воспитание его будут, по всей вероятности, дурны»[445].

Отец определяет место будущей службы сына, он же заключает брачные союзы своих детей.

Наконец и, может быть, в этом самое главное, мужчина остается монопольным посредником в межпоколенной коммуникации: воспитатель (жрец, учитель, мастер-наставник) – это прежде всего он. Женщина-коммуникатор появляется лишь в позапрошлом веке.

И разумеется, он продолжает оставаться творцом культуры. Но что касается последней, то здесь ключевой фигурой становится уже не отец, но сын. Выше уже было замечено, что в конечном счете все «родом» из семьи, но (в социальном плане) далеко не каждый из той, глава которой – родной отец. На этих вытесненных из отчего дома людях обрывается традиция рода, и заветная мечта каждого из них состоит в том, чтобы стать начальником своего. Меж тем глава рода – по-прежнему демиург, а значит, свершение подвигов во имя переустройства социального окружения по мерке собственного идеала единственный путь к ее осуществлению. Словом, потребность в творчестве, в переустройстве того мира, в который выбросили его родные, у него развита гораздо острее, чем у тех, кому этот мир достается по закону.

6.6.2. Культура бастардов

При всем том, что сказано нами о женщине Средневековья и о служении ей мужчины, их отношения остаются решительно непохожими на те, которые привычны современности: «…Средневековье не ведало того, что называется любовью у нас. <…> Слову любовь (amor) даже придавался уничижительный смысл: оно означало пожирающую дикую страсть. Чаще употребляли понятие caritas, <…> лишенное оттенка сексуальности. <…> Сказанное не означает, что мужчины и женщины Средневековья не ведали порывов сердца и телесных ласк, что им были чужды плотские наслаждения и привязанность к любимому человеку. <…> средневековые песни и фаблио, скульптуры и миниатюры изобилуют непристойными сценами, шокирующими позами и разнузданным сплетением тел»[446].

Впрочем, поэтическая перекличка столетий:

  • Мол, холодны мои объятья —
  • Неверный друг мне шлет укор,
  • Забыв безумств моих задор
  • На ложе и в парадном платье.
  • Напомнить бы ему сполна,
  • Прикосновением нагим,
  • Как ласково играла с ним,
  • Груди пуховая волна![447]
  • На озаренный потолок
  • Ложились тени,
  • Скрещенья рук, скрещенья ног,
  • Судьбы скрещенья[448]

показывает неуместность подобных эпитетов. Поэтому извиним историкам плоти их морализаторский пафос: воспевать женщину и не желать ее невозможно даже при всех умопомрачениях ульрихов лихтенштейнских вместе взятых; испытывать любящего мужчину сорочкой и не видеть себя в его объятиях – даже при всех помешательствах экзальтированных женщин.

Отношение к любви как к некой высшей ценности, где-то на небесах навеки связывающей любящие сердца, уже начинает пробиваться, но все же долгое время остается чуждым человеку Средневековья. В сущности, говоря о ней, средневековое общество говорит о влюбленности, другими словами, о крайне неустойчивом, преходящем состоянии духа, на смену которому может, конечно, прийти настоящее чувство, но чаще она сменяется новой влюбленностью. Новая любовь, – как гласит кодекс Андрея Капеллана, – старую гонит. Прогнать же старую, как это известно и без судебных вердиктов, может только полученная соискателем награда. Вспомним приводившуюся нами мысль Хойзинга о рыцарском подвиге, целью которого является героическое спасение девы от «ужасной опасности» потерять свою девственность. Не без доли язвительности историк культуры прибавляет к ней следующее замечание: «А может, в своей основе такое спасение всегда сводится к охране девичьей целомудренности, к защите от постороннего посягательства, с тем чтобы оставить за собой спасенный трофей? Во всяком случае, из всего этого возникает великолепный мотив, сочетающий рыцарственность и эротику: юный герой, спасающий невинную деву. Противником его может быть какой-нибудь простодушный дракон, но сексуальный элемент и здесь присутствует самым непосредственным образом»[449].

Можно утверждать: общество того времени, даже исповедуя новую, христианскую, веру, вовсе не стремится неукоснительно следовать наставлениям ее пророков: «…утешайся женою юности твоей, любезною ланью и прекрасною серною: груди ее да упоявают тебя во всякое время, любовью ее услаждайся постоянно. И для чего тебе, сын мой, увлекаться постороннею и обнимать груди чужой?»[450] Поэтому куртуазная война полов – это не что иное, как нескончаемая погоня за новыми и новыми победами; в сущности, только они (при одновременном соблюдении правил игры «в тайну», но ни в коем случае не злоупотреблении ими) создают светскую репутацию обеим сторонам. И чем выше эта репутация, тем громче победа, тем слаще награда.

Но что делать с получающими жизнь плодами подобных завоеваний? Стоит задуматься над этим вопросом, и станет очевидным, что время этой увлекательной и пышной «войны полов» обязано полниться незаконнорожденными детьми и подкидышами. Дошедшие до нас свидетельства говорят о том, что женщины, из тех, кто имеет достаточные средства, в целях сокрытия беременности уезжают куда-нибудь подальше, чтобы решить свои проблемы на стороне; из тех, что попроще, – в другую деревню. Там одни ищут для своего ребенка приемную семью и договариваются о содержании, другие оставляют детей под дверью известных своим мягкосердечием людей или у ворот монастыря, богадельни… некоторые и вовсе бросают новорожденного на произвол судьбы[451]. Вымысел романиста, виконт де Бражелон, в действительности совершенно типичная фигура. Однажды сверток с ребенком и деньгами присылают некоему священнику… через год, случайно оказавшийся в тех краях граф де ла Фер догадывается, что перед ним его сын, и забирает его к себе… через пятнадцать лет отец, мать и сын впервые собираются вместе – но лишь для того, чтобы тут же снова расстаться[452]

Особое положение сохраняется лишь за так называемыми бастардами – внебрачными детьми коронованных особ. Вера в сакральные свойства крови, текущей в жилах миропомазанных венценосцев, диктует особое отношение к ней; ее наличие служило им известной защитой, хотя, конечно, и не уравнивало с законными наследниками. Правовое же положение прочих весьма ущербно. В Европе они не имели никаких прав наследования имущества ни своего отца, ни других родственников. К слову, ограничение их прав сохраняется долго. Еще Кант, опираясь отнюдь не на обыденные представления, но на строгие принципы создаваемой им философской системы, будет утверждать, что внебрачные дети – это дети, появившиеся вне закона, и, следовательно, тот не обязан охранять их. Иначе говоря, общество может попросту игнорировать их существование. И не следует видеть в этом род заблуждений, свойственных даже выдающимся умам: гигиена социального наследования (нам еще придется говорить об этом) – слишком серьезная вещь, чтобы ее правилами можно было пренебречь.

В России только законом от 3 июня 1902 г. устанавливалась юридическая связь между внебрачным ребенком и его матерью и отчасти отцом. До этого времени даже мать не обладала по отношению к нему родительской властью. По новому закону внебрачные дети обретали некоторые права в области наследования. Правда, они распространялись только на то имущество, что было нажито самой матерью, ее родовое достояние внебрачные дети наследовать не могли. В других странах это происходит примерно в то же время: нет никаких оснований утверждать, что Россия – «медвежий угол» семейного права.

Мы сказали, что Средние века – это время младших детей, выдавливаемых из всех измерений социума. Но, как показывает обращение к общественным нравам, к формируемой культуре, это еще и время детей, которые с самого рождения выталкиваются из родной семьи к живущим на стороне кормилицам, а затем отправляются на воспитание к совершенно чужим людям. Простонародье не увлекается куртуазной любовью; его имущество гораздо проще делить и передавать по наследству, поэтому юридические параграфы составляемых здесь брачных контрактов не столь строго регламентируют отношения мужчины и женщины, и браки в этой среде нередко заключаются по взаимной склонности (вещь, совершенно немыслимая в кругу аристократов). Правда, можно поспорить о существовании брачных контрактов у низших сословий, но ведь и устные формы договора, заключаемого при свидетелях, – это тоже юридический документ. Однако и в этом мире немало подкидышей, а то и вообще выброшенных на улицу детей. Это – и их время.

В проникающихся буржуазным духом городах процветает практика очень рано отправлять своих детей в услужение чужим людям как плату за их обучение ремеслу, чтобы точно так же принять в обучение (и в услужение самим себе) – чужих. Это и их время.

Жизнь привилегированных сословий осложняется существованием бастардов. Часть из последних знает своих отцов и пользуется известной защитой, которую обеспечивает им их имя, другая, бльшая, если не сказать подавляющая, – остается «без роду и племени», но все же догадывается о «благородном» происхождении. Это и их время.

Все эти люди, младшие сыновья титулованной знати, внебрачные дети, которые для сокрытия адюльтера отдаются на воспитание в чужие дома, родные, отправляемые туда же для обучения, наконец, рано осиротевшие и принятые в опеку, никогда не знали детства. Анализ писем, получаемых на протяжение 600 лет от своих отцов теми, кто не утратил с ними связь, показывает, что в них нигде не выказывается не то что забота родителя, но и простой интерес к жизни своих потомков[453]. Все они вынуждены вступать в самостоятельную жизнь еще в полудетском возрасте, и именно им суждено творить историю, создавать всю культуру своего социума. (Впрочем, пример Фомы Аквинского, в пять лет отданного на воспитание в монастырь, показывает, что среди них и опекаемое родными юношество, которым движет та же культурная норма.)

Это время тяжелых испытаний, выпадающих прежде всего на их долю: «История детства – это кошмар, от которого мы только недавно стали пробуждаться. Чем глубже в историю – тем меньше заботы о детях и тем больше у ребенка вероятность быть убитым, брошенным, избитым, терроризированным и сексуально оскорбленным, – с достаточным на то основанием пишет Ллойд Демоз, и продолжает, – «Историков очень занимала шумная песочница истории, где сооружались волшебные замки и устраивались великолепные битвы, но они совершенно игнорировали то, что происходило в домах вокруг этой игровой площадки»[454]. Но и многое из того, что происходит на самой «игровой площадке», порождается все тем же безжалостным и преждевременным выталкиванием ребенка в социум, в самостоятельную жизнь.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Впервые с начала войны Красная Армия имеет ощутимое численное превосходство как в людских ресурсах, ...
Неужели курортный роман может быть небанальным? Конечно может, если это настоящие приключения, котор...
История преступлений и побед советского диктатора, выигравшего Великую Отечественную войну....
Как добиться потрясающих результатов даже в краткосрочном общении? Как сделать свою речь яркой, прия...
Александр Секацкий – философ, оказавший весьма заметное влияние на интеллектуальную атмосферу сегодн...
Новая книга петербургского философа Александра Секацкого необычна по жанру, как и большинство книг э...