Солдат великой войны Хелприн Марк
Заняв позицию, солдаты расстрельной команды не снимали винтовки с плеча до получения приказа. Ждали, вытянувшись в струнку, пока офицеры совещаются над бумагами. Один зажег спичку, и они вновь всмотрелись в документы.
— Здесь так и написано, — сказал офицер, который пришел последним.
Они пересекли двор, подходили к каждому из приговоренных, называли его фамилию. Когда дошли до Алессандро, назвали его фамилию дважды, а потом еще и переспросили: «Ты Алессандро Джулиани?»
— Да.
— Рим смягчил тебе приговор.
— Рядом со мной человек, у которого двое детей, — без запинки сказал Алессандро. — Я их видел. Совсем еще крошки. Очаровательные крошки. Он не должен умереть. Вы этого не понимаете, но им необходим отец. Пожалуйста, дайте ему мое имя, а я возьму его. Никто не узнает.
Прежде чем ответить, старший офицер, майор, задумался.
— Такое возможно на севере. На фронте каждый может делать все, что вздумается, но не в «Звезде морей». «Звезда морей» слишком близко от Рима. Мы такие же бесправные, как ты. — И он приказал одному из охранников отвести Алессандро.
Алессандро отказывался уходить. Со скованными за спиной руками стоял, как скала.
— Врежь ему как следует, — приказал офицер, словно постоянно сталкивался с такой ситуацией.
Солдат перехватил винтовку и врезал Алессандро по затылку. Тот упал лицом в землю. Два охранника подхватили его, оттащили за спину расстрельной команды и бросили, точно куль с картошкой.
Священники подошли вновь. Алессандро не мог ни двигаться, ни говорить, но все видел. Ему хотелось прокричать речным гвардейцам, что он будет помнить все до конца своих дней, но удар по затылку лишил его дара речи. Он слышал, как молятся священники: «О Звезда над Зыбью, Матерь Бога Слова, ты во веки Дева, дверь небес Благая…»[65] — и наблюдал, как они отходят.
— Снять винтовки, — приказал один из офицеров. — Заряжай. Целься.
Алессандро сокрушил грохот передергиваемых затворов, но потом все затихло, и в тишине, предшествующей выстрелам, он услышал голос Гварильи:
— Бог позаботится о моих детях.
Глава 7
Солдат на передовой
Тысяча солдат копошилась в белой чаше карьера в Апеннинах, вырубая мраморные плиты для надгробий. В начале войны несколько сотен военных заключенных отправили сюда, чтобы они трудились под началом кадровых рабочих каменоломен, но время и череда сражений значительно увеличили их число. Когда светового дня перестало хватать для удовлетворения нужд мертвых, работающих разделили на группы и смены, и они продолжали работу при свете факелов, прожекторов, ярких электрических лампочек. Двигатели никогда не замолкали. Если один останавливался, другие занимали его место, поставляя электрический ток, тягу, вращающий момент, обеспечивая бесперебойную работу механизмов, необходимых, чтобы вырубать, придать форму, а потом полировать надгробные плиты, пока они не станут белее костей, чью память им будет суждено увековечить. Когда механики выключали один генератор и подключали другой, на какие-то мгновения лампы и прожектора прибавляли яркости, получая энергию от двух источников, а потом все приходило в норму.
Несколько бухгалтеров и счетоводов, которые затесались среди революционно настроенных фабричных рабочих и апатичных крестьян, могли бы провести нехитрые расчеты, показывающие следующее: если бы один человек каждый день выдавал одно надгробие — такого, естественно, не получалось, поскольку каждый камень приходилось вырубать из вертикальной стены, доставлять вниз, обтесывать, делать фаски, полировать и перевозить на склад, — им пришлось бы работать много лет, чтобы поставить такие надгробия на могилы всех погибших на этой войне.
Учитывая масштабы предприятия — люди, как муравьи, ползали по строительным лесам, подвешенным над пропастью, бригады вырубали, резали, выравнивали, поезда, сновавшие взад-вперед, возили глыбы, напоминающие куски сахара, — казалось невероятным, хотя на самом деле так и было, что камень добывали по всей Италии.
Алессандро привезли глубокой ночью. Две сержанта, вооруженных револьверами, встретили его на маленькой станции в нескольких километрах от каменоломни.
— Ты один? — спросили его.
— Да, — подтвердил он.
— Мы думали, пришлют целый взвод.
— У вас сложилось неправильное впечатление.
Поскольку отнесся он к ним без должного уважения, они погнали его быстрым шагом по освещенной луной дороге, вьющейся между скалистых холмов, не позволяя отдыхать после подъемов. И только когда поднялись на гребень, с которого открывался вид на каменоломню, они остановились, но не по доброте душевной, а чтобы произвести на него впечатление размахом работ.
Из каменоломни лучи света поднимались под острыми углами, словно минеральные кристаллы, а дно карьера купалось в ярком сиянии. Иногда лучи смещались, выискивая новые цели среди звезд. Сотни людей работали внизу, и окружавшая их яркость создавала ощущение, что это кусок луны, перенесенный на землю. Казалось, они добывали не камень, а белый свет, и когда белая глыба плыла в пространстве, подвешенная на невидимых цепях, выглядело это так, будто они работают со светом, уплотняют его, нарезают на куски и транспортируют из глубоких пещер в магических утесах.
Огромные бесформенные глыбы белого мрамора плыли друг мимо друга словно по невидимым дорожкам, внезапно появляясь из сумрака, попадали под ослепительные лучи прожекторов, вновь уходили в сумрак, опять освещались, пока не добирались до стальных рам, где их распиливали уже при ярком свете.
Грохот молотов, ударяющих по камню и стали, не прекращался ни на минуту. Сверху казалось, что внизу бьют тысячи часов, которые избавили от необходимости показывать время и научили говорить. И разговоры они теперь вели страшно оживленные, выбивая слова из мраморных стен.
Колеса вращались, гипнотизируя, между спицами мелькали блики, в открытый огонь, кузнечные горны, топки подбрасывался уголь или дрова, горение усиливалось мехами. Ряды машин, окруженные механиками и смазчиками, тянули удивительную сеть кабелей. Шкивы стояли на всех возвышениях, да и на ровной поверхности тоже. Из шлангов цвета глины десятки людей поливали пилы, которые медленно врезались в мрамор. На широкой площадке на дне каменоломни снимали фаски и полировали мраморные плиты. Работали четко и уверенно, прямо как на военном предприятии. В рядах палаток, которые стояли чуть дальше, никто не спал, потому что Алессандро прибыл перед началом смены, и в проходах между палатками мужчины натягивали на себя одежду. На полевых кухнях дымились котлы с бульоном и макаронами. До Алессандро долетали запахи кофе, чая, только что испеченного хлеба. Рабочая смена ела перед тем, как лечь спать. Смена, которая спала, ела перед тем, как начать работу.
— Здесь все едят много, — сказал один из сержантов. — У нас не посидишь на заду, как бывает на фронте. Ты работаешь. Каждый человек — это чертов двигатель, а двигателям нужно топливо.
Алессандро не знал, что и сказать, но есть хотелось.
— Разве у тебя нет вещей? — спросил разговорчивый сержант. Хотя ему не нравилось, что Алессандро старается его игнорировать, молчать он не мог.
— Каких вещей?
— Миски, ложки, одеяла. У тебя же ничего нет, так?
— Нет, — ответил Алессандро, когда его повели вниз по тропинке, срезающей путь в отличие от дороги, где ездили автомобили. — У меня забрали все перед расстрелом и ничего не вернули.
— Не повезло. А почему тебя не расстреляли?
— Не знаю, — признался Алессандро.
— Не переживай. За два месяца здесь ты изготовишь могильные камни для всех, кто собирался тебя расстрелять. Нам нужны люди, которые будут махать молотом. Ты, похоже, был достаточно силен, пока не расслабился в «Звезде морей», а за пару недель станешь еще сильнее. Таким сильным ты еще никогда не бывал. Будешь махать десятикилограммовым молотом по шестнадцать часов в день, и это чистая правда. Полных шестнадцать часов, и не сможешь украсть у нас даже минуту.
Они спустились на дно каменоломни, в свет и шум.
Солдаты, работавшие в каменоломне, бурчали, стонали и что-то напевали себе под нос, пока ели хлеб и суп. Половина оставались голыми по пояс, несмотря на холодный ночной ветер. Под кожей вздувались мышцы, казалось, крепкие как сталь. Венам и артериям не оставалось места между жесткими мышцами и эластичной кожей, и они напоминали вьюны, оплетающие дуб.
Алессандро впервые видел людей, которые выглядели так странно. Он не жаловался на недостаток сил, особенно когда лазал по горам, но эти мужчины были в три или четыре раза сильнее силачей, выступавших в цирке. По сравнению с ними те, кто поднимал тяжести на манеже, казались толстыми женщинами. Тягаться с ними могли разве что древние, которые позировали для натуралистических рисунков и статуй. Сотни родившихся обыкновенными людьми, некоторые небольшого росточка, официанты, портные и прочие слабаки, стали такими же сильными, как рабы на галерах. Процесс, превративший их мышцы в камень, заморозил им языки и наделил невероятным аппетитом. Черноволосый здоровяк, который сидел рядом с Алессандро, ел горячий суп, пока не начал потеть на холодном ветру, а потом на глазах Алессандро отправил в рот четыре ломтя хлеба.
— Ты всегда так ешь? — спросил Алессандро.
— А-г-г-р-р! — последовало в ответ, и длинная рука протянулась, казалось, за тем, чтобы ухватить его за горло, но, как выяснилось, за одним из двух ломтей хлеба, все еще лежащих перед Алессандро на мраморной плитке рядом с недоеденным супом.
— Бери, конечно, — разрешил Алессандро, но уже после того, как большая часть ломтя исчезла во рту здоровяка. — Хочешь и второй? Я все равно не съем. Вот. — Здоровяк бросился на хлеб, точно форель на муху. — Для меня столько хлеба — это чересчур. Я служил на передовой, где едой особо не баловали. А потом, в тюрьме… полагаю, там все голодают.
Лицо здоровяка указывало: говори что хочешь, но подожди, пока не увидел, что заставляет меня съедать столько хлеба. Их молчаливое общение прервал один из молотобойцев, который громко пернул, вызвав цепную реакцию у всех остальных: словно зарокотал пулемет.
Алессандро, который чувствовал, что ему нечего терять, обратился к молотобойцам:
— Я не хочу становиться таким же, как вы. Не хочу быть одним из мускулистых, пожирающих хлеб болванов, которые пердят хором.
— Что ты делал на передовой, убивал? — спросил чернявый молотобоец, похожий на обезьяну.
— Естественно, — ответил Алессандро. — А что еще там можно делать?
— Больше работы для нас, — ответил пожиратель хлеба.
— Я попал в компанию пацифистов?
Они заулыбались, у кого-то зубов не осталось, кто-то мог похвастать половиной, но встречались и такие, у кого их было, казалось, не тридцать два, а гораздо больше.
— Меньше работы, — пояснил один.
— Как я понимаю, тебя волнуют те солдаты, которых убивают, только из-за объема работы, которую из-за них приходится выполнять.
— Мы их не видим, — ответила обезьяна.
— Стыдитесь, — сказал им Алессандро. — Я их видел. Стыдитесь.
— Скажешь это нам после того, как помашешь молотом.
— Скажу, — отрезал Алессандро. — И я не буду есть по шесть ломтей хлеба в один присест. От этого становишься обезьяной, если ты с самого начала не обезьяна.
— Не все тут обезьяны, — сказал солдат, который выглядел идеальной моделью для статуи Персея.
— Ты, по крайней мере, умеешь говорить.
— Мы все умеем говорить, но бережем силы.
— Я провел в окопах два года, — сказал Алессандро, объясняя свою позицию и при этом оправдываясь.
— То не передовая, — ответил Персей, — а нечто совершенно иное. Это блаженство.
Шагая в колонне из трехсот или четырехсот человек по круто поднимающейся тропе, которая вела через террасы и уступы каменной стены, Алессандро ощущал удивительную умиротворенность. Подъем в гору вызвал внутреннее ликование, которое — возможно, потому, что ему преграждали выход навыки и осторожность, необходимые, чтобы не свалиться вниз, — вращалось, будто сверкающий сердечник электромотора, и стабилизировало душу альпиниста не хуже гироскопа. Однажды Алессандро поделился этой мыслью с Рафи, когда они стали невидимыми для мира: облака надежно упрятали их в расщелинах отвесной стены. Рафи не только понял, что удивило Алессандро, знавшего, сколь далек Рафи от метафизики, но и отреагировал мгновенно, сказав Алессандро, что истинная красота движения вперед проявляется, именно когда все остальное не движется — ни вокруг, ни наверху, ни внизу… вроде колес поезда или телеги, поршней и пропеллеров самолета, корабельного винта или, в случае шагающего человека, его кости, сухожилия, сердца.
Громоздкий, плохо сбалансированный, более тяжелый, чем винтовка, молот сбивал с шага, придавливая к земле, и Алессандро задавался вопросом, откуда у него возьмутся силы махать им по шестнадцать часов в день. Но для других молот казался легким как пушинка.
Группы людей отделялись от колонны на выступах и площадках на разных уровнях, но Алессандро, находившийся в хвосте колонны, поднялся на самый верх, на площадку в сотне метров над дном каменоломни. Его и еще с десяток человек подвели к лесу железных стоек, служивших для разных целей. Их забивали в мрамор, чтобы отделять глыбы, на них крепили кабели, лебедки и крюки, образно говоря, они убивали девственный мрамор, как гарпуны убивают кита, прежде чем его порежут на глыбы мяса.
— Вставай к этой, — сержант подвел Алессандро к стойке, которая доходила ему до пояса. — Работай с ней, пока из тебя не вытечет достаточно крови, чтобы ты потерял сознание.
— Что-что? — переспросил Алессандро.
— Обморок — это счастье, и не волнуйся, тебя отнесут вниз.
— Не понимаю, — признался Алессандро.
— Руки. Кожа слезет с рук.
— Почему бы не использовать рукавицы?
— Лучше без них, — ответил сержант. — С рукавицами это отнимает больше времени, ты сильнее вымотаешься, потому что еще не готов к этой работе, да еще начнется какое-нибудь заражение. Рукавицы прилипают к тканям, которые под кожей.
Алессандро сержанту не поверил, полагая себя достаточно сильным, чтобы загнать в мрамор и эту стойку, и другие, не причинив вреда рукам.
— Все зависит от того, как держать молот, — ответил он сержанту.
— Именно. Чем подвижнее рукоятка, тем быстрее ты сломаешься. Поэтому держи ее крепче, — с этим и отбыл.
Алессандро посмотрел на железную стойку. Верх чуть расплющился и расслоился, но изменения формы от множества ударов молотом, похоже, только повысили прочность верхушки.
Он взмахнул молотом, и при ударе раздался приятный слуху металлический звон, влившийся в хор других ударов по всей мраморной стене. Первые удары даже доставили удовольствие, как и следующий десяток или два, но за первые десять минут стойка углубилась в мрамор лишь на несколько миллиметров.
Зная, что отдыхать не положено, Алессандро стал наносить удары медленно, с расстановкой, надеясь, что это поможет. Через полчаса кожа на ладонях и пальцах порозовела, на ней вздулись волдыри. Если бы он проделывал все это в саду, пошел бы в дом за лимонадом.
Он прервал работу. Волдыри не болели, но уже полностью покрывали ладони и пальцы. Пока он смотрел на стойку и надеялся на лучшее, вернулся сержант с другим сержантом. И теперь Алессандро особо отчетливо видел револьверы на их ремнях.
— Чего стоим? — поинтересовался новый сержант.
— Волдыри, — ответил Алессандро, заранее зная ответ, и не ошибся, причем в голосе сержанта сквозило полное безразличие.
— Волдырь-другой не причина для остановки.
— У меня все ладони в волдырях.
— Стойка едва двинулась.
— Ладно, раз так должно быть. — И он знал: должно.
Волдыри не лопались, пока он еще раз двадцать не ударил по стойке, а когда лопнули, жидкость стояла между ним и болью еще двадцать ударов.
— Продолжай, — приказал сержант.
Когда руки высохли и рукоятка молота стала горячей, каждый удар сдвигал кожу и отрывал ее, пока она не слетела на землю. За пятнадцать минут его ладони стали цвета розы, через полчаса начали кровоточить, из них сочилась еще и какая-то липкая белая жидкость, появились трещины.
Пальцы и ладони болели даже от соприкосновения с воздухом. Прикоснуться к чему угодно казалось невозможным, взять тяжелый предмет — безумием, размахивать молотом и наносить удары — невообразимым, и все-таки он все это проделывал, зная: когда от кровопотери потеряет сознание, его унесут вниз.
Он удивил их тем, что бил и бил молотом по стойке. Им даже пришлось отойти подальше, потому что капли крови летели во все стороны, оставляя на земле линии. Иногда казалось, что идет красный дождь. Сержанты ждали, когда Алессандро упадет. А он все не падал. Вместо этого лупил молотом по стойке со всей силы, уже верил, что держит в руках кусок солнца и должен использовать его, чтобы отколоть мраморную глыбу, точно так же, как Гварилья отпиливал себе ногу. Мышцы напрягались и расслаблялись, руки летали, гибкие, как эластичные ленты, удары молота обрушивались на стойку. Стойка уходила в мрамор, пока исчезла в нем.
Одежда Алессандро намокла от пота и крови, ресницы прилипли к векам, капельки крови забрызгали все лицо. Он бросил молот, повернулся к сержантам.
— Вы этого добивались? — спросил он и рухнул.
Трое суток спустя он очнулся, лежа на спине в палатке, через ткань которой и солнце и синее небо казались белесыми. Ветер давил на парусиновые стены, раскачивая стойки цвета красного дерева.
Он увидел, что руки его замотаны чистым бинтом, отчего он напоминал себе детскую игрушку. Под бинтами он боли не чувствовал, только жар. После трех суток сна он открыл глаза спокойным и умиротворенным, будто лежал в палатке на берегу моря, где проводил отпуск.
В палатку вошел Персей.
— У тебя есть лишь несколько минут.
— Нет, — ответил Алессандро. — У меня в той или иной форме впереди целая вечность и еще вагон времени.
— До того, как ты начнешь работу, гораздо меньше.
— И как я должен работать? — поинтересовался Алессандро, подняв забинтованные руки.
— Руки заживут через десять дней, — ответил Персей, — и ты снова начнешь махать молотом, но сперва не шестнадцать часов: дойдешь до этого постепенно.
— Десять дней — не несколько минут, или Орфео изменил время?
Персей понятия не имел, кто такой Орфео.
— Пока не возьмешь в руки молот, будешь носить. Потом попеременно работать молотом и носить. Когда руки достаточно загрубеют, только работать молотом.
— И что я буду носить?
— Стальные стойки.
— Есть же краны, — запротестовал Алессандро. — И если теперь мне позволят махать молотом не все шестнадцать часов, а постепенно приучая к этому руки, почему с этого не начали? Хотели посмотреть, а вдруг у меня кожа какая-то особенная?
— Нет, хотели довести до такого состояния, чтобы ты мог только носить, но не работать молотом.
Алессандро покачал головой, не веря своим ушам.
— А почему сразу не определили меня в носильщики?
— Если бы это сделали сразу, то потом не смогли бы перевести в молотобойцы. А теперь надо всего лишь вернуть тебя на исходную позицию. Так проще.
— Ты тоже прошел через этот маразм?
— Мы все прошли.
— Почему же не предупредили меня?
— Если б ты узнал заранее, было бы только хуже.
— Что делают с теми, кто отказывается работать?
— Бьют прикладом.
— А если все равно отказываешься?
— Пристреливают. Знаешь, как много могил нам приходится рыть? — спросил Персей. — По моим прикидкам, мы самые нужные люди в Италии. Кадорна оказался ничтожеством и фатом. Его скоро забудут, а наши надгробия простоят тысячу лет.
— Во дворе моего дома есть античные каменные фрагменты. Нет в них ничего примечательного, кроме возраста. Старая прачка, стирающая блузки в жестяном корыте, в сто раз интереснее. Сосна, гнущаяся под ветром, или взлетающая птица дадут им сто очков вперед, и я знал, что означают эти фрагменты, потому что отец перевел выбитые на них надписи и рассказал мне. После обеда он обычно водил к ним гостей, показывал. Я уже в юном возрасте выучил наизусть эти записи, но они интересовали меня в гораздо меньшей степени, чем служанка, проходившая по коридору на толстых ногах, в синем платье, измятом везде, за исключением той части, что обтягивала ее внушительный зад.
— Почему?
— Живое, — пояснил Алессандро. — Я восторгаюсь живым точно так же, как бедняк — жизнью богача.
— Да уж, это большой шаг вперед по сравнению с любованием задом служанки. Вероятно, ты образованный.
— Как и ты.
Персей слегка поклонился.
— Факультет философии, Рим, год тысяча девятьсот шестнадцатый… доучиться не дали.
— Болонья, тысяча девятьсот пятнадцатый, — сказал Алессандро. — Факультет эстетики. Доучиться не дали.
Запах горячего хлеба проник сквозь парусиновые стены палатки: по словам Персея, открылись дверцы духовок.
— Ты не ел трое суток. Тебе надо набраться сил.
— Как я смогу есть? — спросил Алессандро, поднимая забинтованные руки.
— Не говорили глупости, ты без труда удержишь ломоть горячего хлеба. Ты похож на кенгуру, но сможешь есть все, что захочешь. Даже поднять миску раскаленного супа, как казак.
— Подожди. Прежде чем ты уйдешь… Рим по-прежнему прекрасен. Пропорции те же, цвета, свет, тени.
Персей, уже направившийся было к выходу, обернулся.
— Знаю. Недавно там побывал. О нем будут заботиться женщины, так? Им придется взять на себя обязанности хранительниц, потому что многие из нас умерли или умрут. — Алессандро кивнул. Мысль ему понравилась. А Персей добавил: — Это логично, что мы любим их, и они будут окружены прекрасным, а потом у них народятся дети.
Съев несколько ломтей хлеба и наслушавшись дружеских шуток о лапках кенгуру, Алессандро приступил к работе. Ему нацепили на спину носильную раму, а потом нагрузили ее так, что коленные сухожилия едва не лопнули. Казалось, он не выдержит такого веса. Его начало шатать при первых шагах, он тяжело дышал уже в самом начале подъема, ему приходилось контролировать каждое движение на поворотах, потому что усталость и инерция на пару могли столкнуть его с ничем не огороженного края тропы.
Кое-где столбы и натянутые между ними тросы ограничивали этот край, но хватало мест с выступами, о которые ударялась ноша, отталкивая его к бездне.
Хотя каждый шаг вызывал боль, вскоре он поймал ритм, начал узнавать путь, выпрямился и даже грезил наяву.
Когда забинтованные руки оказывались перед глазами, порой он взмахивал ими, чтобы сохранить равновесие и не упасть, ему хотелось пожалеть себя. Еще бы, он выглядел таким несчастным. Однажды во время войны они схватили добрую панду, совершенно одинокую, и наматывали на ее толстые лапы бинт, пока она уже никому не могла причинить вреда. Потом заставили таскать железные стойки по крутым лестницам, выматывая донельзя. Они были плохими, а она — хорошей. Она всегда знала, как поступать правильно, а они всегда знали, что поступать надо неправильно. И все из-за деревянной куколки со скрипучими шарнирами, поставленной начальником, которая сидела, болтая ногами, на высоком стуле в военном министерстве и писала приказы, которые все переворачивали с ног на голову. Злая деревянная куколка смеялась и качалась взад-вперед на своем стуле, в то время как панда носила и носила, но со временем панда дала себе слово, что снимет повязки, приедет на поезде в Рим и разнесет эту деревянную куклу на тысячу кусочков.
Сперва мысль убить Орфео не воодушевляла. Алессандро не страдал жаждой убийства и задавался вопросом, а сможет ли он заставить себя убить… но понимал, что без этого не обойтись. Не вызывало сомнений, что Европа погрузилась в хаос и миллионы умерли не из-за взаимодействия великих исторических сил или случайностей судьбы, нескольких пуль в Сараево, колониального соперничества или чего-то еще. Все произошло, потому что Офрео потерял место в конторе адвоката Джулиани, и его, словно закупоренную бутылку с дерьмом, несло потоком, пока не забросило на возвышение в военном ведомстве, где его лихорадочная рука и больное воображение заставляли целые страны приносить огромные жертвы благословенному и дарованному им благодатному соку.
Так он сидел, лишенный шеи, с сексуальными чувствами ночного горшка, правой ногой отбивая ритм руке, которая красивым почерком с завитушками писала приказы и декреты, и выглядели эти завитушки точно отростки лозы или орнамент кованых ворот. Возможно, если бы ноги у него доставали пола, если бы лицо не покрывала россыпь родинок, если бы он не прилизывал волосы оливковым маслом, Европа не лежала бы сейчас в руинах. Но последнее значения не имело. Орфео следовало убить, и это бремя предстояло взвалить на себя Алессандро.
Теперь он знал, как убивать. Точно знал, как это делается: вонзить штык под углом сорок пять градусов в грудь Орфео — у основания шеи. Для этого пришлось бы положить левую руку на затылок Орфео, словно от большой любви, чтобы удержать маленького писца на месте.
Он поднимался по ступеням, нагруженный невероятной ношей, не ощущая тяжести и с ясными глазами, ибо сознавал: судьба Европы зависит от его мужества и решимости. Тысячи, десятки тысяч, миллионы могил будут вырыты и заполнены, если он даст слабину. Прекрасные юные женщины в бессчетных темных домах лишатся мужчин, для которых были рождены и которые были рождены для них.
Алессандро прекрасно понимал, что в тот самый момент, когда он убьет эту чернильную тварь, война не прекратится, солдаты не бросят винтовки и штыки. Маховик войны, точно гончарный круг, какое-то время будет крутиться сам по себе, но если ведущий подшипник разрушен, то и вращение маховика будет замедляться, пока совсем не остановится.
Он знал, увидев его, состарившегося на двадцать лет и покрытого шрамами, шагающего по длинному проходу между рядами клерков, Орфео спрыгнет на пол и исчезнет. Как ртуть. Даже может выхватить револьвер и начать стрелять в Алессандро, сидя за столом, а его ноги будут дергаться при каждом выстреле. Но значения это не имело, Алессандро вбирал бы в себя каждую пулю — как дуб или дыня. Да, брызнет кровь, он ослепнет на один глаз, почувствует, как что-то разрывается внутри, но только прибавит шагу, проскакивая мимо курносых писцов, по-прежнему строчащих приказы, достанет штык и покончит с карликом.
Эти мысли доставляли безмерное удовлетворение, даже радость, когда он работал в каменоломне быстро катящимся к закату зимним днем. Определившись, что это необходимо, он почувствовал, как возвращаются силы, потому что наконец-то понял, каким образом разбить белый лед, сковавший синее озеро Европы.
Охранники поражались тому, как быстро приспособился новичок. У него не срывалось дыхание, не колотилось сердце, и через положенное время, не такой уж и потный, он возвращался за очередной ношей, которую относил вверх по тропе, словно вьючное животное или альпинист с крепкими, мощными, точно ствол небольшой пушки, бедрами.
Он вновь начал забивать стойки, которые носил, по пять минут, потом по десять, пятнадцать и так далее, и через три недели после того, как с него сняли бинты, и уже руки не напоминали лапы панды, кожа на пальцах и ладонях стала такой мозолистой, что он без всякого ущерба мог бы доставать угли из костра. Восемь или десять часов восхождений по крутой тропе с семьюдесятью килограммами на спине, шесть-восемь часов махания молотом изменили его физически, превратив в совсем другого человека. В первые несколько дней его минимальная жировая прослойка исчезла без следа. В ее отсутствие он начал есть по четыре ломтя хлеба в один присест, хотя раньше утверждал, что такому не бывать.
Сердце и легкие этого двадцатисемилетнего солдата поначалу напрягались до такой степени, что грозили разорваться, но скоро пришли в норму, привыкнув к новым нагрузкам. Он воспринимал себя двигателем. Чтобы питать топливом эту невероятно крепкую и мощную мускулатуру, требовались отличные меха и первоклассный насос, и они у него были. Он поднимался и спускался и махал молотом, как древние, о которых читал: фригиец в копях, пленник Кносса, или раб в сиракузских каменоломнях.
Быстро поев, Алессандро мылся под струей ледяной воды и бежал в палатку. Десять секунд, чтобы расшнуровать и снять высокие ботинки, еще десять — расстегнуть пуговицы, пять — поправить одеяло и соорудить подушку из запасной одежды. Он отключался, едва голова касалась импровизированной подушки, проваливаясь в черноту, которая покачивала его, как на качелях, и на восемь часов дарила свободу.
Даже во сне Алессандро каким-то образом знал, что это его лучшее время, что ему надо зарыться в него как можно глубже, а при пробуждении, без разницы, днем или ночью, подняться удастся с огромным трудом, словно весил он тысячу килограмм или возвращался из страны мертвых.
По полгода Тибр представлял собой болотную жижу с камышами, всегда грязную и мутную, так что с прозрачной водой у молодежи Рима ассоциировались, скорее, фонтаны. Однажды, уйдя из дома после юношеской пробы отцовского долготерпения, Алессандро побил все свои предыдущие рекорды, проведя семь часов у круглого бассейна в маленьком парке нового пригородного квартала на юге, и если правда, что ничего не забывается, у него в памяти запечатлелись образы и координаты сотни миллионов траекторий, прочерченных неспешными водяными каплями, на которые разлетались подсвеченные солнцем струи в самой высшей точке полета. Если правда, что ничего не забывается, воспоминаний об этих разлетающихся брызгами струях, вероятно, хватало, чтобы подсознание делегировало в его сны невероятное бурление воды, и это он, пребывая во сне, за неимением лучшего слова, называл фонтаном.
Возможно, снилось ему все это ради отчаянной борьбы, которая велась в ярком свете на вершине водяной дуги. Там, достигнув высшей точки, струя начинала рассыпаться, словно взрывалась, разлетаясь на отдельные капли. Природа вдыхала в них оптимизм и надежду, и, выбирая собственный путь, они радостно кувыркались, стремясь набрать высоту.
Несмотря на все старания, большинство капель падало вниз и исчезало, но Алессандро наблюдал достаточно много фонтанов в течение достаточно долгого времени, чтобы знать, что исчезают не все. На самом верху бурлящей массы, в круговерти и буйстве, вода превращалась в туман, и воздух тащил этот туман вверх, растягивая в сверкающую пленку. Некоторые капельки сливались, другие делились. Те, что сливались, ускоряясь, падали вниз. Разделившиеся продолжали покачиваться, вися в воздухе и сверкая.
Иногда воздушный поток с большой скоростью уносил их в небо. Они уменьшались, становясь невидимыми, и улетали с ветром на край земли.
Сны Алессандро забрасывали его на самый верх, где он наблюдал за делением струй, борьбой с гравитацией, а падение капель вниз напоминало ему отступающую армию. Сам он не поднимался с туманом, но видел, как поднимается туман, и его не оставляла надежда.
Потом вода превращалась из движущихся капель в неподвижную поверхность, жесткую и гладкую как лед, и Алессандро тащило по ней, а солнце отражалось в волнах под ним. Двигатели гидросамолета ревели, звук бил по ушам, тревожный, как бесконечная катастрофа. Алессандро ощущал вкус свежей озерной воды, ладони обжигал жар двигателей гидросамолета. Поплавки, скользящие по поверхности, стремящиеся оторваться от нее, были из розового дерева, цветом более насыщенные, чем заря. На ощупь напоминали сиденья для гребцов в гоночной лодке, но были тяжелее и жестче и неслись точно сани по затвердевшей поверхности озера.
Двигатели давно уже достигли максимальной мощности. Их рев не менялся, но самолет продолжал ускоряться, и не потому, что возрастала тяга. Нет, падало сопротивление. Когда он взлетел с застывшего озера, эхо, отдающееся от горных склонов, тут же пропало.
— Ты провалился, — заявил человек, сидевший между двумя другими за столом, покрытым зеленым сукном. Все трое были в роскошных мантиях, отороченных пурпурными галунами, украшенных лентами, красными помпонами, лисьими хвостами, цепочками, ключами и мехом горностая. Алессандро стоял перед ними весь в черном, над плоским воротником белело только лицо.
— Я? — переспросил Алессандро, полностью сознавая, что у них лисьи хвосты.
— Ты, да, ты, — ответил один из двоих, сидевших по краям, ассистентов профессора: они привыкли произносить исключительно односложные слова, приберегая остальное до того момента, как сами станут профессорами, и у них появится шанс блеснуть красноречием.
— Почему? Я пытался увидеть истину во всем.
— Но не показал себя умным.
— В детстве я был умным. Умел все: запоминать, анализировать, спорить, пока мои оппоненты не впадали в ступор, но испытывал стыд, когда все это проделывал.
— Стыд? — спросили профессора, сердито и изумленно.
Алессандро на миг ушел в себя, стоя в огромном зале, где стеллажи с книгами поднимались к сводчатому потолку в пять этажей высотой, а окна из цветного стекла в каждом конце создавали впечатление, будто ученые погружены в тропическое море и намерены обсудить схоластику в теократическом государстве. Резкий голос инквизитора вернул его в реальность:
— Стыд? Из-за чего?
— Легко быть умным, но трудно смотреть в лицо Господа, к которому проще прийти благодаря не уму, а молчанию.
— Тогда почему столько людей верят в Бога?
— Если идиот видит солнце, означает ли это, что солнца не существует?
— Почему ты выбрал академическую карьеру?
— Мой отец хотел, чтобы я стал адвокатом, но я видел, как он страдал от необходимости быть умным. Это ставило преграду между ним и его душой, не давало ему ничего, кроме средств к существованию. Он говорил, что проводит большую часть времени, почесываясь от пыли. Я думал, что в избранной мною карьере меня обяжут искать истину. Я приношу извинения, что ошибся.
— Тебе следовало идти в церковь.
— Нет. Церковь отдает доказательства и анализ на откуп небесам.
— Но ты мог жить на каменном столбе в пустыне или в монастыре, где дают обет молчания.
— Итальянцы не годятся в отшельники.
— Ты провалил экзамен, потому что не смог в должной мере проявить свой ум, продемонстрировать понимание.
— Продемонстрировать кому?
— Нам.
— У меня не было желания что-то вам демонстрировать.
— Значит, ты знал, что провалишься?
— Надеялся проскользнуть. Моя страсть — не анализ, а описание.
— Описывать может любой.
— Анализировать может любой. Вы просто работаете в большом продуктовом магазине, где на полках множество товаров. Вы укладываете и перекладываете их, но описание чего бы то ни было — это приближение к сути, как пение. Я объяснял это вам, когда написал об Одериси да Губбио и Франко Болоньезе[66]. Сам Данте обратил внимание на смиренномудрие миниатюристов, которые пытались самыми простыми, максимально компактными мазками передать сущность того, что они видели, и их не интересовали логические интерполяции, самомнения или завораживающие речи, доказывающие, как много они знают и что умеют. Им хватало и этой простоты, чтобы произвести впечатление на заказчиков.
— Одериси да Губбио не оправдывает твоего провала.
— Я думал, вы можете по ошибке принять за ум мою любовь к красоте.
— Такая фраза уместна во Франции, где путают мудрость с пониманием, но не в Болонье, где мы воюем с идеальным миром, который создал Бог. Наша страсть не менее сильная, чем твоя, — проникнуть внутрь и взорвать. В этом смысле мы, скребущие в пыли, сорвиголовы и бандиты, и жизнь наша полна приключений.
— В конце концов, — заявил Алессандро, — вашу мастерскую завалят отдельные части, которые бесконечно меньше целого, а вы даже не будете знать, что вы разобрали, не говоря уже о том, чтобы собрать вновь. У вас останутся одни только усилия, которые испарятся, точно теплое пиво, а я буду смотреть на мир и принимать его таким, какой он есть, то есть более цельным и многогранным, чем теплое пиво.
— Ты признан виновным.
— Лучше утонуть в волнах, чем томиться на платформе посреди моря.
Потом раздался грохот ружейного залпа, который, как звуки артобстрела или ось, вокруг которой вращались сны Алессандро, он не мог с достаточной точностью ни описать, ни запомнить. Острота и удар, как рев громадных двигателей, всегда что-то теряли в воспоминаниях.
Алессандро стоял в залитой солнцем роще на склоне холма через полвека после войны. Старик с седой шевелюрой и седыми усами, он пришел, чтобы увидеть мемориал битвам, погибшим и миру.
Он видел себя со стороны, как возможно только во сне. Ему перевалило за семьдесят, фигура стройная, волосы роскошные, пусть и седые. Сила тяжести уменьшила его рост, и только Бог знает, благодаря какому несчастному случаю или медленно прогрессирующей болезни ему приходилось опираться на трость с золотой рукояткой, которую он сжимал худыми узловатыми пальцами.
Из всех, кто собрался у мемориала в тот осенний день, никто не имел для этого больше оснований, чем старик, в рубашке с высоким воротником и сюртуке, легком как пушинка, вглядывающийся в длинный ряд белых надгробных камней. Он напрягал зрение, чтобы увидеть себя, и чувствовал, как что-то давит на грудь, словно он наткнулся на ограду.
Еще два старика в форме времен Великой войны, один — с ампутированными ногами, сидели справа от него, склонив головы. За ними стоял мужчина помоложе, который не мог видеть войну, но скорбь на лице указывала, что видел: вероятно, политик или осиротевший сын. На столике, который поставили на траву, лежала груда белых благоухающих цветов.
Ряды надгробий с именами, датами и названиями сражений, выгравированными на стальных табличках, тянулись к самому горизонту, напоминая дивизию, марширующую одной колонной. Только эти ряды, строгие и неподвижные, предназначались для тех, кто уже прибыл.
Ветер, играющий в кронах сосен, заставлял ветви рисовать что-то на безоблачном синем небе, у первого ряда надгробий три солдата почетного караула залпами стреляли в воздух. Тот же ветер, что водил ветками, трепал атласные флаги на высоких шестах и над головой толпы, уносил маленькие клубы дыма, появлявшиеся над поднятыми стволами.
И пока молодые солдаты с каменными лицами, как и требовала ситуация, стреляли, оба ветерана, сидевшие по правую руку от Алессандро, склонили головы, признавая свое поражение. У Алессандро тоже возникло много вопросов относительно того времени, он пытался разобраться в воспоминаниях, которые не желали укладываться в общую картину.
Перед толпой две девочки девяти-десяти лет, одна в синем шерстяном пальто и шляпке, вторая одетая более легко, в платье и шляпку с цветами, вышагивали вдоль кромки травы. Их макушки едва доставали локтей стрелявших солдат. Девочка в пальто зажимала уши при каждом залпе, а та, что была в шляпке с цветами, — подпрыгивала, обе удивлялись грохоту выстрелов. Наверное, они немного боялись и наверняка не могли понять, как люди могут стрелять из винтовок, чуть ли не прижимая их к себе, и при этом даже не морщиться.
В последний рабочий день перед освобождением, когда огонь под машинами радовал, потому что давал тепло, пошел снег. Никто не видел каменоломню в снегу.