Твардовский без глянца Фокин Павел
Наталия Павловна Бианки:
«‹…› Однажды мы получили письмо с вопросом: будет ли подписка на журнал, ведь он, возможно, прекратил уже свое существование? В некоторых областях подписка действительно была запрещена. Пятый номер 1968 года получился тоньше обычного (вместо 288 страниц в нем было 208). Июньская книжка опоздала на три месяца. А декабрьский номер 1968 года подписчики получили лишь в феврале 1969-го.
1969 год. Тучи сгущаются. ‹…› В ноябре из Союза писателей исключили Солженицына. И тут же пришло известие, что в „Посеве“ напечатана поэма Твардовского „По праву памяти“ под названием „Над прахом Сталина“. А ведь Твардовскому не забыли публикацию „Тёркина на том свете“ в 1963 году в „Известиях“ и в „Новом мире“ и отдельное издание поэмы в том же году…
Из февральского номера были сняты очерк Е. Дороша и стихи А. Т., вошедшие в поэму „По праву памяти“». [1; 53]
Юрий Валентинович Трифонов:
«Июнь шестьдесят девятого – это была, кажется, лучшая пора в последнем году Александра Трифоновича – редактора. Физически он был крепок, духом бодр, как видно, ему хорошо работалось. И все же давление страшного атмосферного столба, которое то увеличивалось до чугунной тяжести, то чуть отпускало и якобы даже исчезало – обманчиво – вовсе, чувствовалось над головой журнала постоянно. ‹…›
Помню, был разговор, от которого сжалось сердце. Очень хорошо помню: на моем участке, в саду, спустились со ступеньки с крыльца и шли к калитке. Он вдруг остановился и сказал тихо, с какой-то невыразимой, правдивой болью:
– А знаете, Юрий Валентинович, иногда проснешься утром и думаешь: а не бросить ли все это? Ни послать ли куда? Ведь сил не хватает на борьбу… Ведь, ей-богу же, и сам я кое-что еще могу написать, руки есть, голова есть… А вот силы кончаются… А потом подумаешь, сколько же людей ждут этот журнал, как праздник, как надежду какую-то! В захолустных городках, в деревнях подписываются, я же знаю… Обмануть их? Уйти в благополучную жизнь? Нельзя, невозможно. И говоришь себе, как протопоп Аввакум своей Марковне: „Марковна, до самыя смерти!“ Она его спрашивала: „Долго ли муки сея, протопоп, будет?“
Окончилось это спокойное время начального лета поездкою Александра Трифоновича в гости к Соколову-Микитову. ‹…› Я не знал, что он уехал. Сказала мне Мария Илларионовна, и как-то с опаской: „Боюсь, как бы он не сорвался…“ Да, видно, уж точно знала, обреченно предчувствовала: сорвется. Так и вышло. Случайно я был на шоссе, когда Александр Трифонович возвращался. Машина остановилась, дверца отхлопнулась, и Александр Трифонович кричал что-то, зовя меня. Я подошел. По веселому, очень красному лицу, громкому голосу, желанию вылезти зачем-то из машины, что сделать было трудно, все стало ясно. ‹…›
У Александра Трифоновича начался длительный период болезни, который окончился бедой: Александр Трифонович упал с лестницы в своем доме – лестница вела на второй этаж – сильно разбил голову, повредил шею и был увезен в Кунцевскую больницу. Случилось это, кажется, в августе. Между тем недели две или три, от поездки к Соколову-Микитову до падения с лестницы, Александр Трифонович находился в том состоянии, когда были невозможны ни работа, ни купания в реке, ни чтение. И, наверное, не было худа без добра: он не мог по-настоящему вникать в ту отвратительную кампанию клеветы и травли, которая развернулась тогда, летом, на страницах некоторых газет и журналов». [13; 24]
Наталия Павловна Бианки:
«Тон, как всегда, задавал „Огонек“, напечатав письмо-статью, направленную против „Нового мира“, – ее подписали одиннадцать литераторов.
31 июля 1969 года в их поддержку высказались „Советская Россия“, „Литературная Россия“, областная газета „Ленинское знамя“, „Социалистическая индустрия“…
Осенью „Художественная литература“ выбросила из плана поэму „Тёркин на том свете“. О поэме „По праву памяти“ почему-то никто не вспомнил. ‹…›
А „Советская Россия“ в это время задавала вопрос: неужели Твардовский-коммунист и на этот раз не задумается, почему его позиция и позиция его редколлегии вызывает радость только у антисоветчиков? И почему у буржуазных идеологов ни один журнал не пользуется таким авторитетом, как „Новый мир“? Обвинителем на этот раз выступил Дм. Иванов.
В защиту „Нового мира“ был напечатан в „Известиях“ ответ „Огоньку“. Письмо подписали Г. Бакланов и Ю. Трифонов. ‹…›
1970 год. Начало декабря. Год был тяжелый, и я, не откладывая отпуск в долгий ящик, уехала в писательский дом отдыха, в Малеевку. ‹…›
Вернулась я уже в январе.
Идут, как всегда, планерки, летучки. И вдруг в понедельник, 2 февраля Твардовского вызывают в Союз писателей СССР к К. В. Воронкову. Часа через два Александр Трифонович вернулся и сразу поднялся к себе. К нему ринулась редколлегия. Они долго что-то обсуждали, а мы, как всегда, томились в неведении. Часов в пять, не раньше, спустился вниз Кондратович. Махнул рукой и со словами: „Все кончено“, – вышел из редакции. Немного погодя редколлегия отправилась домой к Сацу. Узнали мы одно: Твардовский решил подать в отставку. ‹…›
В пятницу утром стало известно, что секретариат Союза писателей принял решение об отставке Твардовского и утвердил главным редактором В. Косолапова. ‹…› Каждый день А. Т. приходит и ждет. С ним пьет чай редколлегия. Они тоже ждут. Вся редакция ждет. И авторы ждут.
Первый номер 1970 года стал последним номером, подписанным нашей редколлегией.
Подготовленный второй номер без движения лежит у М. Хитрова. Поступило указание никуда его не посылать. Как на волах тащится третий. Остановлена сдача четвертого – праздничного, юбилейного. И Твардовский, и Хитров звонят в Союз. Новостей нет. Снова слух: наверху принята отставка. Слух ползет с разных сторон. Четверг, 19 февраля. Твардовский уже несколько раз собирался попрощаться с сотрудниками, но все откладывал. Но сегодня решился. Каждый сидит в своем углу. Пятница, черная пятница, 20 февраля. Ко мне входит Лакшин. Говорит ничего не значащие слова. Как всегда, строг, подтянут. Наконец входит Твардовский. С ним Хитров. Смотрю на Александра Трифоновича. Совсем больной человек, страдальческие глаза. Просит держаться, быть мужественной. А главное, слушаться новое начальство. Что это значит? Благодарит. Нет сил ответить. Молчу и плачу. Он вдруг возвращается и грозит пальцем». [1; 54–57]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Пытаюсь вообразить его в последние дни, что видел его в редакции. Как всегда в его кабинете – нетолченая труба народу. Он сидит грузный, постаревший в своем кресле. Седые, поредевшие прядки еще на моей памяти светло-золотых густых волос откинуты со лба.
Звонит телефон. Он поднимает трубку. Не с его впечатлительностью, видно, воспринимать то, что он сейчас слышит. Я смотрю за его лицом, пока идет разговор, и тысяча выражений сменяется на нем в одну минуту: внимание, растерянность, гнев, угроза, презрение, смех – все это мгновенно проходит в глазах – голубых, могущественных и беспомощно-детских.
Положив трубку, он обращается к нам, и уже собран, крепок, „отмобилизован“:
– Давайте говорить, что завтра утром будем варить.
И комната оживает. Бросает острую реплику И. А. Сац, Твардовский мгновенно откликается на нее, вздох облегчения – и все смеются. ‹…›
…Снова телефон, на этот раз междугородный. Дружеский, сочувственный голос Аркадия Кулешова из Минска. Поговорив с ним, А. Т. обращается к нам:
– Он мне дудит в трубку: „Здоровье!.. Главное, здоровье береги!..“ Здоровье… А честь и совесть беречь не надо?» [4; 184–185]
Наталия Павловна Бианки:
«А в понедельник с утра Твардовский был на приеме у Демичева. Он обласкан, ему предлагают пост секретаря правления СП СССР. И кремлевский паек. Шел разговор и о его шестидесятилетии. Маячит звездочка Героя Социалистического Труда. В голосе начальства забота о его здоровье. И в заключение Демичев вроде добавил:
– Ведь вы работали на износ, пусть теперь другие попыхтят.
Измученный Твардовский приехал в редакцию, а без четверти три к подъезду „Нового мира“ подкатила черная „Волга“. Из нее вышел С. Баруздин. Он поднялся к Александру Трифоновичу. Без трех минут три – не раньше и не позже – к ним присоединился и В. Косолапов. Представление идет на высшем уровне. Как ни в чем не бывало через пятнадцать минут снова возникает Баруздин, садится в машину и уезжает. Бывший и нынешний главные вместе сидят около часа. Наконец А. Т. выходит. Он в пальто, в шляпе, в руках – портфель. Как радушный хозяин, его провожает Косолапов. С плачем к Твардовскому бросается секретарь. Подходит еще кто-то. Говорить Александр Трифонович не в состоянии…» [1; 58–59]
Федор Александрович Абрамов:
«В последние месяцы Твардовского буквально травили. Ему ультимативно предлагали вывести из состава редколлегии одного члена, другого, ввести совершенно чуждых, инакомыслящих, ему отказывали в приеме наверху. ‹…›
Твардовского в конце концов, как говорится, довели, и он хлопнул дверью (недруги несомненно рассчитывали на это, зная его характер).
Это, однако, отнюдь не означало, что Твардовский сложил оружие, отказался от борьбы.
Нет, по натуре своей он был борец. Но борец-законник, борец-государственник.
Твардовский ведь чего боялся больше всего? Общественного взрыва, который последует после закрытия „Нового мира“ (формально его не закрыли, вывеска осталась. Но разве отстранение Твардовского, назначение новой редколлегии – разве все это не конец журнала?).
Ему казалось, что стоит только прикрыть „Новый мир“, и в стране разразится что-то вроде землетрясения. А этого он не хотел. Повторяю, он был законник, государственник, ортодоксальный член партии, депутат, и всякие эксцессы ему были не по душе.
Но что же? „Новый мир“ закрыли, а землетрясение, общественный взрыв… Ничего этого не произошло. Пришло несколько десятков сочувствующих писем, и все. Ни демонстраций, ни бурных протестов.
И это было потрясением для Твардовского, крушением всех его просветительских утопий». [12; 244]
Александр Исаевич Солженицын:
«Есть много способов убить поэта.
Твардовского убили тем, что отняли „Новый мир“». [7; 267]
В последней дали
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Болезнь свою он долго не хотел признать, хотя все лето 1970 года, когда, по его желанию, совсем скромно, в дружеском и семейном кругу было отмечено его шестидесятилетие, уже чувствовал себя нездоровым.
Он привык ощущать себя сильным, крепким, не нуждающимся в чужой помощи и утешении. Да и в самом деле был человеком несокрушимого физического и нравственного здоровья. ‹…›
В последнее лето в глазах Твардовского поселилась особая печаль. „В деревне говорят: задумываться стал. Вот и я стал задумываться“, – горько пошутил он однажды.
Стихов он уже не писал, с середины лета забросил и дневник. Последнее, что его еще занимало – письма читателей, полученные к 60-летию, да новенький двухтомник, который он охотно рассылал поздравившим его людям. И вдруг сказал мне в июле:
– Ничто меня не занимает… Ни письма, ни собака, ни компостная яма, – и усмехнулся невесело. („Усовершенствование компостной ямы“ на участке было в его устах всегда символом серьезного, дельного занятия.) ‹…›
17 сентября он еще появился на собрании в Союзе писателей, сидел не в президиуме, а в зале. В перерыве к нему подходили со всех сторон литераторы. „Как живете, Александр Трифонович?“ – „Как в наши годы“, – отвечал он и проходил сквозь возбужденную, гомонящую толпу не задерживаясь». [4; 185–187]
Алексей Иванович Кондратович:
«Последний раз я видел Александра Трифоновича на ногах 16 сентября 1970 года. Выглядел он неважно, но мне не впервые было видеть его усталым, тяжелым, бледным. Плохо дышал. С каким-то усилием, как будто это работа – дышать. Кашлял – натужно, надрывисто. Все это меня встревожило, хотя никто еще ни о чем не догадывался. Когда мы вышли из ЦДЛ, где сидели на довольно скучном собрании, он сказал: „Я ведь думаю курить бросить“. И верно, вышли на улицу – он не закурил. Я удивился – но не больше.
Кого-то встретили, с кем-то поговорили и уже сворачивали на Садовое кольцо, когда Твардовский остановился и спросил:
– А я вам свой двухтомник не подарил?
– Нет.
– Ага, – задумался он. – А дайте-ка свой адрес.
Я дал, он записал. И опять: если бы я знал, что не о приятном мне он думает, а о другом – о своем хозяйстве, о порядке в нем, что он уже сколько дней пишет письма, отсылает бандероли, как будто предчувствует что-то, а что и сам не знает, но знает только одно, что нужно ответить на письма, надо послать книги, кому обещал, и вернуть рукописи с ответами, надо разобраться в собственном архиве и привести его в порядок.
Болел он уже не раз, и болел серьезно, но кто мог знать, что уже началась и грызет его, душит последняя болезнь.
Нет, мы не знали этого и думать не думали». [3; 366]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«С собрания мы пошли не спеша на Смоленскую площадь к И. А. Сацу. По дороге, на Новом Арбате, к радости А. Т., купили в магазине грампластинок запись „Тёркина на том свете“ в его чтении». [4; 187]
Алексей Иванович Кондратович:
«На углу Садового и проспекта Калинина остановились. Александр Трифонович неожиданно сказал: „Может быть, машину возьмем…“ – „Что, так трудно идти?“ – спросил я. „Да, трудно…“ – „Но тут же недалеко…“ Мы шли на Арбат в знакомую квартиру, где множество раз сиживали. „Да, дойдем“, – согласился Твардовский, но сразу не тронулся дальше, наверно, очень болели ноги». [3; 366–367]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«У Саца пили крепкий чай из больших чашек. А. Т. уже и курить бросил, к рюмке не прикоснулся. „Зарез“, – только и сказал он на наши расспросы о здоровье». [4; 187]
Алексей Иванович Кондратович:
«Пришли. Нарезали колбасы, сало – любимую закуску Александра Трифоновича. Разлили по стаканчикам. И вдруг он отстранил от себя шкалик:
– Нет, я пить не буду. Посижу немного и поеду…
Я, еще увидев, что он достает сигареты, сказал:
– Александр Трифонович, вы же говорили, что не будете курить…
Сказал я, правда, просительно: мол, не надо же… Но он взорвался:
– Что же мне, уже и курить нельзя!
И не услышал я, что это крик особый, со стоном: вот и этого нельзя!
Ничего нельзя, что же это за жизнь!
– Да курите, курите… – сказал я поспешно.
Но настроение у него было непоправимо испорчено, и, как я понимаю, не от моих слов, а из-за того, что вот пришел он на знакомую квартиру, где столько было выпито и переговорено, знакомый стол со скатеркой, на которой тарелочки с салом, колбасой и хлеб навалом, как в мужской или фронтовой компании, и все заранее навеселе в предвкушении первой рюмки, а он не может. Не может, или не хочет, или нельзя – какая разница!
Разговор пошел обо всем, и от одного к другому. Александр Трифонович не только поддерживал его, но и, как обычно, вел его.
Даже отлучив себя добровольно от водки, Твардовский не мог сидеть за столом унылым и развеселился, спросив меня, где я купил рубашку с погончиками. ‹…›
Вскоре мы пошли проводить Твардовского до машины. И не знали мы, что видим его последний раз на ногах. И не только это – слышим последний раз его связную речь». [3; 367–368]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Мы советовали ему лечь на обследование, но он отметал все эти разговоры, мгновенно начинал гневаться и объяснял, что ждет места в „Барвихе“, в санатории-де его и подлечат». [4; 187–188]
Алексей Иванович Кондратович:
«Дня через три я получил бандероль с двухтомником. Я обратил внимание на то, что бандероль написана почерком сбивчивым, рукой не дрожащей, а какой-то непослушной, так что отдельные буквы отпадали одна от другой и приходилось их повторять, из-за чего они получились резкими, грубыми в начертании. И в надписях на самой книге был тот же дергающийся почерк. Было заметно, что писалось с усилием. Твардовский заставлял руку писать, она была как бы уже не совсем его. А дата 15/IX-70 – значит заготовил бандероль он заранее и, спрашивая меня, не послал ли книги, он проверял себя. Дочь его Оля потом говорила, что перед самой болезнью он посылал много писем и бандеролей. „Мы устали носить их на почту“. Эти надписи на книгах, на конвертах – последнее, что он писал своей рукой. Теперь все становилось последним. Последняя встреча. Последний подарок.
Никто не думал, что уже весь он схвачен смертельной болезнью». [3; 368]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Спустя два дня, в ясное сентябрьское воскресенье А. Т. работал в саду. Ему хотелось перенести в другой конец участка кусты смородины или малины, и целый день он их выкапывал, отвозил на тачке к новому месту и помещал в заготовленные прежде ямки. Задыхался, чувствовал боль в ноге, но упрямо делал свою работу. ‹…›
В понедельник 20 сентября, выйдя на кухню, чтобы поставить чай, он вдруг обнаружил, что не может поднять чайник с водой. Думал, что отлежал руку, и ни за что не хотел вызывать врача. А в среду уже лежал в больнице на улице Грановского с частичным параличом правой стороны тела, затрудненной речью». [4; 188]
Алексей Иванович Кондратович:
«Я узнал о том, что случилось в ночь на 24 сентября, только на другой день – 25-го. Я так и записал в своем дневнике: „Неожиданно узнал о болезни А. Т. Случилось ночью в среду. Он и до этого чувствовал себя неважно, а тут уж совсем… Отнялась правая рука (говорят, почти не действует), плохо с правой ногой. И еще коронарная недостаточность и кислородное голодание. Это все ужасно и грозно, если учесть еще характер Александра Трифоновича, его нелюбовь к больницам. Причина – тромб в мозговом сосуде. Ужаснее всего, что можно ждать любых трагических последствий и осложнений в любой момент. А. Т. не хотел ехать в больницу. Увезли чуть ли не силком“.
Положение Александра Трифоновича ухудшалось с каждым днем. 8-го октября я записал: „А. Т. в депрессии чудовищной. Ни с кем не хочет разговаривать. Оля говорит, что даже с ней не выдерживает больше десяти минут. Это желание одиночества – само по себе плохой симптом, не говоря уже о том, что лечиться с таким настроением бесполезно. Мне кажется, что ему сейчас больше всего хочется отрубить все концы“». [3; 368–369]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Казалось, хуже этого не может быть: Твардовскому – и потерять возможность говорить, да еще руку, которой пишешь! Мысль о руке, о том, как он будет писать, и мучила его первое время больше всего. Но спустя две недели врачи установили, что у больного вдобавок запущенный рак легкого, и дали понять близким, что жить ему остается считанные недели». [4; 188]
Алексей Иванович Кондратович:
«Если бы мне сказали тогда, что он проживет еще больше года… Но кто это мог сказать? Медицина фактически отступилась. Приезжали онкологические светила, осматривали и сочли положение безнадежным.
С помощью паллиативных средств положение больного, однако, несколько выправили, хотя, судя по коротким рассказам Марии Илларионовны, оно оставалось крайне тяжелым, если не хуже того. Смерть бродила где-то рядом. Душевное состояние Александра Трифоновича было ужасающим, как у всякого человека, неожиданно разбитого параличом, впавшего в крайнюю слабость, он не мог даже приподняться, и кормить его начали с ложки. Представляю, что это значило для Твардовского». [3; 369]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Это была уже не жизнь, а житие – с вереницей сменяющихся врачей, лекарств и методов лечения, краткими проблесками надежды, возвращениями из больницы домой – и снова в больницу. Смерть постепенно овладевала им, выматывая в долгом и предрешенном поединке.
Первое время он еще говорил свободнее, рассказывал сон: видел во сне свое собрание сочинений в двадцати томах, потом свой кабинет на даче с книжными полками, а проснулся, узнал стены палаты и долго в себя не мог прийти от горя. В другой раз, что видел во сне Карабиху, куда собирался поехать в некрасовский юбилей – белый дом на холме с зеленой сквозной башенкой над тихой Которослью». [4; 189]
Алексей Иванович Кондратович:
«Твардовский не хотел, чтобы его видели в слабости, и держался в убеждении, что в таком виде не надо показываться людям. Такое убеждение от мужества и еще от надежды, что дело поправится и можно будет поговорить с людьми, не вызывая у них жалости или сочувствия. После этого я слышал о нем только одно ободряющее: „Лучше“. Казалось, забрезжили какие-то надежды. Но если бы не треклятый рак! Одна мысль о нем убивала. Правда, количество раковых клеток в крови стало уменьшаться. Дышал он нормально. Приступы удушья прекратились. Самочувствие порой превосходное. Появилось желание видеть людей. Возникал заглушенный болезнью интерес к жизни, к новостям ее.
Твардовский рвался из больницы на дачу. Больницу он никогда не любил и в шутку называл „узилищем“. Это узилище вконец ему опостылело, и, наверное, с выходом из него он связывал многие свои надежды: дома-то пойдет все на поправку скорее. Лечить уже лечили одними таблетками, глотать их можно и на даче. После настойчивых просьб Твардовского выпустили.
Говорят, он радовался этому необыкновенно, и если раньше стеснялся говорить, то теперь стремился возвратить речь и нарочно выговаривал слова. Надеялся, конечно, надеялся…» [3; 369–370]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«На даче он сидел обычно в большой комнате с камином в кресле с пологой спинкой. Ноги его были укрыты пледом, больная рука лежала на коленях, и он смотрел в большое, во всю стену окно – на дорожку, шедшую наискосок от калитки. Будто ждал кого-то.
Он сильно изменился, похудел, осунулся, а после курса облучения заметно поредели волосы на голове. Последнее время один седой клок свисал на пустом куполе высокого лба, немного напоминая Тараса Бульбу. Он был тих, слаб и светел, как ребенок, а выцветшие голубые глаза его – доверчивы и несчастны. Пытался сказать что-то – выходило с трудом. „Мечется… – говорил он. – Мечется…“ Слово мечется, а его не схватишь.
Но поразительно, как цельно было до конца его нравственное сознание. При нем я старался говорить и вести себя так, будто ничего не случилось, и мы по-прежнему, по-бывалому беседовали не спеша: я рассказывал свежие новости, передавал впечатления от прочитанных рукописей и книг. Он слушал внимательно, с видимым участием, кивал, пытался ответить что-то. Иногда произносил два-три внятных и точных слова, потом, не сладив с концом фразы, замолкал. Но не было случая, чтобы он спутал нравственные акценты. Слушая о людях и обстоятельствах, ему знакомых, он эмоционально реагировал на все точно так, как и до болезни: сердился, презирал, любил». [4; 189–190]
Григорий Яковлевич Бакланов:
«Я увидел Александра Трифоновича, когда его привезли домой из больницы – после многократных лечений, после облучения. Все знали уже: надежды нет.
Многие в те дни старались вести себя при нем естественно, так, будто ничего не случилось, и это была мучительная ложь. Лишенный дара речи, сильно исхудавший, истончившийся, он смотрел молча, все видя, все понимая.
А вот Зиновий Гердт как будто ничего и не старался. Он приходил, сильно хромая, спрашивал деловито:
– Так!.. Кипяток есть? Помазок? Будем бриться.
И крепко мылил горячей пеной, не боясь голову сотрясти, брил как здорового, и что-то рассказывал своим громким голосом. Обвязанный полотенцем, намыленный, а потом умытый, с лоснящимися после бритья щеками, освеженный, Александр Трифонович радостно смотрел на него, охотно слушал.
А утешение доставлял младенец, младший внук. Не ведая ничего и не сознавая, с той правотой, которую жизнь дала, он топал по полу, не страшась штаны потерять. Обутый в толстые шерстяные носки деревенской вязки, как дед его когда-то, светлый, рыженький, неправдоподобно похожий, он топал храбро по дому, а дед поворачивал голову, смотрел вслед, провожал взглядом». [2; 522]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«По неотступной просьбе Ольги Берггольц, я привез ее однажды к нему в Пахру. Она пробовала говорить с ним тихо и ласково, а едва мы вышли за дверь, расплакалась и сказала хрипло: „Это не он. Его нет“». [4; 190]
Алексей Иванович Кондратович:
«Первый раз после начала болезни я его увидел 10 марта. ‹…›
Александр Трифонович сидел на веранде в кресле. Увидев нас, засветился, потянулся к нам. Он подал нам здоровую левую руку, – в ней была жизнь, в пожатии я почувствовал силу, которую еще надо было немного сдерживать, и меня это очень обрадовало. Потом я увидел, как он этой левой довольно ловко достал из кармана пижамы сигареты и, зажав в коленях коробок спичек, сам прикурил, и во мне вспыхнула надежда: а вдруг, случаются же на свете чудеса!
– Новости… Есть?..
Спросил, как прежде, только слова теперь существовали отдельно, не связываясь в одну слитную фразу. И я сказал, что кое-какие новости есть, и рассказал ему о них, и он слушал с вниманием, весь подавшись вперед, а за окном виднелся кусочек дачного участка с березами и елками, просвеченными мартовской синевой, маленький кусочек Смоленщины, или Подмосковья, или самой России – все, что осталось ему видеть каждый день. Но казалось, что он и этим доволен. Он улыбался, слушая новости и поглядывая своими синими-синими глазами за окно. И подумалось мне, что чудо и впрямь может случиться.
И тогда Александр Григорьевич Дементьев сказал: „Давай-ка, Саша, пройдемся, ты же любишь ходить“. С помощью Дементьева он с удовольствием и без особого напряжения поднялся и, уверенно ступая левой ногой и приволакивая правую – еще месяц назад она была совсем неподвижна, – прошел всю длину комнаты и обратно. „Смотри, смотри, Саша, сейчас гораздо лучше, чем в последний раз“, – удивлялся Дементьев, и в голосе его тоже слышалась надежда.
– Какой прекрасный день! – сказал я. – По всему видно – началась весна.
Сказать мне хотелось не то, мучительно хотелось сказать, что, может, все обернется по-другому, и болезнь пойдет вспять. Почувствовав мое настроение, Александр Григорьевич нашел осторожные слова моей и своей, нашей общей надежды:
– Да, Саша, хорошо на улице. Скоро все растает, не заметишь, как май пройдет, и ты выйдешь под те вот березки…
И слушая его и продолжая улыбаться, Александр Трифонович в ответ медленно повел головой. Ни один мускул не дрогнул на его лице, но смотрел он не на окно, а на нас, и медленно повернул голову в одну сторону, затем в другую. („Нет, – безмолвно ответил он, – по траве я уже больше не пройдусь…“)
Он все знал и ни на что не надеялся. И был спокоен. Только улыбка медленно стала сходить с лица. И, по-моему, он нас в это время не видел». [3; 370–372]
Федор Александрович Абрамов:
«– Не советую ездить. Нет больше Александра Трифоновича. Понимаешь? Я был недавно у него на даче, посидел, вышел на воздух, а вернуться обратно не смог. – Так говорил мне А. Кондратович, с которым я встретился на съезде. Но, помнится, я не очень-то прислушивался тогда к его словам. А уж насчет того, чтобы не ездить к Твардовскому, раз представилась мне такая возможность, и речи не могло быть. ‹…›
И вот с Гаврилой Троепольским мы катим в Пахру (4 июля 1971). ‹…›
В прихожей нас встретила младшая дочь А. Т., затем появилась Мария Илларионовна, и мы вошли в гостиную, где в кресле, перед окном, сидел больной Александр Трифонович.
Да, да, Кондратович прав. Это не Твардовский. Это какой-то совсем другой человек. ‹…›
Мы поздоровались с поцелуем, вернее, приложились к Александру Трифоновичу, как к иконе.
Добрейший Гаврила Николаевич начал деланно-бодрым голосом (а потому особенно фальшивым) говорить, какой он молодец, Александр Трифонович, как хорошо выглядит (возможно ли сие было раньше!), потом спросил конкретнее: как же все-таки со здоровьем-то?
– Христос и подушка, – загадочно, тоном юродивого ответил Александр Трифонович.
Помолчал и сказал уже проще:
– Дай тебе бог.
Дальше разговор взяла в свои руки подошедшая к нам Мария Илларионовна, и тут я наконец смог оценить, что это за женщина. Сильная. Умная. Прямая. Одним словом, жена Твардовского.
‹…› Мария Илларионовна, помнится, пожаловалась нам на Александра Трифоновича: перестал сердиться, чуть ли даже не смирился со своим положением, и это самое страшное.
Александр Трифонович в продолжение всего нашего разговора молчал. Слова вставлял редко: „Да, да“. „Нет, нет“. Или: „Ну что я хотел тебе сказать?“ (это Гавриле Троепольскому, когда уходила от нас М. И.).
А временами он совсем выключался из нашего разговора и мыслями был далеко-далеко от нас. В каких-то нездешних мирах. И вообще вид у него был блаженного человека, отрешившегося от всего земного. Кажется, он обрел те небесные дали…
Я вглядывался, всматривался в его новое безмятежное лицо, в его иссохшие маленькие руки и постоянно спрашивал себя: что же в нем от прежнего Твардовского?
Куренье? Он курил беспрерывно, все те же свои „Ароматные“. Чистоплотность? Все время сплевывал в баночку, накрывал ее крышкой, потом вытирал салфеткой или платочком, аккуратно сложенным угольником, свой маленький рот.
А еще что?
Небесная лазурь глаз. Да, да! Твардовский – это летняя голубизна в глазах.
Бывало, как радостно, когда в его яростных, белых от бешенства глазах появится наконец эта спасительная голубизна.
А теперь в глазах Твардовского только одна лазурь. И ничего больше. И, честное слово, я не один раз мысленно обращался к богу: о, если бы из этой лазури грянул прежний гром. С грозой. С грохотом.
Но тщетны были мои мольбы. За все время нашей беседы ни разу не омрачились глаза Александра Трифоновича. И казалось, мы не с Твардовским, а с каким-то райским праведником сидим.
Работает ли голова у Александра Трифоновича? Временами мне казалось – нет. А с другой стороны, некоторые ответы его говорили о другом. Не помню в связи с чем, зашел разговор о последнем романе X. Я слышал: Твардовский в восторге от романа.
– Н-нет, – ответил Александр Трифонович на мой вопрос. И повторил: – Н-нет.
– Форма, Александр Трифонович, не понравилась? Смысл?
– Д-да.
Вскоре после этого Александр Трифонович опять ушел от нас: сидел, смотрел перед собой своими ангельскими лазурными глазами и ничего не видел и не слышал. Он опять был в других, неземных далях.
– Вот это-то самое и страшное, – сказала тихо М. И.
Мы начали прощаться. Александр Трифонович не выразил по этому поводу ни радости, ни печали. Ему было все равно. Безразличный Твардовский? Умиротворенный Твардовский… Блаженно-юродивый Твардовский… Нет, видеть это было невыносимо». [12; 231–233]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«А для меня – до конца, до последнего часа, что я видел его, он оставался в чем-то самом существенном тем же, что был всегда. Слабеющий, подмятый безысходной болезнью, а все тот же Трифоныч – с его молчаливым мужеством, серьезностью, интересом к жизни, деликатностью, жаждой добрых вестей. Пусть все это приглушено в нем слабостью и страданием, но все это есть, и природа его личности ничуть не переменилась. Как точно понимает и отвечает он улыбкой на шутку, а однажды вдруг от души рассмеялся. И на прощанье с трудом сложил слова: „У вас… все… хорошо?“ Как всегда ни жалобы, ни слова о себе. Скажешь: „Больно, Александр Трифонович?“ – „Больно“, – подтвердит он. Или произнесет, как бы даже изумляясь: „Не-е-ет“. И уже едва говорит, а хочет быть внимательным. Пытается сделать знакомый мне, как бы приглашающий жест, разводя руками в стороны (правая не слушается), и благодарит одними глазами.
28 ноября 1971 года я приехал на Пахру, когда он уже не мог подолгу сидеть и больше лежал в постели. Днем заходил К. М. Симонов – и потерянный, расстроенный вскоре ушел.
Я сел на уголок дивана, где он лежал, он взял мою руку, теплую в его большой холодной, – и долго не отпускал, будто согревался. Время было прощаться. „До свидания, – говорю, – Александр Трифонович, до свидания, милый“, а он все не отпускает руки. „Скоро непременно к вам приеду, до встречи“, – сказал я. Он слегка приподнял голову с подушки и с трудом вымолвил непослушным языком: „До счастливой встречи“. И повторил, как будто со значением, делая ударение на слове „счастливой“: „До счастливой встречи“. Мне показалось, что он прощается со мной, как прощаются навсегда.
Я видел его еще однажды за пять дней до смерти, 12 декабря 1971 года. Он лежал неподвижно на диване под рисунком Пикассо, изображавшим испанскую корриду. Ему уже тайком кололи наркотики. Я помог ему повернуться на бок. Он посмотрел на меня печально и серьезно. Говорить было уже не о чем. Его мучили боли. „Устал, Александр Трифонович?“ – спросил я. „Устал, устал“, – повторил он дважды, будто довольный, что я понял его». [4; 190–191]
Алексей Иванович Кондратович:
«‹…› Смерть ‹…› пришла к нему во сне. В ночь на 18 декабря 1971 года. В три часа ночи Мария Илларионовна заходила к нему: дышал. В четыре уже был неподвижным». [3; 373]
Владимир Яковлевич Лакшин:
«Темным декабрьским утром меня разбудил ужасный, давно ожидаемый звонок. Примчавшись в Пахру на машине с Олей и Валей, дочерьми Твардовского, я увидел его неподвижно лежащим под простыней. Увидел его спокойное, помолодевшее, бледное лицо с чуть заметной улыбкой в углах губ. Была оттепель, березы стояли в инее, била из-под колес рыжая подтаявшая грязь, когда мы везли в больничный морг то, что еще недавно было А. Т. ‹…›
Твардовский родился в самый длинный, светлый летний день в году. Хоронили мы его в самый короткий день года, 21 декабря, когда ночи долги, поздно светает и едва ли не с полудня начинаются зимние сумерки». [4; 191]
Краткая летопись жизни и творчества А. Т. Твардовского
1910, 8 (21) июня. Родился в деревне Загорье Смоленской губернии (сейчас это Починковский район Смоленской области). Отец Тимофей Гордеевич Твардовский, кузнец; мать Мария Митрофановна (урожд. Плескачевская) из рода обедневших дворян.
1918–1919. Обучение в 1-й Смоленской школе.
1920–1922. Обучение в Ляховской сельской школе. Первые стихотворные опыты.
1923–1924. Обучение в Белохолмской сельской школе.
1925, 19 июля. В газете «Смоленская деревня» состоялась первая публикация стихотворения Твардовского «Новая изба».
1926. Регулярные поездки в Смоленск, сотрудничество в городских газетах.
1927, апрель. Газета «Юный товарищ» (Смоленск) публикует подборку стихов Твардовского и заметку о нем под заголовком «Творческий путь Александра Твардовского».
1927, осень. Переезд в Смоленск, начало самостоятельной жизни. Работа в смоленских газетах. Начало дружбы с М. Исаковским.
1928, май – июль. Поездка вместе с поэтом С. Фиксиным на юг страны по маршруту Брянск – Орел – Харьков – Симферополь – Севастополь.
1928, декабрь. Вступление в Смоленскую ассоциацию пролетарских писателей.
1929. Публикация стихов в московском всесоюзном журнале «Октябрь». Поездка в Москву и попытка устроиться на работу. Зимой 1930-го возвращается в Смоленск.
1931, весна. Издание в Москве в издательстве «Молодая гвардия» первой книги – поэмы «Путь к социализму».
1931. «Раскулачивание» и высылка в Сибирь родителей, братьев и сестер Твардовского. Всего в ссылке оказалось восемь человек – родственников поэта.
1931. В Смоленском книжном издательстве выходит повесть «Дневник председателя колхоза». Женитьба на Марии Илларионовне Гореловой (1908–1991).
1931. Рождение дочери Валентины.
1934. Написана поэма «Мужичок горбатый», публикация которой была изъята из смоленского литературного журнала «Наступление».
1936. Публикация поэмы «Страна Муравия». Переезд в Москву и поступление в Институт философии, литературы и истории (ИФЛИ).
1937. Выходит сборник «Стихи». Рождение сына Саши.
1938. Выходит сборник «Дорога».
1938. Награждение орденом Ленина.
1938, 9 октября. Смерть в Смоленске от дифтерита сына Саши.
1939. Выходит сборник «Сельская хроника».
1939. Окончание Московского института философии, литературы и истории.
1939–1940. Служба в армии в качестве военного корреспондента. Участие в Польском походе и русско-финской войне. Работа над циклом стихов «В снегах Финляндии» и текстами для коллективного газетного проекта «Вася Тёркин».
1941. Получение Сталинской премии второй степени за поэму «Страна Муравия». В первые месяцы после начала Великой Отечественной войны деньги за премию Твардовский передает на нужды фронта. Выходит сборник «Загорье». Рождение дочери Ольги.
1941–1945. Служба в действующей армии в качестве военного корреспондента.
1942, сентябрь. На страницах газеты «Красноармейская правда» впервые появляются главы поэмы «Василий Тёркин». Вскоре выходит отдельной книгой первый вариант поэмы.
1945. Завершение работы над поэмой «Василий Тёркин» и издание отдельной книгой.
1946. Получение Сталинской премии за поэму «Василий Тёркин». Заканчивает работу над поэмой «Дом у дороги».
1947. Получение Сталинской премии за поэму «Дом у дороги». Выход книги прозы «Родина и чужбина».
1950. Назначение на должность главного редактора журнала «Новый мир».