Твардовский без глянца Фокин Павел
Я рад, что так вышло, да и Твардовский понял, что пережал. Он говорил потом Дементьеву, что так и надо: хорошо получилось, что он говорил без скидок, со всей суровостью, а в результате обсуждения все-таки можно напечатать». [5; 96–117, 121, 125, 143, 155, 166]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«29.XI.1963
‹…› В последние 10 лет, несмотря на репутацию пьющего (эка новость это у нас!) и 54 г. (снятие с „Нового Мира“, запрещение „Тёркина на т[ом] св[ете]“), я, безусловно, мог достигнуть высших степеней в „системе“ Союза писателей, т. е. оказаться во главе его. Во всяком случае, слухи относительно такой возможности были, а „возглавить Моск[овскую] организацию“ мне предлагалось официально. Но меня всегда пугала все более определенно выступавшая представительская, непродуктивная сущность этой должности. Если бы это случилось, я бы, наверно, погиб, и ничего толком сделать бы не сумел, т. к. не обладал многими необходимыми для этой должности качествами Фадеева, суетной мобильностью Суркова и самобережением К. А. Федина (ни его старческим честолюбием), я бы неизвестно как бы вертелся и терзался там.
Я избрал для себя другую упряжку, т. е. „Н. М.“, в первый раз еще, пожалуй, и не вполне осознавая, что за роль и что за долг мне определится на этом месте, а во второй раз уже отчасти и предполагая. И получилось так, что нынче на этом КП я гораздо больше в реальности означаю, чем весь Секретариат Союза Писателей. Хвасть хлеба не даст, но это очевидный факт, что „Н. М.“ – это не мои слова – журнал, единственный из всех, занимает такое серьезное место в жизни нашего общества, отмечен и выделен из всех далеко за пределами литературных кругов – читателем. Можно с уверенностью сказать, что помимо этого ж[урна]ла ничего мало-мальски стоящего не появилось в нашей литературе за последние годы. ‹…› Наконец, два таких рывка, как „Ив[ан] Денисович“ (и Солженицын вообще) и „Тёркин на т[ом] св[ете]“, ударная сила которых еще действует и будет действовать впредь, и ничем ее – даже фигурой умолчания – не прекратить, не снять. – Все лучшее в соврем[енной] литературе идет к нам, тянется за нами, несмотря (а м. б., и благодаря) на все атаки со стороны „бешеных“ и попустительство (да и только ли попустительство!) со стороны идеологических верхов. ‹…› Ж[урна]л размежевал реальные силы литературы, провел дифференциацию их на глазах у большого читателя, при его очевидном преобладающем сочувствии. Далеко не плохая картина реальной литературной борьбы, осложненной недоброжелательством „верхов“ (не самых верхних!), демагогией, приемами беззастенчивой лжи, доносничества и т. п. со стороны темных сил литературы. ‹…› За всем тем я отлично понимаю, что ж[урна]л далеко не соответствует такой высокой оценке – в нем видят более того, что в нем, покамест, есть – от великого желания иметь в его лице то, чего еще нет. ‹…›
20. I.1964. М[осква]
Более трех часов вчера посидели с Солженицыным. Он на большом рабочем подъеме, даже сам говорит: работаю бешено. Выходит, что у него в работе три большие вещи: роман, начатый где-то еще до „Ив[ана] Денисовича“, „раковая“ повесть и „Замысел отроческих лет“ – роман об Октябрьской революции (до 29 г.).
– Мне всего в жизни успеть 2 романа написать.
Роман „В круге первом“ (первые дни (часы) после 70-летия Сталина) уже написан – около 35 листов. Не даст до апреля, когда приглашает меня в Рязань, чтобы прочесть его „вне редакции и вне всего“.
Для второго романа (о 20-х годах) он сейчас в Москве и поедет в Л[енингра]д для работы в биб[лиоте]ках. В марте поедет в Ташкент (для раковой повести). ‹…›
Так захотелось (не без грустного чувства) самому писать, писать, не упуская времени – что бы то ни было – стихи, прозу, хоть статью. Нельзя потери времени компенсировать сомнительным чувством удовлетворения ролью „Нового мира“. Нельзя тешиться в лучах этой зыбкой и весьма проходящей славы прогрессивного редактора, – это уж совсем для стариковских лет, да и то грустно». [11, I; 197–198, 223–224]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«22.I.1964
После конца рабочего дня вдвоем с Александром Трифоновичем забрели в „Будапешт“. Тут он рассказал, чего не говорил в редакции, что приехал из Рязани Солженицын и был у него в воскресенье. Встреча была очень хороша, и А. И. не смотрел даже на часы, что когда-то так обидело В. П. Некрасова. Солженицын говорил с полным пониманием о журнале, о его роли. Он вчерне закончил роман в 35 листов и еще, кажется, повесть кончает из времен революции. Звал Трифоныча в Рязань, чтобы там, в тишине, вдали от редакции и московского шума, он познакомился бы с романом. Я сказал, что понимаю это желание Солженицына, чтобы А. Т. читал прежде один и вне стен редакции. „Вы мне доверяете? – обрадовался он как-то по-детски. – Ведь если что будет скверно, не сомневайтесь, я ему сразу врублю“.
Твардовский считает, что Солженицын получит Ленинскую премию, на которую его выдвинул журнал, несмотря ни на что.
18. II.1964
‹…› Сегодня приходил Андрей Вознесенский. Читал стихи „Биостанция“, „Под Новый год в Риме“ и др. Ему, он сам об этом сказал, очень уж хочется напечататься у нас.
Александр Трифонович говорил с ним спокойно, с улыбкой, но, по существу, жестко. „Вам, выходит, не о чем писать. И потом: вы ушиблены звукописью. Если у вас идет «католический», то в следующей строке непременно жди рифму «калиткой». А ведь звукопись – лишь одно из малых средств поэзии“.
Вознесенский возражал: „Ну неужели вы здесь ничего не видите?.. Я думал, уж эти стихи вам понравятся, оттого и принес. Простите, я буду хвалить свой товар. (И он процитировал что-то вроде – «земля летит яйцом…») Что, плохо?“
„Плохо, – рубил Твардовский. – И потом, это не ваше добро, это от Пастернака, его «соединение далековатых понятий», Вселенной, к примеру, и домашнего уюта“.
Андрей ушел разобиженный. Я старался как-то смягчить характер беседы, что-то похвалить, выделить какие-то строчки, но Твардовский меня не слушал». [5; 188, 197]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«22.III.1964
В тот же день. – Дело Бродского (записка на вечере „Н. М.“ в Выборгском доме культуры, пук стихов, теперь еще письма Македонова и каких-то двух геологов и „отчет“ Вигдоровой – все это „в свете“ настоятельных советов Вл[адимира] Cем[енови]ча „не вникать в грязное дело“). Налицо очевиднейший факт беззакония: 5 лет за то, что работал с перерывами, мало зарабатывал, хотя никаких нетрудовых источников существования – отец и мать пенсионеры. Парнишка, вообще говоря, противноватый, но безусловно одаренный, м. б., больше, чем Евтушенко с Вознесенским вместе взятые. Почему это меня как-то по-особому задевает (ну, конечно, права личности и пр.)? М. б., потому, что в молодости я длительный срок был таким „тунеядцем“, т. е. нигде не работал, мало, очень мало и случайно зарабатывал, и мучился тем, что „я не член союза“ (профсоюза), и завидовал сверстникам (Осину, Плешкову, Фиксину) – членам союза и получавшим зарплату. Но я тянул и тянул эту стыдную и мучительную жизнь, как-то угадывая, что служба, работа в штате (ее, кстати, невозможно было получить) может подрубить все мои мечтания, и, в конце концов, выходит, что я был прав, идя на этот риск. А как я бросил с третьего курса Смол[енский] пединститут и за год „вольной жизни“ написал „Страну Муравию“. Я никогда бы этого не сделал, не рискнув так решительно (много раз мне казалось, что ничего не выходит, бросить бы к черту, но бросать уже было нельзя, и так и дописал и „перешел в новое качество“)». [11, I; 241]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«26.III.1964
‹…› Приезжал в редакцию Твардовский – нервен и не в духе. Его осаждают ходатаи за Бродского, молодого ленинградца, обвиненного в тунеядстве. Требуют, чтобы он вмешался и помог. Дело постыдное, но Бродский ему не знаком, как поэт не близок – и он колеблется…
Сказал, что все его мысли о Солженицыне, над статьей о котором он работает. „Хочу написать ее, не вдаваясь в подробности полемики… с птичьего полета“.
7–8. IV.1964
В Комитете по премиям открытое голосование по секциям – определяют список для тайного голосования. Твардовский не упускает возможности высказаться за Солженицына. „Трудно ввязаться в драку, – говорит он, – а раз ввязался, дальше уже легко“. По секции литературы Солженицын при первом голосовании не проходил. За него по преимуществу писатели из республик – Айтматов, Гамзатов, Наир Зарьян и другие. Но секция театра и кино неожиданно проголосовала за Солженицына в полном составе. А. В. Караганов „упропагандировал“ даже Фурцеву.
На пленарном заседании Твардовский встал и сказал: „Я прошу оставить Солженицына в списке для тайного голосования, потому что это тот случай, когда каждый должен проголосовать «за» или «против» наедине со своей совестью“.
Трифоныч рассказал, что в пятницу, после заседания, пошел в гости к Расулу в гостиницу „Москва“ и насмерть разбранился с А. Прокофьевым из-за дела Бродского. „Где же это слыхано, – сказал он Прокофьеву, – чтобы один поэт помогал посадить другого поэта“.
Добро всегда связано по рукам, а у зла свободные руки. ‹…›
11. IV.1964
Ждали Твардовского в редакции. Он приехал из Комитета, молча прошел в кабинет. Я за ним: „Забаллотировали?“ „А как вы думали?“ – раздраженно ответил он. Потом немного отошел, стал рассказывать. Сегодняшняя статья в „Правде“, как я и понял, приурочена к последнему голосованию, и несколько подготовленных ораторов жали в своих речах на то, что голосовать за Солженицына – значит идти против воли партии. И все-таки 20 голосов было „за“, „против“ – 50.
Аргументов противники Солженицына не искали. Все то же – „не тот герой“, и дело с концом. „Я глядел на них, – говорил Твардовский, – и видел: случись что, и все мы, полным составом редколлегии поедем в живописные места. У таких, как Г-в, ненависть брызжет“. ‹…›
Твардовский рассказал о выходке комсомольского вождя С. Павлова на Комитете. В своей речи он сказал, что Солженицын был репрессирован не за политику, а по уголовному преступлению. Твардовский крикнул из зала: „Это ложь!“
В тот же день А. Т. связался с Солженицыным и по его совету официально запросил документ о реабилитации в военной коллегии Верховного суда. Сегодня, едва открылось заседание, он объявил, что располагает документом, опровергающим сообщение Павлова. Павлов имел неосторожность настаивать: „А все-таки интересно, что там написано“. Тогда Твардовский величавым жестом передал бумагу секретарю Комитета Игорю Васильеву и попросил огласить. Васильев прочел текст от начала до конца хорошо поставленным голосом. Весь красный, Павлов вынужден был сознаться, что „пригвожден“. ‹…›
14. IV.1964
Пришел утром в редакцию, поднялся наверх – Твардовский довольный, веселый: в Комитете прошло тайное голосование, и всех претендентов – конкурентов Солженицына забаллотировали. „Отвели Солженицына, – комментировал эту новость Твардовский, – так нате вам: он всех за собою в прорубь и утянул“. „Не зря, выходит, мы с вами витийствовали“, – сказал он мне. ‹…›
К 4 часам дня, после перерыва, Твардовский поехал в Комитет подписывать протоколы. Его не было долго, вернулся он крайне расстроенный. Заставили-таки переголосовать! Ильичев дал команду, и Н. Тихонов стал объяснять смущенно, созвав всех: „Комитет молодой, недавно назначенный, работает несогласованно. Если премия по литературе не будет вовсе присуждена – нас не поймут. Надо заново проголосовать за тех, кто немного недобрал голосов“. В результате проходят Гончар с романом „Тронка“ и журналист В. Песков. Об Е. Исаеве, правда, речи не было, он собрал ничтожное количество голосов.
Твардовский пытался выразить протест по поводу нарушения процедуры – но все было напрасно, результат был предрешен. Еле живой от усталости и расстройства Твардовский сказал, что поедет домой, не дожидаясь результатов тайной баллотировки. Говорил потом, что многие демонстративно, не глядя, сворачивали бумажки и бросали их в урну – нате, мол, вам, если не даете голосовать по совести». [5; 214, 221–224]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«2. V. поехал в Рязань читать роман Солж‹еницы›на, пробыл там 3, 4 и 5-го вернулся. Соседство с моим вагоном вагона-ресторана (правда, подготовка была уже и в Рязани) внесло путаницу дня на три, а там День победы, словом – провал недельный. Но с тех пор все хорошо». [11, I; 265]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«18.V.1964
‹…› Рассказывал, как ездил в Рязань, прожил там два дня. Солженицын не дал ему поселиться в гостинице, забрал к себе и кормил обедом дома. Твардовский сидел и читал рукопись нового его романа, „только очки менял, когда глаза уставали“. Читал безотрывно и, по уговору, ничего не говорил до конца чтения. Лишь изредка в его комнатку молча заходил Солженицын за молотком или еще каким-то инструментом (он что-то мастерил в саду). Впечатление А. Т.: это „колоссаль“, настоящий роман, какого не ждал прочесть, замечательная книга. О недостатках не стал говорить – „сами увидите“». [5; 231]
Александр Исаевич Солженицын:
«В Рязани, как раз в пасхальную ночь (но А. Т. вряд ли памятовал её) мы встретили его как могли пышно – на собственном „москвиче“. Однако он поёживался, влезая в этот маленький (для его фигуры взаправду маленький) автомобиль: по своему положению он не привык ездить ниже „волги“. Он и приехал-то простым пассажиром местного поезда и билет взял сам в Круглой башне, не через депутатскую комнату, – может быть со смоленских юношеских времён так не ездил.
За первым же ужином А. Т. тактично предварял меня, что у каждого писателя бывают неудачные вещи, надо это воспринимать спокойно. Со следующего утра он начал читать не очень захваченно, но от завтрака до обеда разошёлся, курить забывал, читал, почти подпрыгивая. Я заходил к нему как бы ненароком, сверяя его настроение с номером главы. Он вставал от стола: „Здорово!“ – и тут же подправлялся: „Я ничего не говорю!“ (то есть, не обещает такой окончательной оценки). Как я понимаю работу, ему нужно было быть трезвым до её конца, но гостеприимство требовало поставить к обеду и водку, коньяк. От этого он быстро потерял выдержку, глаза его стали бешеноватые, белые, и вырывалась из него потребность громко изговариваться. ‹…›
Второй день чтения проходил насквозь в коньячном сопровождении, а когда мы пытались сдерживать, А. Т. сам настаивал на „стопце“. Кончал день он опять с беловозбуждёнными глазами.
– Нет, не могли ж вы испортить роман во второй половине! – высказывал он с надеждой и страхом.
После главы „Критерий Спиридона“:
– Нет, теперь, в конце, вы уже никак не сможете его испортить!
Ещё после какой-то:
– Вы – ужасный человек. Если бы я пришёл к власти – я бы вас посадил.
– Так Алексан Трифоныч, это меня ждёт и при других вариантах.
– Но если я сам не сяду – я буду носить вам передачи. Вы будете жить лучше, чем Цезарь Маркович. Даже бутылочку коньяку…
– Там не принимают.
– А я – одну бутылочку Волковому, одну – вам…
Шутил он шутил, но тюремный воздух всё больше входил и заражал его лёгкие.
После „Освобождённого секретаря“:
– Завтра будет у нас разговор совсем в другой плоскости, чем вы предполагаете: мы будем говорить больше не о вас, а обо м н е.
(О его ограниченных издательских возможностях?.. о долге совести?.. о том, как он ощущает собственные изменения?.. Т а к о й разговор не состоялся, и я не знаю, что имел в виду Твардовский.)
Это настроение – что может быть не избежать и самому садиться, верней: тоскливое шевеленье души, как у Толстого в старости: а жаль, что я не посидел, м н е-то бы – надо…), в тот приезд несколько раз проявилось у него. С ним и в поезде была книга Якубовича-Мельшина „В мире отверженных“, уже она готовила его. Он с большим вниманием относился к подробностям зарешёточной жизни, с любопытством спрашивал: „А зачем там лобки бреют?“, „А почему стеклянную посуду не пропускают?“ По поводу одной линии в романе сказал: „Идти на костёр – так идти, но было бы из-за чего“. Несколько раз, уже теряя в парах коньяка и тон и ощущение шутки, он возвращался к обещанию носить мне передачи в тюрьму, но чтоб и я ему носил, если не сяду. А к вечеру второго дня, когда по ходу чтения посадка Иннокентия становилась уже неминуемой („теряешь чувство защищённости“) да ещё после трёх стаканов старки, он очень опьянел и требовал, чтобы я „играл“ с ним „в лейтенанта МГБ“, именно кричал бы на него и обвинял, а он стоял бы по струнке.
Досадным образом чтение романа переходило в начало обычного запоя А. Т., – и это я же подтолкнул, получается. Однако чувство реальной опасности росло в нём не спьяну, а от романа.
Мне пришлось помочь ему раздеться и лечь. Но вскоре мы проснулись от громкого шума: А. Т. кричал и разговаривал, причём на разные голоса, изображая сразу несколько лиц. Он зажёг все лампы, какие были в комнате (он вообще любит в комнате побольше света – „так веселей“), и сидел за столом, уже безбутылочным, в одних трусах. Говорил жалобно: „Скоро уеду и умру“. То кричал рёвом: „Молчать!! Встать!!“ – и сам перед собою вскакивал, руки по швам. То оскорбело: „Ну, и пусть, а иначе я не могу…“ (Это он решался идти на костёр за убийственный мой роман!) То размышлял: „Смоктуновский! Что за фамилия? А Гамлета сыграл лучше меня…“
Тогда я вошёл к нему, и мы с ним ещё сидели час. Покурил, постепенно лицо его мягчело, он начал уже и смеяться. Вскоре я уложил его опять, и больше он не буянил.
На третий день ему оставалось уже немного глав, но он начал утро с требования: „Ваш роман без водки читать нельзя!“ Кончая главу „Нет, не тебя!“, он дважды вытирал слёзы: „Жалко Симочку… Шла как на причастие… А я б её утешил…“ Вообще в разных местах романа его восприятие было не редакторским, а самым простодушным читательским. Смеялся над Прянчиковым или размышлял за Абакумова: „А правда, что с таким Бобыниным поделаешь?“ По поводу подмосковных дач и холодильников у советских писателей: „Но ведь там же и честные были писатели. В конце концов у меня тоже была дача“.
Он кончил читать, и мы пошли с ним смотреть рязанский Кремль и разговаривать о романе. Обещанный разговор о самом А. Т., видимо, весь усочился в ночной самодиалог.
– И имея такой роман, вы еще могли ездить собирать материалы для следующего?
Я: – Обязательно должен быть перехлёст. На реке нельзя останавливаться, надо захватывать предмостный плацдарм.
Он: – Верно. А то кончишь, отдохнёшь, сядешь за следующий, а – хрна! не идёт!
Твардовский хвалил роман с разных сторон и в усиленных выражениях. Там были суждения художника, очень лестные мне. „Энергия изложения от Достоевского… Крепкая композиция, настоящий роман… Великий роман… Нет лишних страниц и даже строк… Хороша ирония в автопортрете, при самолюбовании себя написать нельзя… Вы опираетесь только на самых главных (то есть классиков), да и то за них не цепляетесь, а своим путём… Такой роман – целый мир, 40–70 человек, целиком уходишь в их жизнь, и что за люди!..“ Хвалил краткие, без размазанности, описания природы и погоды. Но были и суждения официального редактора тоже: „Внутренний оптимизм… Отстаивает нравственные устои“, и главное: „Написан с партийных позиций (!)… ведь в нём не осуждается Октябрьская революция… А в положении арестанта к этому можно было прийти“.
Это „с партийных позиций“ (мой-то роман!..) – примечательно очень. Это не была циничная формулировка редактора, готовящегося „пробивать“ роман. Это совмещение моего романа и „партийных позиций“ было искренним, внутренним, единственно-возможным путём, без чего он, поэт, но и коммунист, не мог бы поставить себе цель – напечатать роман. А он такую цель поставил – и объявил мне об этом. ‹…›
Утром четвёртого дня мы неумело пытались пресечь заболевание А. Т. тем, что не дать ему опохмелиться, – однако он досуха лишился возможности завтракать, не мог взять куска в рот. С детской обиженностью и просительностью улыбался: „Конечно, черемисы не опохмеляются. Но ведь и что за жизнь у них? Какое низкое развитие!“ Кое-как согласился позавтракать с пивом. На вокзале же с поспешностью рванул по лестнице в ресторан, выпил пол-литра, почти не заедая, и уже в блаженном состоянии ожидал поезда. Только повторял часто: „Не думайте обо мне плохо“.
Все эти подробности по личной бережности может быть не следовало бы освещать. Но тогда не будет и представления, какими непостоянными, периодически-слабеющими руками велся „Новый мир“ – и с каким вбирающим огромным сердцем». [7; 94–98]
Владимир Яковлевич Лакшин. Из дневника:
«21.V.1964
Сегодня А. Т. пришел в редакцию с пачкой чужих стихов и просил „малую редколлегию“ собраться у него в кабинете – послушать. А чьи – не говорит. После второго или третьего стихотворения, когда мы (Закс, Дементьев и я) выразили одобрение, сказал: „Вот я и думаю – или я в стихах уже ничего не понимаю, выстарился совсем, или тут что-то есть“. Стал читать дальше, один листок выкладывая за другим, – и все неплохо, а есть просто отличные строки. „Травы стремленье штыковое…“ „Тут и я позавидовал – почему сам не догадался так сказать?“ – прокомментировал Твардовский.
Стихи были принесены на московскую квартиру, а Твардовский этого не любит. Нехотя открыл рукопись и увидел – настоящее добро. Автор – некто Прасолов из Воронежа – осужден на четыре, кажется, года, за то, что с похмелья разбил стекло на соседской веранде и закусил лежавшими там сырыми яйцами. Твардовский рассказывал об этом с сочувственным смешком, может быть, и присочиняя подробности по дороге. Принесла стихи девушка по просьбе Прасолова и просила написать ходатайство в лагерь – это поможет досрочному освобождению. Но, конечно, лучше опубликовать стихи, раз они того стоят, и на этой основе ходатайствовать.
С увлечением читая стихотворение за стихотворением, Твардовский комически сердился на скептическое ворчанье Закса: „Не «ничего», а превосходно. Разве наши эстрадные мальчики так умеют писать? Тут культура видна, автор и Пушкина, и Тютчева знает, а пишет по-своему… Да где вам понять, старые перечницы… К тому же Борис Германович (Закс. – Сост.) давно у меня на подозрении – он, кажется, задет модернизмом!“
11. VI.1964
Обсуждение романа „В круге первом“ на редколлегии.
До начала обсуждения, пока шла вольная болтовня, Солженицын рассказал, как в лагере сочинял стихи – их легче было, заучив наизусть, сохранить в памяти. Однажды записал немного на бумаге – и попался. „Ты что, стихи сочиняешь?“ – спросил надзиратель. „Да нет, гражданин начальник. Это «Василий Тёркин» Твардовского. Я его вспоминаю“. Смеясь, Солженицын просил Твардовского не сердиться за плагиат.
Все, что говорилось, все наши замечания Солженицын мелко-мелко записывал карандашом на листке бумаги – без полей, буковка к буковке. ‹…›
Я наблюдал за ним во время обсуждения. Он очень внимательно смотрит на выступающего, не перебивает, временами задумывается и, оторвав карандаш от бумаги, упирает его в лоб.
Открывая обсуждение, Твардовский сказал, что будет приводить всех соредакторов к присяге – каждый должен высказаться и говорить откровенно, что думает о романе, случай крайне важный для судьбы журнала.
Твардовский начал с рассуждения о национальных корнях Солженицына, говорил, какой это р у с– с к и й р о м а н. Тревожил тени Толстого, Достоевского. Роман трагический, сложный по миру идей – так что же? Григорий Мелехов в „Тихом Доне“ тоже „не герой“ в условном понимании. А смысл романа Шолохова – какой ценой куплна революция, не велика ли цена? И у Шолохова читается ответ: цена, быть может, и велика, но и событие великое.
Потом Твардовский перешел к тому, чего, на его взгляд, не хватает „Кругу“. Минуя частные замечания (для них еще будет время), сказал: „Хорошо бы кончить роман надеждой. Не то чтобы счастливый финал, но хоть засветить в конце тонкую рассветную полоску…“ – и Твардовский крутил пальцами, не находя точного определения. Говорил, что желал бы какого-то выхода из этого подземелья – глотка воздуха, света, надежд. ‹…›
20. VII.1964
Твардовский пьет, работает мало. Часто ему (как и мне временами) является стыдная мысль: а может, хорошо, коли бы журнал закрыли, нас разогнали, и на свободе мы могли бы жить без этого высоковольтного напряжения и писать. Это тот род тайных, нехороших мыслей, в которых признавался, озоруя, ходя по краю, Толстой: не думаете ли вы иной раз – хорошо бы ваша любимая жена вдруг умерла и вас освободила? То же с журналом. ‹…›
21. VIII.1964
Твардовский вернулся от Лебедева. Тот, по его выражению, „очищал стол“ – торопился отдать папку с Солженицыным. Говорил нетерпимо, резко. Вопреки обыкновению, даже не проводил до лифта.
Но главное – суть разговора о романе. Сначала о сталинских главах: „Не знает он этого. Все равно, как если бы я взялся писать о медицине. И министры никогда не сидели на работе по ночам…“ (Позвольте, а разве не об этом говорил Хрущев на XX съезде?) Твардовский миролюбиво подтвердил, что главы, мол, „съемные“, не в них суть романа. Тогда Лебедев стал говорить, что ему не понравились и рассуждения Нержина. Цитировал: „за образ мыслей нельзя сажать“, „если вы даже нас простите, неизвестно, простим ли мы вас“. Об этих высказываниях Лебедев говорил в том духе, что все это едва ли не антисоветчина, что эксцессы жестокости в лагерях „не отменяют правила» (то есть вообще-то сажать полезно – так, что ли, понимать?). „И кому это не простим?“
Твардовский отвечал, что, мол, конечно, разве мы простим Сталину, Берии? Но собеседник его не слышал.
„А вам роман нравится, скажите откровенно?“ – спросил в свою очередь Лебедев. „Я считаю, как и мои товарищи по редакции, что это вещь очень значительная“, – отвечал Твардовский.
„А я не советую вам эту рукопись даже кому-нибудь показывать, – заметил Лебедев. – Я прежде говорил Ильичеву, что Твардовский собирается мне дать кое-что почитать, и он заранее просил его познакомить, но я не сказал, что рукопись уже у меня“.
Самое тяжелое в разговоре – это слова Лебедева об „Иване Денисовиче“: „Прочтя «В круге первом», я начинаю жалеть, что помогал публикации повести“. Это он дважды повторил. „Не жалейте, Владимир Семенович, не жалейте и не спешите отрекаться, – отвечал ему Твардовский. – На старости лет еще пригодится“.
О мемуарах Эренбурга Лебедев сказал: „Там же откровенно-антисоветские места“ и собирался приводить примеры, но Твардовский остановил его: „Не затрудняйте себя разговором, какие я веду в редакции с авторами. Мне важно было знать ваше общее отношение“.
Подробно пересказывая мне этот разговор, Твардовский сидел в кресле смертельно усталый, с измученным лицом. „Дела хреновые…“ – сказал он, затягиваясь сигаретой. Я заметил, что нам не надо торопить события – пусть уж идут своим ходом. „Да, да, конечно. Сами мы не уйдем“, – отозвался Твардовский…» [5; 232–241, 247–248]
Гибель «Варяга»
Федор Александрович Абрамов:
«История „Нового мира“ – это история общественного подъема: после XX съезда и его постепенного угасания.
Наступление на „Новый мир“ велось на протяжении не одного года.
Прежде всего по линии цензуры. Сколько сил, сколько нервотрепки. Каждое произведение с боем. Я видел, чего это стоило Твардовскому.
Всяческие препятствия „Новому миру“. Ограничение подписки. ‹…›
С течением времени против „Нового мира“ объединились все косные силы страны.
И особую решающую роль в его падении сыграла группа писателей, грешивших лакировкой либо просто литературной неграмотностью.
Им от „Нового мира“ не было житья. Буквально из номера в номер журнал в едкой сокрушающей форме выводил их на всеобщее обозрение, преследовал, доказывал полную несостоятельность.
И вопрос в конце концов встал так: либо „Новый мир“, либо мы. В этом смысле правы были те порицатели Твардовского, которые обвиняли его в отсутствии гибкости». [12; 243]
Наталия Павловна Бианки:
«С начала шестидесятых нападки на „Новый мир“ сопровождали выход каждого нового номера журнала. Появились отрицательные рецензии на роман и повесть Пановой, Тендрякова, Эренбурга. Их заголовки были такими: „Кого обвиняет писатель?“, „Неправедный суд“, „Литературный брак“ и т. д. Большой шум сопровождал появление „Вологодской свадьбы“ А. Яшина. Туристские впечатления Некрасова обругали под заголовком „Турист с тросточкой“.
В 1965 году, к сорокалетию журнала, Твардовский написал статью. Наверху статья не понравилась и была задержана. И вот тогда-то ему (впервые!) пригрозили отставкой. Он тут же попросил приема у М. А. Суслова. Встреча состоялась, Твардовский принял поправки, и статья была напечатана. Как бы в ответ на статью 14 апреля 1965 года в „Известиях“ появилась весьма критическая публикация Е. Вутечича под названием „Внесем ясность!“. Мелькнула заметка „Не столь важно, на чем стоять, сколь важно, за что стоять!“. Все это появилось уже после снятия Хрущева. Ведь ни для кого не было секретом, что Никита Сергеевич покровительствовал Твардовскому. Таким образом, журнал фактически с 1962 года находился под постоянным прицелом. Но до 1965 года положение Твардовского было в целом прочным. Он был кандидатом в члены ЦК, депутатом Верховного Совета.
В 1965–1966 годах положение становилось все более тяжелым». [1; 51–52]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«12.I.1966
Ужасное вчерашнее признание Демента (А. Г. Дементьева. – Сост.) после его возвращения из горкома о его готовности, заявленной там инструктору, выступить в качестве общественного обвинителя на процессе Синявского. Правда, он оговорил эту готовность, согласие, нежеланием знакомиться с материалами следствия и „терцовскими“ работами С[инявского], что, м[ожет] б[ыть], не позволит (дай бог!) воспользоваться суду его услугами, но то, что он дал согласие и обсуждал там другие возможные кандидатуры, – все это чудовищно. Нельзя отказать тем, кто решил, что грязь С[инявского] должен принять на себя Н[овый] М[ир], в сообразительности. А он хитрец и трус, хотя уже, казалось, и говорилось много и другими, что в последние годы, под воздействием разных факторов, в первую очередь – успехов Н[ового] мира, лестной причастности к этому „очагу“, он решительно эволюционировал в добрую сторону.
Мы – я, Кондр[атович], Закс – в один голос выразили свои недоумение и потрясенность его сообщением. Он вздулся и отказался даже выпить с нами рюмку водки по случаю медалей, организованную по инициативе женской части редакции. Что будет – бог весть, но, может быть, тут-то и хрустнет наш хребет. Если он-таки будет выступать на суде, мы предложим ему уйти из редколлегии до этого, – если он не подает заявление, придется мне принимать некое решение. ‹…›
13. II.1966
Семь и пять лет со строгим режимом. Накануне еще требование прокурора казалось нарочито завышенным, все ждали еще чего-то. Результат: обычные мои слова на эту тему, что С[инявский] и Д[аниэль] не вызывают не только сочувствия, но, наоборот, достойны презрения и т. п., – слова эти как-то погасли во мне. 7 и 5 строгого режима. Речь уже не о „трудностях“ в связи с моей „должностью“ в Конгрессе, не о „контактах“, – о непосредственно внутреннем нашем бытии. Вот уже есть нечто, о чем в более или менее широком кругу нельзя, нечто из той ужасной памяти (вот тебе и „зарубка“), нечто холодное и тяжкое, что в раскладку падает на все наши души, кроме, конечно, тех, что желали и ждали такой атмосферы. В сущности, ничего не хочется делать, можно сказать, что и жить не хочется: если это поворот к „тому“, то, право, остается существовать. Но, конечно, вряд ли это действительно „поворот“ – просто бездна слепоты и глупости невежд (а это не то ли самое?).
Нет, это не эмоциональный всплеск, не безоглядное раздражение против этих двух мазуриков, – это сознательная акция: припугнуть, шугануть, „подтянуть“, подкрутить гайку. ‹…›
16. II.1966
Вчерашний день в редакции – от верстки Ч. Айтматова отвлек Игорь Виноградов, подробно и четко рассказавший по своим записям о последних речах подсудимых. Оба опять-таки, признавая заслуживающими наказания свои „действия“ в смысле использования зарубежной трибуны, решительно (С[инявский] с безнадежностью и отчаянием, Д[аниэль] более твердо) отрицали инкриминируемый их сочинениям антисоветский смысл. Говорили о том, что суд не слышит их объяснений, не опровергает их, лишь повторяя на разные голоса одни и те же цитаты, выхваченные из контекста, несмотря на то, что они, подсудимые, уже 10 и 20 раз объясняли, что криминальные слова и выражения принадлежат персонажам, а не авторской речи, и т. д.
Мы сидели вчетвером: я, Кондратович, Виноградов, Лакшин (Закс то заходил, то выходил), мы уже не острили, не смеялись, как бывало, а только с горечью и тревогой говорили о том, что дело дрянь. Это была реальность ужасного по существу поворота вещей, в которой уже не оставалось места каким-либо обнадеживающим предположениям… Еще в субботу женам подсудимых было сказано, чтобы они озаботились приготовлением теплых вещей (хотя, казалось бы, суд еще не вынес приговора). 7 и 5 лет „в колониях строгого режима“ предстояли в тех краях, где главное – теплые вещи. Конечно, это гуманно, что есть возможность хоть передать эти вещи, чего в былые времена не могло быть. Да что говорить: сколько людей в те былые времена сочли бы за счастье, если бы у них была возможность быть услышанными кем-либо, кроме членов „троек“, если бы они могли видеть своих жен, знать, что они их видят и слышат. Что говорить! Но не будем переоценивать и эту „гласность“ – суд не испытывал ни малейшего воздействия этой „гласности“ на ход дела (разве что поддержку своей неправоты и беззаконности со стороны тех же „общественных обвинителей“) и шел, не отклоняясь, к завершению постановки, к заранее известному приговору, на который не могло ничто повлиять.
Вошел в редакцию, здороваюсь, все как обычно, С[офья] Х[анановна] встает открыть мне кабинет, все как обычно, только о чем-то ни слова, что у всех на уме и на душе. Как не говорят о покойниках.
Прерывая наши невеселые суждения в связи с информацией Виноградова, я сказал, что все же журнал, покамест, выпускать нужно, займемся, мол, Айтматовым, и мы занялись, обсудили мои предложения насчет купюр, меня связали с Айтматовым по телефону, все уложилось, Айтматов еще уступил. Но все это было только так. Обсуждали заглавие для повести Можаева, но все только так, для порядка. Как-то вдруг потускнело значение нашей работы, нашего „либерализма“, как выражаются на Западе, всего того, что вызывало такую почту, такую любовь и уважение читателей, уподоблявших нас то „Современнику“, то еще какому классическому образцу. Мы будем вести потихоньку свою „линию“, печатать „смелые“ вещи, от времени до времени привлекая особое внимание к какой-нибудь „ударной“ рецензии, статейке (так это было до сих пор). Эти 7 и 5 лет – сами по себе, о них мы не пророним ни звука (это в лучшем случае, а похоже, что будут попытки понудить нас к высказываниям типа вчерашнего „письма в редакцию“ „Л[итературной] г[азеты]“ кучи профессоров и доцентов МГУ (в т[ом] ч[исле] Любаревой, автора двух или трех книжек обо мне). Словом, ‹неразбор.› дело. Личная судьба С[инявского] и Д[аниэля] во времени отдалится, мы перестанем о них думать (вряд ли!), но то, чему положено необратимое начало этим судом, вернее, этим арестом и всем последующим, – оно не рассосется.
День вынесения приговора 14.II, оказывается, день десятилетия XX съезда (это помечено в настольном календаре, но в газетах ни звука). Любит история, между прочим, подкидывать такие неловкие совпадения. Прошло 10 лет – и еще один период нашей жизни отбыл в прошлое, и нужно считать, что его как бы и не было. ‹…›
17. II.1966
Постепенно успокаиваюсь насчет журнала – нужно, конечно, тянуть, покамест тянется, это лучшее, что можно придумать. Пусть как бы „в обороне“, без особой лихости и „шика“, пусть хотя бы только прилично. Есть еще в запасе „критика молчанием“. В газетах уже сомкнулись волны над судьбой тех двоих, уже о них и „гав-не-брехав“, а они где-то близко ли, далеко ли, но, конечно, порознь друг от друга, в разных партиях, эшелонах или вагонах, уже под командой людей, для которых они только арестанты, во власти людей, которые не читали их писаний, не слышали речей. Там они где-то со своими вещевыми мешочками, в которых все, что тебе осталось для жизни, – все на тебе или под головой на нарах. А впереди – 7 и 5». [11, I; 411–412, 425–430]
Наталия Павловна Бианки:
«Твардовский не был приглашен на XXIII съезд партии. Не были посланы приглашения и никому из сотрудников журнала». [1; 52]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«31.III.1966. П[ахра]
Был на открытии, минут 40 стоял в проходе вместе с В. С. Емельяновым, тоже гостем, потом привратник выдвинул скамью из фойе. До перерыва не дотерпел, – ушел, благо что у двери самой. Засел с Сацем часа на два у него, приехал домой, завалился спать и спал, спал, покамест не выспал все огорчения и осадки. Утром рассудил, что торчать там и слушать громкие чтения того, что можно прочесть про себя – не стоит. ‹…›
Съезд. Аплодисменты, вставания, даже „возгласы с мест“, но все как-то показалось мне без достаточного воодушевления. – Управление аплодисментами: „Брежнев, Косыгин, Шелепин“.
В докладе ни звука, ни слова, даже самих этих слов нет – „культ личности“, как они ни условны, но то, что они обозначают в жизни нашей, отнюдь не условно, не изжито, не преодолено и не прояснено, а, наоборот, притемнено, приглушено, скомкано. ‹…›
1. IV.66. П[ахра]
Впервые, должно быть, я в таком отъединении от общего, от целого, от главного и всесильного. Там съезд, а я тут грежу весенними грезами, перемещаю снег, хожу в лес, в магазин, чего-то пытаюсь писать, читать, но ни до чего нет настоящей охоты. Ко всему – побранился вчера с Машей из-за помойного ведра! Думая о своем нынешнем дачном сидении в отдалении от всего, что там, в зале Дворца съездов, невольно заготавливаю самооправдания: мое присутствие там не имело бы иного смысла, кроме демонстрации смирения. Но те выражения сочувственного недоумения, которых там бы мне не избежать, они уже не к моей невыгоде, – они совсем никчемушный диссонанс. ‹…›
3. IV.66. П[ахра]
Оля привезла газеты. Речь Шолохова – ужасно, даже ее „общегосударственный“ план не спасает от впечатления позорно-угоднического, вурдалацкого смысла в части искусства. ‹…›
Растленный старец, а как много мог бы он сделать добра литературе и всему, будь – без всякой опаски – чуть самостоятельней, свободнее и человечней. Горько и стыдно. ‹…›
В речах – там-сям – про „Н[овый] М[ир]“ и пр[очее]. Все грубо, все инспирировано, все в одно: не бывать литературе иной, чем штатная. И ложь, ложь: „Известно, что у нас каждый волен писать, что хочет, но и партия верна в своем выборе – что печатать, а что нет“». [11, I; 457–460]
Наталия Павловна Бианки:
«На Всесоюзном идеологическом совещании (оно проходило после съезда) прозвучали резкие высказывания в адрес журнала. Затем подверглись критике военные повести В. Быкова и „Семеро в одном доме“ В. Семина, повесть „На Иртыше“ С. Залыгина и „Из жизни Федора Кузькина“ Б. Можаева. Не миновали критики статьи В. Лакшина, „Легенды и факты“ Б. Черткова. В „Правде“ была задержана поэма „Тёркин на том свете“. И как следствие был снят поставленный по поэме спектакль Театра сатиры. Наконец, Д. Стариков опубликовал статью, направленную против поэмы Твардовского.
В 1966 году после вынесенного соответствующими инстанциями решения снять А. Дементьева и Б. Закса Твардовский задумал уйти из журнала. Он уже не надеялся на новую встречу с Сусловым. И опять „для укрепления“ в редколлегию журнала были введены Е. Дорош и М. Хитров.
В „Правде“ в январе 1967 года под заголовком „Когда отстают от времени“ появились две статьи. „Положительное“ в них лишь то, что официально было отмечено: „Новый мир“ и „Октябрь“ – две крайности.
Как следствие всего этого журнал стало лихорадить, сроки выхода систематически срывались, осложнились отношения с издательством и типографией». [1; 52]
Александр Исаевич Солженицын:
«С тех лет, как всё реже и реже поэмы и стихи выходили из-под его пера, он всё страстней любил свой журнал – действительно чудо вкуса среди огородных пугал всех остальных журналов, умеренный человеческий голос среди лающих, честное лицо свободолюбца среди циничных балаганных харь. Журнал постепенно становился не только главным делом, но всею жизнью Твардовского, он охранял детище своим широкоспинным толстобоким корпусом, в себя принимал все камни, пинки, плевки, он для журнала шел на унижения, на потери постов кандидата ЦК, депутата Верховного Совета, на потерю представительства, на опадание из разных почётных списков, что больно переживал до последнего дня, – он гордо рассчитывался и за напечатание „Ивана Денисовича“, и за защиту меня, и за своё развитие последних месяцев. Он разрывал дружбы, терял знакомства, которыми гордился, всё более загадочно и одиноко высился – отпавший от закоснелых верхов и не слившийся с динамичным новым племенем. И вот – не из этого разве племени? – приезжает к нему молодой, полный сил, блеска и знаний заместитель и говорит: надо уступить, сила солому ломит». [7; 223]
Наталия Павловна Бианки:
«В тревоге прошел 1967 и наступил 1968 год. Когда была остановлена публикация наполовину уже напечатанного романа А. Бека „Новое назначение“, типография, пустив под нож уже готовые листы, понесла значительные убытки. Не прошла цензуру верстка военных дневников К. Симонова. Из номера была снята глава из „Деревенского дневника“ Е. Дороша. Из следующего номера вынули повесть В. Быкова. От нас потребовали уничтожить отпечатанные листы очерка Л. Черной и Т. Мельникова „Преступник № 1“, в котором речь шла о Гитлере. (Вероятно, из-за возможности „нежелательных ассоциаций“?)
В редакцию зачастили комиссии из райкома и горкома партии. Твардовский стал добиваться встречи с Л. Брежневым. Но встреча все откладывалась. А когда 20 августа советские танки вошли в Прагу, надеяться было уже не на что. В 1968 году Твардовский почти не бывал в редакции». [1; 52–53]
Александр Трифонович Твардовский. Из дневника:
«3, 4, 5, 6, суббота. VII.68. П[ахра]
3. VII. В редакции ждали меня замы и члены, о чем-то сговорившиеся, с явным намерением подвигнуть меня на некие акции. Лакшин с Виноградовым рассказали историю с Любимовым, который уже ходил в снятых, но после письма Л[еониду] И[льичу] ему позвонил помощник, всячески успокоил, а райком, рекомендовавший „укрепить“ руководство театра, перетолковал будто бы свое решение в том смысле, что Любимов и должен укреплять по своему соображению.
Не люблю, когда меня подталкивают на некий край, исходя в сущности из того представления, что мне „стоит снять трубку телефона“. Все это раздражает, п[отому] ч[то] при всем при этом трубку снимать не советчикам, а мне, точно бы я сам не мог додуматься до этого. Я уже знал от Воронкова, что Демичев уехал, так-таки и не позвонив мне, не уведомив (хотя бы!), что принять не может.
Еду в Союз ‹писателей›, захожу к Воронкову, там и Г[еоргий] М[океич]. Не помню, чтобы меня встречали так холодно и неприветливо, особенно Г[еоргий] М[океич].
Начал с фразы, что, мол, знаю, что лицезреть меня им не доставляет удовольствия, но что приходится, ничего не поделаешь. Несколько минут пустоутробия (с моей стороны) насчет непорядочности Демичева – византийцы не то согласны, не то бог их знает – молчат, гмыкают.
„Надо, А[лександр] Т[рифонович], к генеральному“, – в который уж раз повторяет Г[еоргий] М[океич], возможно, будучи уверен, что на такой шаг я не отважусь. – Дайте мне номер, – говорю и сажусь к вертушке. – „Кабинет тов. Брежнева. – Это Твардовский, могу я говорить с Л[еонидом] И[льичом]? – Он на съезде. – Простите, с кем я говорю? – Помощник назвался, но я тотчас забыл фамилию. – Вы сможете передать Л[еониду] И[льичу], что я прошу о приеме? – Да, будет передано“. Это все при византийцах. Они решительно меняются, оживлены, благожелательны. Г[еоргий] М[океич] признается, что он сам надеялся увидеть П[етра] Н[иловича] на съезде и т. п. Сожалеет, что я не был на банкете в память Горького, там, мол, было непринужденное общение. Я говорю, что о серьезных вещах предпочитаю говорить в серьезной обстановке, а не под рюмку. ‹…›
Назавтра, т. е. 4.VII, еду прямо в Союз на воронковскую вертушку. Звоню опять: „Кабинет“, но голос другой. Называюсь. „Я не с вами вчера говорил? – Нет, это (опять не разобрал фамилию) такой-то. – Но я просил передать Леониду Ильичу… – Все передано, А. Т. (имя-отчество). – Я буду ждать. – Хорошо, найдем. На всякий случай – домашний ваш?“
Объясняю, что лучше звонить на ред[акцию] моему секретарю (так и сказал), она разыщет меня. – Настроение лучше. Воронков еще добрее, делится со мной, что Г[еоргий] М[океич] „только не хотел говорить“, что П[етр] Н[илович] его уже много раз тоже водил за нос и что Г[еоргий] М[океич] (!) сказал, что телефон этот вычеркивает – звонить туда нечего.
„Мы оба возмущались вчера, когда вы ушли: как же так можно, с Т[вардовским]“. Еду в редакцию, вполне уверен, что сегодня ничего не случится, без охоты и нужды организую выход с Сацем, М[ихаилом] Фед[оровичем], Лакшиным. Обошли два-три места, – все неудачно, зашли в Эрмитаж, прескверно закусили, выпив на троих поллитра, вернулись в редакцию, где нас ждали встревоженные Кондратович и Хитров, уже выходившие на поиски в ближайшие злач[ные] места, – с чего это они? И вдруг звонок: помощник Брежнева Бычков. Я даже не вдруг понял, что он меня соединяет и без большой уверенности спросил, слыша новый голос: – Леонид Ильич? – Да, да, Александр Трифонович (культура!). – Простите великодушно, Л. И. и т. д. Все очень неожиданно, тон – мало сказать приветливый, но даже какой-то „свойский“, точно мы вчера только расстались после непринужденной дружеской болтовни. – Вот провожу Насера и встретимся, я давно хотел и т. п. Я успел даже ввернуть, как похвастался перед византийцами, насчет П[етра] Н[иловича] ‹Демичева›, подчеркивая такую обязательность его, Л[еонида] И[льича], в то время как тот 2 недели продержал меня у телефона. – Бывает, запарился, – примирительно сказал он. – Попробовал я вырвать что-нибудь по части № 5, но он просто сказал, что понятия не имеет об этом деле. Покончили на том, что по отъезду Насера я должен „проявить инициативу“, т. е. позвонить, напомнить, – право же, это куда лучше, чем отрезающее инициативу обещание П[етра] Н[иловича] „разыскать“ меня. Пригласил меня послушать его выступление („там и вашему брату – писателям – отведено место“), видимо, придавая определенное значение этому месту. Я даже сказал, что мне забыли прислать билет, он сказал, что „это мы сейчас“, но потом я забыл начисто об этом его предложении, вспомнил только после и решил уже, что не поеду. – Ликование замов, членов и всех присных не поддается описанию. „Уже одно это, что он позвонил“… ‹…›
12. VII.1968. П[ахра]
Два дня подряд звоню, „проявляя инициативу“. Все новые „кабинеты“, – третьего дня – Дебилов: „Его еще нет“. Это были как раз проводы Насера. Вчера – новый голос: „Приемная“. Объясняюсь. – „Минуту“. В трубке новый голос, который принимаю за Л[еонида] И[льича], хотя голос звучит совсем не так приветливо. – Это Л. И.? Здравствуйте, Л. И…. – С некоторым раздражением: – Да нет, это Бычков (тот, что соединял с Л. И.). Его сегодня не будет. – Пожалуйста… и т. д. – Да, да.
Сегодня уж вроде и неудобно звонить, и если сегодня не будет звонка оттуда, то уж до понедельника. А № 5 тем временем лежит, и все у нас стоит. Странно, но не очень терзаюсь, разве что неудобно перед „коллективом“. А так это уже повторение пережитого неоднократно. „Хуже нет как ждать да догонять“. ‹…›
13. VIII.1968
По утрам предстоящая беседа складывается у меня очень естественно и ступенька за ступенькой – логично, основательно и доказательно.
После самих вступительных слов о том, что как ни далеко оказалось бы все то, о чем я говорю, от большой политики, но в то же время все это неминуемо входит в нее, составляет часть ее (это все очень осторожно, отдаленно). – Прежде чем принять решение, изменяющее мою жизненную и литературную судьбу, я хотел встретиться с вами.
И после этого сразу к № 5, как последнему образцу длинной цепи „мероприятий“ в отношении журнала.
Тут мимоходом назвать С. Павлова как одного из самых настойчивых гонителей ж[урна]ла. Особенно, мол, взъярился он после того, как я публично изобличил его во лжи в отношении Солженицына.
И тут – о Солженицыне – узловом имени „Н[ового] М[ира]“.
Можно к нему по-разному относиться, но необходимо учитывать огромную невыгоду для нас кампании против него. И т. д. И под конец: доверие или недоверие. Без слова „цензура“.
Но потом в течение дня все это разрастается, осложняется, очень многое нужно сказать, вернее, караул кричать, а ему это все внове и, более того, он заряжен тем устоявшимся предубеждением, которое висит над „Н[овым] М[иром]“ и напускается идеологическими верхами. И невозможно просить: прочтите то, прочтите это, – читать он непривычен, да и не нужно ему читать, ему бы достаточно сообразить общее положение.
Но сегодня мне как-то особо явственно приходит соображение, что встреча не состоится. Так что нечего и перегонять из пустого в порожнее. ‹…›
29. VIII.1968. Пахра
Страшная десятидневка.
- Что делать нам с тобой, моя присяга,
- Где взять слова, чтоб рассказать о том,
- Как в сорок пятом нас встречала Прага
- И как встречает в шестьдесят восьмом. –
Записывать – все без меня записано.
Встал в 4, в 5 слушал радио – в первый раз попробовал этот час. Слушал до 6, курил, плакал, прихлебывая чай. Потом еще задремал до 8. Сейчас 9.30. ‹…›
17. XII.1968. П[ахра]
Поехал к Воронкову ‹…›.
Встретил – точно он давно ждал-поджидал меня:
– Тоня, чайку, и пусть нас никто не беспокоит. ‹…›
– Вам, А[лександр] Т[рифонович], необходимо напомнить генеральному о своей просьбе о приеме.
– Но ведь все это время я не считал возможным напоминаться, зная, что ему не до меня, и вряд ли и сейчас еще пора.
– Нет, пожалуй, уже пора, и ее пропускать нельзя. Это необходимо. Когда я говорил, что хотел бы с вами встретиться, я имел в виду сказать вам, что положение очень серьезное, – вашей крови хотят некоторые там.
– Там – наверху?
– Да. Это для меня было ясно. И я придумал для выведения вас из-под удара некоторый маневр, – взять вас сюда, к нам, назначить председателем какой-то комиссии и дать в печати, что в связи с переходом на эту работу удовлетворяется ваша просьба об освобождении от обязанностей главного редактора „Н[ового] М[ира]“.
Слушаю, молчу, хотя, кажется, сказал, что не могу вообразить себе, что за комиссию могли бы они мне предложить. ‹…›
– Вам нужно, нужно, А[лександр] Т[рифонович], быть принятым. Это снимет то напряжение, которое…
Что нужно, то нужно. Иначе, особенно учитывая мое „неподписантство“, может сложиться представление, что я уже сам не захотел встречи. И это будет черной тучей висеть над журналом и надо мной самим.
Тяжело? Неохота? Еще бы нет. Но – надо. Пусть мне будет отказано, но я буду знать, что шел до конца. Иначе – изведет эта неопределенность положения, ожидание того-сего, неизвестно чего. ‹…›
27. XII.1968
Уже не только ясно, что встреча с Л[еонидом] И[льичом] не состоится, но я уже какой-то частью сознания и не хочу ее: она не могла бы привести к сколько-нибудь существенному результату. Надеяться на изменение отношения к Солженицыну – все равно что предполагать такую перемену в отношении Смрковского (председатель национального собрания Чехословакии. – Сост.), который уже явно намечен к устранению. Впрочем, будь что будет, – я свое – сделал». [11, I; 190–198, 212–220, 251, 259]
Александр Исаевич Солженицын:
«Из сплетенья своих чиновных-депутатских-лауреатских десятилетий высвобождался Твардовский петлями своими, долгими, кружными. И прежде всего, естественно, силился он проделать этот путь на испытанной пахотной лошадке своей поэзии. В душные месяцы после чехословацкого подавления он писал сперва отдельные стихотворения – „На сеновале“, потом они стали расширяться в поэму – „По праву памяти“. В те самые весенние месяцы 69-го года он её дописывал, когда я не дозвался его читать „Архипелаг“. Бедняге, ему искренно казалось, что он важное новое слово говорит, прорывает пелену всеми недодуманного, приносит освобождение мысли не одному себе, но миллионам жаждущих читателей (уже давно шагнувших на километры вперёд!..). С большой любовью и надеждой он правил эту поэму уже в вёрстке, отвергнутой цензурой, и летом 1969 снова собирался подавать её куда-то наверх. (Судьба главного редактора! В своём журнале свою любимую поэму напечатать не имел права!) В июле подарил вёрстку мне и очень просил написать, как она мне. Я прочёл – и руки опустились, замкнулись уста: что я ему напишу? что скажу? Ну да, снова Сталин (все на нём замыкается?) и „сын за отца не отвечает“, а потом „и званье сын врага народа“,
- И всё, казалось, не хватало
- Стране клеймёных сыновей;
и – впервые за 30 лет! – о своём родном отце и о сыновней верности ему – ну! ну! ещё! ещё! – нет, не хватило напора, тут же и отвалился: что, ссылаемый в теплушке с кулаками, отец автора
- Держался гордо, отчуждённо,
- От тех, чью долю разделял…
- …Среди врагов советской власти
- Один, что славил эту власть.
И получилась личная семейная реабилитация, а 15 миллионов – сгиньте в тундру и тайгу? Со Сталиным Твардовский теперь уже не примирялся, но:
- Всегда, казалось, рядом был…
- Тот, кто оваций не любил…
- Чей образ вечным и живым…
- Кого учителем своим
- Именовал Отец смиренно…
Как же и чем я мог на эту поэму отозваться? Для 1969 года, Александр Трифонович, – мало! слабо! робко!
Вообще, у Твардовского и возглавленной им редколлегии увеличенное было представление о том, насколько они – пульс передовой мысли, насколько они ведут и возглавляют общественную жизнь даже всей страны. (А движения истинного протеста и борьбы давно и бурно текли мимо.) В редакции все они друг друга так восполняли и убеждали, по нескольку человек по нескольку часов просиживая в комнате, что казалось им: они, члены редакционной коллегии, и есть движущий духовный центр, самозамкнутый во владении истиной, авторы же их – воспитуемые, от авторов не получишь светового толчка». [7; 232–233]