Солдат великой войны Хелприн Марк
— Почему ты так одет? Это для тебя естественно?
— Это привычка, которую я приобрел, когда ходил по государственным учреждениям. Рабби на месте?
Старик посмотрел на небо.
— Все зависит от того, что ты подразумеваешь под местом.
— Вы рабби.
— Ты ищешь работу?
— Могу я поговорить с вами?
— Зачем спрашивать разрешения на то, что уже делаешь?
— Из вежливости.
— Вежливость хороша вначале, а мы уже в середине. Я не цыган и не провидец. Если хочешь поговорить со мной, тебе придется использовать слова.
— Это трудно, — признался Рафи.
— Люди путают понятия времени и трудностей.
— Я влюбился в девушку.
— И что в этом плохого?
— Она слишком молода.
— Насколько молода?
— Еще не женщина.
— Как ты ее любишь?
— Как?
— Да. Ты любишь ее фактически, плотски?
— Нет.
— Почему?
— Она к этому не готова.
— Ты любишь ее как дочь?
— Нет, она для этого слишком велика. Или я слишком молод.
— Так о чем мы говорим? Что там у вас, год разницы в возрасте?
— Восемь.
— Ну, это, конечно, разница, но не такая уж и большая. Ты любишь ее как сестру?
— Нет.
— Почему?
— Я люблю ее слишком сильно.
— Пока все очень хорошо. Именно поэтому ты чувствуешь то, про что сказал «трудно». Без этой трудности вы с ней оказались бы в ужасной беде. По тому, как ты говоришь, мне понятно, что ты очень ее любишь, насколько мужчина может любить женщину. Ты любишь ее достаточно сильно, чтобы прийти ко мне. Ты хочешь знать, что тебе делать. Ты не первый мужчина, который пришел, чтобы задать такой вопрос, и, я должен добавить, не первая женщина. Самым первым спросил себя об этом я сам, и даже тогда знал ответ, давным-давно, когда едва ли вообще хоть что-то знал… как и ты сейчас знаешь ответ.
— Я не задавал вопроса, — возразил молодой адвокат.
— Все зависит от того, что ты подразумеваешь под понятием «задать вопрос». По моему разумению, ты его задал. Ты красный, как хурма, глаза у тебя широко открыты, дышишь ты медленно, застыл, как олень. По мне, это и называется «задать вопрос». Я знаю ответ, как знаешь его и ты: ждать.
— Сколько?
— Три года.
— Три года?
— К тому времени она не будет благоговеть перед тобой, и у нее появится возможность тебя отвергнуть. А у тебя — доказать себе, что ты любишь ее не только такой, какая она сейчас, но и такой, какой она только станет. Чем ты зарабатываешь на жизнь?
— Я адвокат.
— В таком случае ты без труда найдешь, чем занять себя в ближайшие три года.
— Могу я с ней видеться?
— Разумеется, ты можешь с ней видеться. Ты должен с ней видеться. И ты можешь дать ей знать, но вам придется подождать. Это, вероятно, будет трудно. Учиться любить — трудно. Полагаю, она тоже любит тебя. Нам придется начать сначала, если не любит. Но она любит, любит. Да, я это вижу по твоему лицу. Прекрасно! У тебя вид, как у христианского святого, на которого сошла благодать. — Рабби забыл спросить, еврейка ли она. А может, заранее предположил, что еврейка, а, возможно, просто почувствовал, что это не имеет никакого значения.
Одним августовским днем, ближе к вечеру, Рафи играл с Лучаной в шахматы в саду. Остальные прятались в тени или в доме, обезумевшие от сирокко. Алессандро — так тот читал в ванне с холодной водой.
Не обращая внимания на жару, Рафи с Лучаной сидели на парусиновых стульях в яблоневом саду, шахматная доска стояла на перевернутом ящике для фруктов. Волосы Лучаны цветом напоминали белое золото, лицо и руки покрывал ровный загар, а глаза лучились полярной синевой.
Главным образом из-за нее шахматными часами они не пользовались. На каждый ход у нее уходило пять-десять минут, и она легко терялась. Стоило ей пойти, как Рафи тут же, без паузы, делал ответный ход. Ни разу не задумался. Он просчитывал партию на много ходов вперед, держал в голове несколько вариантов развития игры и разглядывал ее, пока она изучала глазами доску. Ему нравилось наблюдать, как ее взгляд перемещается по полю битвы, разворачивающейся на ящике из-под фруктов. Он был убежден, что она всегда прекрасна, но еще прекрасней она становилась, когда не подозревала, что за ней наблюдают.
— Какие у тебя планы на будущее, Лучана? — поинтересовался Рафи. — В твоем возрасте я решил, что буду изучать юриспруденцию. Вот такая беда…
— Я не хочу изучать юриспруденцию, — ответила она таким тоном, будто хотела сказать: «У меня нет желания превращаться в таракана».
— Семья, конечно, важнее всего, — продолжал Рафи, — но порой надоедает играть по правилам. Я и подумал, а вдруг ты мечтаешь о чем-то таком, что выходит за рамки семейных традиций.
— Например?
— Ну, не знаю. Стать пианисткой. Сбежать в Южное полушарие…
— Нет, но и о замужестве не мечтаю, возможно, потому, что не могу представить, кто будет моим мужем. — Она покраснела и опустила голову. — Как я могу мечтать о замужестве, если не знаю, за кого выйду?
— Тогда как ты представляешь свое будущее?
— Я никому не говорила, но… — Она огляделась, но поблизости не было никого, кроме котов, спавших на нижних ветвях яблонь. — Я не хочу жить в Риме. Я не честолюбива, и мне не нужен честолюбивый муж, который собирается посвятить свою жизнь карьере. И деньги меня не интересуют.
Рафи не знал, от матери это, от отца или от обоих сразу, но дети Джулиани в этом были похожи, как две капли воды.
— Я хочу уехать на север, — продолжила Лучана. — В горы.
Рафи чуть не упал со стула.
— Я еще не продумывала в деталях, но когда-нибудь я туда уеду. Наверно, сперва будет трудно… но как-нибудь все устроится. Не так это и далеко, летом мы часто ездили в Альпы.
— А ты согласилась бы выйти за проводника, или егеря, или местного чиновника… за того, у кого нет таких возможностей, как у жителя столицы, словом… за провинциала?
— Да какая разница! Мне всегда казалось, что нет ничего лучше, чем жить в горах на ферме, с овцами, козами, виноградниками. Ну, то есть выйти за фермера, так? Мне кажется, чем ближе стоишь к кулуарам власти, тем больше ускользает от тебя смысл жизни.
Рафи нашел комнату в верхнем этаже одного из домов в Трастевере. Маленькую, требующую почти альпинистских навыков, чтобы добраться до нее, поэтому платил он за нее сущие гроши. Другой в его положении мог позволить себе тратить деньги на рестораны, театр, одежду, извозчиков и бесполезные атрибуты, вроде тростей и часов, а Рафи ел с железнодорожными рабочими, одевался скромно и в любое нужное ему место добирался пешком.
Деньги он откладывал на покупку дома на холме, у подножия которого раскинулась альпийская деревушка. Окна его комнаты выходили на Джаниколо, по вечерам он видел светящиеся окна Джулиани и раз в неделю, иногда чаще, приходил туда обедать.
Время шло, объявили войну, деревья сбросили листья, и после Рождества пошел снег. Однажды он привел на обед друга, миланца, а миланец нанял карету, чтобы доставить их на вершину холма и отвезти обратно. Выйдя из дома и сев в карету, Рафи оглянулся и увидел Лучану в окне комнаты Алессандро.
— Подожди минуточку, — попросил он миланца. — Я забыл одну вещь.
Побежал к дому и поднялся по ступенькам. Запыхавшись, влетел в комнату Алессандро. Лучана повернулась к нему, но осталась у окна. Он же застыл у двери.
— Лучана, не знаю, как сказать. Твои родители внизу и решат, что я сошел с ума. Лучана, я тебя люблю.
Ее ответ проявился сначала на лице, потом в дыхании.
— Ты подождешь меня? — спросила она.
— Нам придется ждать два года. Этого достаточно.
Лучана покачала головой, словно журила его, потом подняла правую руку с вытянутым указательным пальцем.
— Один. Что кто подумает, что кто скажет, значения не имеет.
В феврале 1912 года, когда в Неаполь потянулись корабли с ранеными, больными и умирающими, в Риме зарядили дожди. В раскатах грома и вспышках молний стало понятно, что отбывшие в Африку в солнечном октябре прошлого года попали в ад. Те, кто что-то в этом смыслил, могли определить меру страдания и боли по рассказам о подвигах. Не составляло труда отличить журналистов, которые действительно там побывали, от тех, кто оставался на кораблях и смотрел в бинокль, ведь побывавшие приводили массу деталей. Кто-то написал, что нет ничего печальнее полного ведра воды, когда не остается никого, кто мог бы из него напиться. Кого-то потрясли электрические огни на кораблях, перевозивших раненых. Когда корабли пересекали в шторм Средиземное море, винты то и дело показывались из воды и огни мигали, как бы посылая божественный сигнал тем, кому предстояло здесь умереть.
Сидя один в своей комнате в Болонье — в печке трещал огонь, небо обложили серые облака, — Алессандро не мог оторваться от очерка одного журналиста об артиллерии: «Услышав грохот пушек, вблизи или издалека, ты навсегда поверишь в то, чего никогда не знал в мирной жизни. Это не гром, каким бы громким и угрожающим он ни был, потому что гром доносится сверху и следует за молнией. Хотя артиллерийские залпы иной раз превращают ночь в день, грохот идет с земли, великий и ужасный звук, не имеющий отношения к небесным катаклизмам, с которым он обычно ассоциируется. Нет, артиллерийский грохот доносится снизу, и хотя — если расстояние велико — он напоминает шум прибоя, он низвергает душу в океан тьмы».
С начала нового года имя Алессандро Джулиани стало появляться под статьями в нескольких ведущих газетах страны. Он не был ни лучшим, ни наиболее известным, ни самым эффективным критиком войны, но занимал в их ряду особое место: его материалы отличались необычайной силой и полным отсутствием горечи. Статьи противников войны зачастую звучали так воинственно, что никто не верил, что они ратуют за мир. Алессандро же приводил только аргументы против войны, не пытаясь найти ошибки, никого не обвиняя, не требуя наказать. Он хотел одного: чтобы все делалось правильно и на благо Италии, а не человечества, турок или социализма. Эта четкая позиция и соблюдение некоего баланса привели к тому, что у него появились сторонники, и читатели считали, что он как минимум вдвое старше. В январе его поддержка росла, доводы становились все яснее, и он научился не бояться их повторять, наслаждаясь вновь обретенным влиянием — пусть пока малым — на политическую жизнь страны, которое обретал, сидя на стуле с ручкой в руке, пытаясь открыть истину.
В конце месяца, когда стаи ласточек все еще пребывали в постоянном движении над бульварами, вдоль которых выстроились лишенные листвы деревья, он вернулся домой, прихватив с собой свои статьи в нескольких газетах и журналах. Знал, что родители будут им гордиться, и надеялся, что статьи понравятся Лиа, пусть даже она с ним и не согласится.
Домой он прибыл, когда в Риме только начинало темнеть. Отец вернулся рано, и Алессандро, еще не сняв пальто, положил пачку статей на обеденный стол. Адвокат Джулиани казался уже стариком. Произошло это совершенно незаметно, словно никто не обращал на него должного внимания. Он достал очки для чтения, включил свет, начал читать.
— Рафи сегодня придет? — спросил Алессандро.
— Рафи в Париже, — ответила Лучана.
— Что он там делает?
— По делам фирмы, — ответил отец Алессандро, оторвавшись от статьи. — Итальянское судно, перевозившее уголь, получило повреждения в гавани Шербурга. Мы подали в суд на владельцев французского судна, которое с ним столкнулось.
Мать Алессандро посмотрела на него, и выражение ее лица подсказывало: речь пойдет о том, что только она могла воспринять серьезно, скажем, о его появлении перед профессором в рваной рубашке.
— Ты не получил мое письмо? — спросила она.
— Не получил, — ответил он с искренностью человека, действительно не получившего отправленного ему письма.
— Значит, ты не знаешь.
— Не знаю чего? — По спине Алессандро пробежал холодок, он почувствал, будто оказался на краю бездны. На глаза Лучаны навернулись слезы, отец оторвался от передовицы, которую читал, с таким видом, будто не собирался к ней возвращаться.
— В чем дело? — спросил Алессандро, вставая со стула. Он должен был знать немедленно. — Кто-то умер? Кто?
Синьора Джулиани закрыла глаза и опустила голову.
— Кто? — повторил Алессандро уже мягче.
— Элио Беллати.
Лучана заплакала, и Алессандро не мог понять почему. Ее трясло, будто она видела это собственными глазами.
Когда мать подошла, чтобы успокоить ее, отец поднялся, снял очки, посмотрел на сына.
— Алессандро, его тело разорвали на куски…
Алессандро плюхнулся на стул.
— Откуда ты знаешь?
— Написали. Не только его. Многих.
— А Лиа? Ты ее видел?
— Думаю, тебе придется привыкать обходиться без нее, Алессандро.
— Почему?
— Потому что так устроен мир.
Некоторое время спустя Алессандро вышел в сад, устланный мокрыми и гниющими листьями. Хотя в доме Беллати горело всего несколько окон, он открыл железную калитку. К двери подошел слуга, которого он никогда раньше не видел, старик, который, похоже, устраивался на временную работу в дома, где держали траур. Он знал, как сгладить эмоции и мягко отказывать в просьбах. Если б его попросили принести газету, он бы ответил: «Минуточку. Пойду и посмотрю, доставили ли ее».
Алессандро представился. Слуга ушел, вернулся.
— Может, вы оставите визитную карточку?
— Нет у меня визитки, — ответил Алессандро. — Я живу по ту сторону сада.
Слуга скорбно покачал головой.
— Вас не смогут принять.
Глава 3
Его портрет в молодости
В октябре 1914 года Алессандро верхом, молодой, в прекрасную погоду, возвращался в Рим из Болоньи, а в Европе шла война. И хотя Италия оставалась нейтральной, Алессандро не сомневался, что недавно объединенная страна не устоит перед искушением пройти проверку боем, так что передовой ему не избежать. В безумные августовские дни адвокат Джулиани внезапно высказал настоятельное желание, чтобы сын немедленно уехал в Америку, но Алессандро отверг попытки отправить его в безопасное место, заявив, что до защиты докторской остается несколько месяцев и без его присутствия на последних экзаменах не обойтись.
— Ты можешь потом вернуться, — настаивал отец.
— Зачем уезжать, если придется возвращаться? — спросил Алессандро, а потом процитировал Горация: «Изгнанник новые находит небеса, но остается прежним сердце».
Думал он не о прозе жизни и не о латинских стихах, а о девушке с Виллы Медичи. Если бы он знал ее имя, или случайно встретил на улице, или мог из окна видеть ее дом на другом берегу Тибра, его жизнь могла бы кардинально измениться. Он часто представлял себе, что видит свет ее лампы среди десяти тысяч ламп, которые зажигались каждый вечер, такой далекий, что он мерцал, как звезда.
Он ехал с самого утра, когда еще царила прохлада и луна отказывалась выйти из игры, зависнув над поросшим соснами холмом, робкая словно олень и такая же неподвижная. На самой высокой точке хребта, который по диагонали пересекал Тоскану, он спешился, погладил Энрико и привязал поводья к ветви сосны, липкой от смолы. Несколько шагов вывели его из тени на открытое место, к самому обрыву, с которого открывался вид на широкую равнину. Только далеко на севере земля начинала подниматься к цепочке гор.
Он нагнул голову и всмотрелся в свет над горизонтом. К северу воздух колыхался как над огнем и искажал контуры. Там была Франция, далеко-далеко, и там шла война. Алессандро застыл, словно фермер, наблюдающий, как пожар уничтожает лес на границе его полей.
Мир разрывало. Разрыв прошел по многим семьям, но в конечном счете захватывал все. Со смертью многих мужей и сыновей умирали все мужья и сыновья. В хаосе и страдании законам Божьим предстояло проявиться во всей их красе, жестокости и несправедливости. Если Алессандро суждено выжить, ему предстоит начать новую жизнь, но он не был уверен, удастся ли ему даже подумать о чем-то новом, если не останется ничего знакомого, никого из тех, кого он любил.
Алессандро оглядывал простирающуюся перед ним равнину, словно слепец, которому вернули зрение не в маленькой комнате клиники, а на вершине господствующей над равниной горы, откуда видно полмира: зеленые пологие холмы, плывущие облака, река, сосны, далекая линия гор. В лесу слышалось только щебетание птиц, но до него доносилась музыка, которую он вызывал в памяти, и смешивалась с шумом ветра в деревьях. Округлые контуры облаков, дуги, которые в небе выписывали ласточки, солнечные блики на реке рождали сонаты, симфонии, песни.
В полной безопасности, окруженный зеленью леса, под синевой неба, Алессандро наблюдал, как мимо сгустками цвета проносятся птицы, но что-то за горизонтом заставляло колыхаться воздух, не давая грезить наяву. И хотя Алессандро чувствовал приближение конца — конца привычного мира и присущей ему красоты, смерть семьи и свою собственную, — он верил, что даже в надвигающейся ночи основополагающие для него понятия набросят сверкающие мантии и останутся живы. Запоет то, что всегда молчало, и, погибнув, возродится вновь, поднявшись из бездны ввысь. За страданием обязательно следует искупление. В этом Алессандро не сомневался.
Неделя пути привела к тому, что Энрико похудел и начал проявлять норов. Когда они пересекали Тибр, Алессандро с трудом удавалось его сдерживать, потому что жеребец знал дорогу и прибавлял шагу после каждого знакомого поворота. Почувствовав, что конюшня у Порта Сан-Панкрацио совсем близко, на вершине Джаниколо, где он родился и помнил тамошний воздух, Энрико вынес Алессандро на вершину второго по высоте римского холма, словно не заметив подъема.
Однажды, вернувшись домой после нескольких недель на пыльных дорогах, Алессандро не известил о своем прибытии выстрелом из револьвера. На этот же раз просто постучал в дверь.
Его встретила мать, и он заметил, что от присущей ей энергии не осталось и следа. Она повела его в приемную и плотно прикрыла дверь.
— Почему ты приехал? — прошептала она.
— А что такого? Я не могу приехать домой?
— Твой отец нездоров. Ему нельзя волноваться. Тебя исключили?
— Как меня могли исключить? — спросил Алессандро, удивляясь, что мать, не имевшая никакого образования, может не понимать, что исключение соискателя докторской степени — затяжной процесс, похожий на то, чтобы умертвить дерево, а не срубить его, и занимает не менее пяти, а то и десяти лет. — А что с ним?
— С сердцем неважно, — ответила мать, прижав руку к своему сердцу. — Ему надо месяц отлежаться и не подниматься по лестницам.
— Он сможет вернуться к работе?
— Да.
— Как он там будет, ведь контора так высоко?
— Доктор говорит, что он сможет подниматься туда, когда выздоровеет, но только медленно.
— Насколько серьезна болезнь?
— Он поправится. И он продолжает руководить фирмой. Каждый день в половине шестого приходит Орфео, чтобы записать указания отца и написать письма.
— Орфео!
— Да.
— Я думал, он не вернулся.
— Отец расскажет тебе, что произошло, но я хочу знать, почему ты приехал так рано.
— Университет временно закрылся из-за войны, — солгал Алессандро.
— Мы не воюем, — возразила мать.
— Половина студентов — французы и немцы, как и многие профессора, да и многие итальянцы ушли в армию. Война коснулась всех и вся.
Он не счел нужным упомянуть, что и сам поступил в военно-морской флот.
Спальня родителей занимала большую часть второго этажа, из полдюжины окон открывался вид на Рим, при необходимости комнату согревали два камина, установленные в противоположных концах. С кровати виднелись Апеннины, залитые вечерним светом, город лежал внизу, там и сям среди изгородей и крыш высились пальмы, а сами крыши напоминали озера из охры и золота. У северной стены, напротив дивана, окруженного столиками и книжными полками, стоял большой письменный стол.
Дверь оставили приоткрытой. Алессандро вошел и остановился у порога. Отец спал, сложив руки на животе.
— Папа, — прошептал Алессандро. Глаза старика открылись.
— Алессандро.
— Почему ты не в постели? — спросил Алессандро, заметив, что кровать не разобрана и отец укрыт толстым шерстяным одеялом.
— Я просто немного вздремнул. И полностью одет. — Действительно, Алессандро увидел, что отец в рубашке, воротнике, галстуке, брюках, подтяжках и жилетке.
— А зачем тебе быть одетым?
— Я не болен, просто отдыхаю. Терпеть не могу валяться в постели весь день. Скоро придет Орфео, чтобы я продиктовал письма ему и инструкции, потому что я продолжаю работать. Когда он приходит, я надеваю пиджак. Не хочу, чтобы он видел меня без пиджака.
— Он тридцать лет видел тебя без пиджака.
— Не в моей спальне.
— Поэтому книги убраны, бумаги сложены, а все карандаши поставлены в карандашницы?
— Нет, это сделали раньше на случай, если я умру. Мне было совсем плохо. Я потерял сознание, и меня привезли домой в карете «Скорой помощи».
Алессандро смотрел на отца, отказываясь представить его себе таким беспомощным.
— Я хотел, чтобы мне не мешала всякая ерунда. Хотел, чтобы последнее, что я увижу, был золотой свет, заливающий Рим, снег на горах, гроза, а не карандашница. Унеси их отсюда.
— Ты уже выздоравливаешь.
— Неважно. Унеси.
Алессандро собрал со стола карандашницы.
— Эта красная некрасивая. — Он поднял одну. — А вот черная прекрасна — как ручка «Уэджвуд» в конторе. — Он вынес карандашницы в коридор и вернулся.
— Знаю, — кивнул отец. — Черная — из набора. Я купил его в Париже в семьдесят четвертом. Принеси ее обратно и поставь на стол. — Алессандро принес. — Действительно, красивая. — Я оставил только ее, потому что… Уже не помню почему, но набор смотрелся не очень. Ручку в карандашнице держать нельзя, чернила высыхают.
— А с остальными что делать? Которые в коридоре?
— Те только захламляют комнату. А почему ты дома?
Алессандро повторил свою выдумку про временное закрытие университета.
— Это ложь, — сказал отец.
— Мне велели тебя не расстраивать.
— Ложь меня всегда расстраивает.
— Я завербовался на военно-морской флот.
— Куда? — вскричал отец.
— На военно-морской флот.
— На военно-морской флот? И давно ты на службе?
— С прошлой недели.
Адвокат Джулиани приподнялся на подушках и натянул на себя одеяло.
— Ты дурак! Зачем?
— Это азарт, но решение здравое.
— Отказаться от звания профессора, чтобы завербоваться на военно-морской флот Италии, которая наверняка вот-вот вступит в войну! — вскричал отец. — Это решение здравое?
— Позволь мне закончить. Прежде всего профессором я могу стать лишь теоретически. Начинать придется лектором, и меня будут ненавидеть на кафедре, потому что я на многое смотрю иначе, чем они.
— Тогда почему же тебя взяли?
— Чтобы потом выгнать.
— Алессандро, на военную службу накануне войны поступают только те, кто хочет умереть. Примера Элио Беллати тебе недостаточно?
— Папа! — Алессандро назидательно поднял указательный палец. — Я ценю свою жизнь. И не люблю людей, которые летят на пламя войны затем, чтобы сгореть. Я этого делать не собираюсь.
— Не собираешься?
— Разумеется, нет. Ты думаешь о локальных войнах, вроде последней. Это — другая. Ты читал про сражения, про потребность в живой силе, про то, как быстро она расходуется. Во Франции и Германии идет мобилизация. Асквита[34] переизберут, если он начнет ее в Англии. Если Италия вступит в войну, мобилизация начнется и у нас. С учетом моего возраста и физического здоровья меня прямиком отправят в окопы, где уровень смертности чудовищный. Военно-морской флот — совсем другая история. На флоте целью является оружие, тогда как на суше — человек, который это оружие несет. Понимаешь? Если Италия не вступит в войну, я буду служить на флоте в мирное время. Правда, я убежден, что мы в этой войне участие примем. Я иду на риск, на который другие не решаются. Предпочитают надеяться на лучшее, но, если все обернется к худшему, они окажутся в ужасном положении. Именно потому, что я не хочу умереть в бессмысленной войне, я впервые в жизни поступил расчетливо. Пришлось наступить на горло собственной песне, но я на это пошел. Возможно, ради того, чтобы сохранить эту песню живой.
— Когда тебя забирают? — спросил адвокат Джулиани.
— Первого января.
— Не так скоро, как могли бы, — его отец, похоже, смирился.
— Знаю. Я приехал домой, чтобы привести дела в порядок… совсем как ты.
— Ливорно?
— Венеция, учебные курсы, но до того, как начать службу, я собираюсь в Мюнхен.
— Почему в Мюнхен?
— Взглянуть на одну картину, пока еще есть такая возможность.
Оба обернулись на три резких стука в дверь. Перед ними стоял низенький и крепенький, похожий на пингвина, ректор университета Тронхейма с портфелем в одной руке и карандашницей в другой.
Следом за Орфео вошла Лучана. Проскользнула в комнату так тихо, что брат не сразу заметил, какой она стала красавицей. Худоба ушла, прежнюю хрупкость сменили грациозность и сдержанность. Она надела желтое платье, а волосы, перехваченные желтой лентой, выглядели так, будто сами являлись источником света, который играл на них, напоминая прямые солнечные лучи, отражающиеся от поверхности реки.
— Синьор. — Орфео слегка поклонился адвокату Джулиани и взглядом показал, что заметил присутствие Алессандро. — Когда я поднялся на Джаниколо в гармонии с благословенным полуденным соком, который просачивается сквозь вселенную и осаждается на пальмах, я подумал о том, чей плащ, deliciae humari generis[35], скользит по долине луны. Ни Артемида, ни Афродита, сокрушенные чувством благодатного сока…
— Пожалуйста, Орфео, — перебил адвокат Джулиани. — Мы договорились, что ты будешь воздерживаться от упоминаний как благодатного сока, так и благословенного, учитывая мое состояние.
— Простите меня. — Орфео всплеснул руками, а потом уставился в потолок. — Колесницы благословенного так близко! Они мчатся по небу в золотых всполохах. Мне трудно не петь, но я знаю: сердце. Сердце — это колесо ликования, которое может вращаться так быстро, что разваливается на ходу. В нашем возрасте, — добавил он, — следует соблюдать осторожность, иначе нас сокрушит благодатный сок, и мы умрем, прежде чем обретем его.
— Это правильно, — кивнул адвокат Джулиани, решив, что теперь Орфео готов к работе. — Можем приступать?
— Да, я готов.
— Ты спокоен?
— Да, я спокоен, — подтвердил тот. — Но великолепие! — тут же вскричал он, и тело его напряглось, завибрировало, волны радости и безумия прокатились по нему. — Великолепие и радость благословенного и благодатного сока! Свет! Свет!
— Орфео, Орфео, — взмолился бывший работодатель. — Сердце. Хрупкое сердце.
— Ах, да. — Орфео попытался взять под контроль свое трепещущее тело. — Синьор, — продолжил он, тяжело дыша, — миры, которые я иногда вижу!
— Давай вернемся на землю, — предложил адвокат Джулиани.
Орфео кивнул.
— Хорошо. К малому, Орфео, к малому, скажем, к маслу на воде. Тихие радости, милые и приятные.