Цветаева без глянца Фокин Павел
Вы — как молотом — выбили из моего железного сердца — искры!
До свидания, крещеный волчек! Мой широкий православный крест над Вами и мое чернокнижное колдовство.
Помните меня! Когда тронется поезд — я буду улыбаться — знаю себя! — и Вы будете улыбаться — знаю Вас! — И вот: улыбка в улыбку — в последний раз — губы в губы!
И, соединяя все слова в одно: — Борис, спасибо! Марина [12; 255–257].
1922
«Геликон» (Абрам Вишняк)
Марина Ивановна Цветаева. Письма Вишняку 1922 года, переписанные в рабочую тетрадь в 1952 г, составившие основу документальной повести «Флорентийские ночи»:
Девять писем
с десятым, невернувшимся, и одиннадцатым — полученным
17 июня 1922 г.
— Письмо первое —
Две тщетности — на сон грядущий. (Это наш с Вами час, днем мы — ремесленники.)
Мой родной! Книга, которая сейчас — Вашей рукой — врезалась в мою жизнь — НЕ случайна. Услышав — обмерла[58].
Вы сами не знаете — Вы ничего не знаете! — до чего всё ПРАВИЛЬНО.
Но Вы ничего не знаете, Вы только очень чутки (не СОЧУВСТВЕННО, — как зверь: всем востромордием!) — в какие-то минуты Вы безошибочны.
Я не преувеличиваю Вас, всё это в пределах темнот (которые беспредельны!) — и мехов (шепотов, бормотов и т. д.). — Пока. —
Я знаю Вас, Вашу породу, Вы больше вглубь (и не отвес, а винт), чем ввысь. А вглубь — это ночь. Уносит — рассвет, уводит — закат, ночь втягивает и погружает. Тонет сама. Поэтому мне с Вами хорошо без света: в голосах (как в мехах!), я бы сказала: в голосовых настороженностях. Это не переутончёние: я просто точна.
Поэтому во все ТАКИЕ часы Вашей жизни (срок полгода!) Вы будете — со мной.
Есть люди страстей — чувств — Вы человек дуновений. Мир Вы воспринимаете накожно: это не меньше чем: душевно. Через кожу (ощупь, пять чувств) Вы воспринимаете и чужие души, и это, может быть, верней. Ибо в своей области Вы — виртуоз (попутная мысль: забалую?) Вам не надо всей руки в руке, достаточно и рукава.
Поэтому Вы так дома в некоторых моих стихах (НЕ в Красном Коне!). — Чуткость на умыслы. — Я не преувеличиваю Вас в своей жизни — Вы легки даже на моих пристрастных (милосердных! неправедных!) весах. Я даже не знаю, есть ли Вы в моей жизни? В просторах души моей (слово Кн. Волконской о В. Соловьеве) — нет. Но в том: ВОЗЛЕ ДУШИ, в каком-то МЕЖДУ, во всем предсонном, во всем где «я — не я и лошадь не моя» — там Вы не только есть,только Вы и есть. (Сейчас!)
Вы слегка напоминаете мне одного моего друга — пять лет назад — благодаря которому я написала много лишних стихов, враждебных всем как не мои и близких только — всей его породе.
Но я не хочу сейчас говорить о нем, я его давно и совсем забыла, я хочу сейчас радоваться Вам и тем темным словам (силам) которые Вы из меня выколдовываете.
Последние годы я жила такой другой жизнью, так КРУТО, так СКУПО, в таких ледяных задыханиях, что сейчас — руки развожу: я???
Мне нежно от Вас как от меха. (Другие будут говорить Вам о Ваших высоких духовных качествах, еще другие — о прекрасном телосложении. — Может быть! — А для меня — мех.)
Но мех — разве меньше? Мех: ночь — логово — звезды — вой — и опять просторы.
Логос и логово. (Я — к Вам, и я — к Белому, кроме того — оцените цинизм! — неплохое название для статьи. Но я не пишу статей!)
— Мои нежный! — (От присутствия которого мне нежно: дающий мне быть нежной)
— Не окончено —
19-го нов<ого> июня 1922 г.
— Ночь вторая —
Вино высвобождает во мне женскую сущность (самое трудное и скрытое во мне!).
Женская сущность — это жест (прежде чем подумать!). Зоркость не убита, но блаженное право на слепость.
— Мой нежный (от которого МНЕ —) всей моей двуединой, двуострой сущностью хочу к Вам — в Вас: как в ночь. — Стихи и сон! — (Ваши слова, — всё помню!) Как многие увидели во мне — только стихи!
Помню еще слова: нежность и жадность, всё помню и беру Вас с собой в свой еженощный сон — благословенный.
Вы для меня ночь, вся ночь: от шарлатанств ее — до откровений — самый тайный — самый темный дом моей души.
Всё через душу, дружок, — и всё обратно в душу. (Самопитающийся фонтан.) Только шкуры — нет, как и: только души. Вы это знаете, с Вашей звериной ощупью. — Мой сплошной мех! (не только зверь, — и хвоя).
А если в окрасках: Вы — карий: Как Ваши глаза. Мой маленький, таких писем я не писала никому[59]. Всё знаю: и Вашу поверхностность, и легковесность, и пустоту (ибо Вы — пусты), но Ваша земная поверхность (шкурная восприимчивость к душе другого!) мне дороже других душ.
За Вашей пустотой — пустоты (отроческих глаз, — недаром ОТРОК — Вам, и недаром от Вас — Флорентийские Ночи!). <…>
— Ночь третья —
20 июня 1922 г., 4 1/2 ч. утра (а в 2 ч. расстались!)
<…>Мой мальчик, мой мальчик родной, темно-каряя моя радость, мой бедный спорный дом! — Поймите, между тем часом и этим неполных три часа. Как я хотела быть с тобой, вылежаться на твоей груди за все эти дни и ночи. Губами вглубь.
Когда я сидела с Вами на той бродяжной скамейке («галантность», «воспитанность») у меня душа разрывалась от нежности, мне хотелось взять твою руку к губам, держать, так, долго — так долго… Губами — руке: — Спасибо за всё.
Но ты видишь: мы расстались почти сурово. (Первые птицы! Мой с Вами час!) Я могу без тебя, я не девочка и не женщина, мне не нужны ни куклы, ни мужчины. Это я и раньше знала. Теперь я знаю одно: то, чего не хотела — и то, чего не хотела знать. Может быть ты скажешь: — Такой мне тебя не нужно. Иду и на это. На одно не пойду: ложь. Я хочу, чтобы ты любил меня всю, какая я есть. Это единственное средство (быть любимой — или нелюбимой).
Чувствую себя Вашей, как никогда ничьей. Уже не боюсь слов. Когда возобновятся все ваши перекрестные крутежи, я всё равно от тебя уйду (из тебя — уйду). Уйду от робости, недоумения, — о боли моей ты не будешь знать.
Мой век с Вами — час. И мне нужно от Вас только одного: Вашего разрешения: вот этих слов: «Люби меня как хочешь и как не хочешь: всей собой!» — Я ведь говорю не о жизни, не о ходе дней, — какое время вместит любовь? Я говорю о разрешении на ВНУТРЕННИЙ разбег, ибо и его могу сдержать. Сдерживаю. (Уже не сдерживаю!)
Мне нужно от Вас: моя свобода к Вам. Мое доверие. — И еще знать, что Вам от этого не смутно.
Небо совсем светлое. Над колоколенкой слева — заря. Это невинно и вечно. Я тебя люблю сейчас, как могла бы любить твоего сына. Хочу только: головой в плечо.
Не думай, что я миную в тебе простое земное. Люблю тебя всего — понял? — с глазами, с руками, с повадками, с твоей исконной ленью, с твоими огромными возможностями тоски, со всей твоей темной (вне<?>) бездной: жаления, страдания, отдачи. — Что это не на меня идет — ничего. Я для себя от тебя хочу ТАК многого, что ничего не хочу. (Лучше не начинать!)
Только знай — мой нежданный, недолгий гость — мой баловень! — что никто и никогда тебя так — (не так сильно, а так именно). И что я отступив от тебя, уступив тебя: как всякого — жизни, как всякому — дорогу <пропуск одного слова>, никогда от тебя не отступлюсь.
— У нас с вами неверные встречи. Я сейчас совсем спокойна, как мертвая, и в этой полной ясности утра и души говорю тебе: с тобой мне нужны все тесноты логова и все просторы ночи. Все тесноты и просторы ночи. Чтоб я, вжавшись в твое плечо, могла прослушать всего тебя.
Какое бесправье — земная жизнь! Какое сиротство! Жму твою руку к губам. Пиши мне. Пиши больше. Буду спать с твоими письмами, как спала бы с тобой. Мне необходимо от тебя что-нибудь живое.
Все небо в розовых раковинах. Это самый нежный час. И что-то уже отлегло: начало письма. Растворилось в тебе.
У меня странное чувство: вслушайся внимательно: точно что-то взято у тебя. — Спи спокойно. Первые шаги на улице, наверное рабочий. — И птицы. — Аля спит.
М.
— Письмо четвертое —
Мой нежный!
Несколько слов в Ваш утренний сон: ночью рука от нежности все-таки не удержала пера!
У меня к Вам еще два блаженных камня — колеблюсь — нужно, чтоб знали, но — если Вы человек — Вам не может не сделаться больно.
Буду ждать. Не камни: две ЛЮТЫЕ мечты, неосуществимые в сей жизни, исконная жажда моего существа, самая тайная, семижды семью печатями запечатанная.
Теснейше связаны: нет одной без другой, — по замыслу.
То для чего я на свет родилась. <…>
М.
Рассвет какого-то июньского дня, суббота.
(Только у большого человека такое письмо не вызовет самодовольной улыбки. У большого — вообще и у большого в любви (Казановы, от меньшего — ПЛАКАВШЕГО!).)
— Письмо пятое —
25 нов<ого> июня 1922 г., воскресение.
Дружочек!
Рвусь сейчас между двумя нежностями: Вами и солнцем. Две поверхности: песчаная — этого листа, и каменная — балкона. От обеих — жар, на обеих — без подушки, на обеих — закрыв глаза.
И не перо одолевает, а Вы, — ибо стихов я сейчас не пишу. (Писала пол-утра!)
— Солнышко! Радость! Нежность! — Вчера не горел свет, и я руки себе грызла от желания писать Вам.
(Не путайте моих утренних, дневных, вечерних писем — с ночными! Все разные, все — я, но больше всего я — та, те. С Вами.)
У меня были такие верные — в упор — слова к Вам. Это был мой час с Вами, который у меня украли, с клочьями вырвали. Лежала — и воспитанно скрежетала.
— Дура? —
Я сейчас поняла: с Э<ренбургом> у меня было Р, моя любимая (мужественность!) буква: дружба, герой, гора, просторы, разлука: всё прямое во мне.
А с Вами: шепота, щека, щебеты спропуск одного слова> и — больше всего — жизнь, до безумия глаз мною сейчас любимое слово: в каждом стихе Жизнь. И в этом: «дружочек!».
Мой родной, знаю, что это безобразие с утра: любовь — вместо рукописей! Но это со мной ТАК редко, тАк никогда — я всё боюсь, что это мне во сне снится, что проснусь — и опять: герой, гора…
— Радость! —
А вчера весь вечер я Вами любовалась — честное слово: до умиления! Такая внезапная мужественность: стихи — мои, проза — моя, пьесы — мои и ни одной секундочки — соба-ака! — (как ругательство!) — внимания ко мне, имя которой для Вас ДОЛЖНО сейчас звучать как: мое!
Я знаю, история синицы и журавля. Но, увлеченный синицей (целыми стаями синиц, т. е. стихов) — в руках — не прогадайте журавля — в руках же!
— Смеюсь. — Ничего не прогадаете: mit Haupt und Hauch und Haut und Hoar[60].
— Вы не устали слушать? — Пишу сразу три стиха. Ну и книга же будет! (Продам Гуковскому.)
— Письмо шестое —
26 июня 1922 г., ночь
Родной!
То, что сегодня слетело на пол и чего Вы даже не увидели, было ненаписанное письмо к П<астернаку>. Вы сейчас ложитесь. Боже, до чего я умиляюсь всеми земными приметами в Вас: усталостью (тигринооткровенным зевком!) зябкостью («не знаю почему — зубы стучат!» — у подъезда) внезапной (но еженощной!) ночной прожорливостью (в Prager-Diele — шницель).
— «Но Вы из меня делаете какое-то животное!»
— Не знаю. Люблю таким.
И еще — меня сейчас осенило — Вы добры. Это не пустое слово. Вам часто жаль, т. е. больно, болевая возбудимость в Вас не меньше радостной. В этом мы похожи.
Мой родной мальчик, беру в обе ладони Вашу дорогую головочку, какие у Вас нежные волосы, стою над Вами как над маленьким. — Сколько у нзе с вами могло бы быть. (NB! маленьких?)
Теперь слушайте, это настоящая жизнь.
Вы лежите, я вхожу, сажусь на край, беру к губам руку, вгребаюсь, любуюсь, люблю. За окном — большая жизнь, чужая, нам нет дела, всё проще простого: Вы, я. И целая ночь впереди:
Я Вам рассказываю — всякие нелепости, смеемся — ничего любовного! — ночь наша, что хотим то и делаем. Но ночь еще своя, собственная, со своими законами, и вот — через смех, произвол, пену — ПРАВДА: единственная: губы к губам.
Вы прелестно целуете (уничтожьте мои письма!) без натиска — нежно <пропуск двух-трех слов> настойчиво и осторожно, с каждой сотой секунды глубже, как человек, который хочет пить — и не сразу…
Некое душевное изящество, выдержка, — до поры. С Вами не смутно (тяжелой смутой) — нежно, очень нежно, еще нежней, сверх-сил-нежно (игра: холодно, теплей, еще теплей, совсем тепло, — до «горит» у нас с Вами не доходило!).
Плывешь. Вы невинны (радостью), Вы не сопреступник, не соубийца души, тьмы Вы сюда не вносите — только темноты.
Как я бы хотела, как я бы хотела — ведь это нежнейшее, что есть — Вашего засыпания, какой-нибудь недоконченной фразы, всего предсонного с Вами! —
Чтобы лучше любить! Ибо тогда души безоружны и явнее всего.
Милый друг, я только в самом начале любви к Вам — Любови! — еще ничего не было, я только учусь, вслушиваюсь.
Я бы хотела многих Ваших слов, никогда не скажу. Чувство: ничего не опережать, заострить внимание и вглубь (себя, другого). Из этого может вырасти огромное — при бережности. Бережность, это Ваше слово, помню и благодарю.
Ведь всякую встречу можно повернуть самовольно (исказить!) эта встреча да будет по замыслу, не Вашему, не моему, самой любви, самой судьбы. — Если ей вообще быть суждено! —
Будет час: у меня встанет к Вам неутолимая жажда — ах, знаю! — но это еще не скоро, и от Вас не зависит. Это — этап.
Не обманывайтесь внешними признаками: руки и губы нетерпеливы, это — дети, им НУЖНО давать волю (чтобы не мешали!), но главное не в них: душа, вначале опережающая, в середине запаздывает: или недолет или перелет, ибо она не наша <здешняя> и не соизмеряется.
— Спокойной ночи. Прочтите это письмо на ночь, и тут же — сонно-выпадающим от сна карандашом — несколько слов мне, НЕ ДУМАЯ. — Буду любить и беречь.
Сегодня в кафэ мне на секунду было очень больно, Вы невинны, это я безмерна, Вам этого не нужно знать.
Спите. Не хочу ввинчиваться в Вас как штопор, не хочу розни, ничего не хочу хотеть. Если всё это — замысел, а не случайность, не будет ни Вашей воли, ни моей, вообще — в какие-то минуты — ни Вас ни меня. Иначе — бессмысленно: МИЛЫХ — сколько угодно.
Я хочу — ЧУДА.
М
— Письмо седьмое —
— 30 нов<ого> июня 1922 г., ночь
Мой дорогой друг!
— Ибо сейчас обращаюсь к другу. —
Мой дорогой друг! — Хотите правду о себе, которой Вы от любящей никогда не услышите? Мы сейчас сидели за столиком, Вы слушали стихи, и музыку и меня. Сейчас я дома и одна и думаю и первая мысль: это человек ПРЕЖДЕ ВСЕГО — наслаждения. О, не думайте: я беру это слово во всей его тяжести, и оттого что я его так беру — мне почти что больно (ибо это — неизлечимо).
Не наслаждение: женщины, вино и прочее простое, а: дерево, музыка, свет. Всё доходит, но исключительно через шкуру, точно души никогда и не было. (Ваша шкура — медиум.) Всё Вас гладит, всё по Вас — как ладонь. Мне любопытно: ЧЕМ Вы слушаете Бетховена?
(Не говорите: не люблю, боюсь слишком явной расщелины, ибо бетховенское: Durch Leiden — Freuden[61] — мое первое и последнее на земле и на не-земле!)
Ладонь — люблю, вся жизнь — в ладони. Но поймите меня! Нельзя — только ладонь.
Стихи Вы любите — даже не как цветы: как духи. Разрывается у Вас от них душа? Боль, — что она в Вашей жизни? (В моей — ВСЁ.)
Мой родной! Если бы это окончательно было так — и завтра! — я бы нынче не тянулась к Вам как тянусь. Я хочу для Вас страдания, но не грубого, как те явные чудеса, не поленом по голове бьющего (ибо тогда человек тупеет: обрубок, бык), а такого: по жилам как по струнам. Как смычок. И чтобы Вы за этот смычек — отдали последнюю душу! — Чтоб Вы умели жить в нем, поселились в нем, чтоб Вы дали ему в себе волю, чтоб Вы не разделывались с ним в два счета: «больно — не хочу».
Чтобы Вы, сплошная кожа, в какие-то часы жизни стояли — без кожи.
Я не хочу, чтобы Вы — такой — такой — такой — в искусстве, миновали что бы то ни было «потому что тяжело». Вы не любите (НЕ ХОТИТЕ) Достоевского и Вам чужд Врубель — пусть это будет сила в Вас, а не слабость, преодоление через знание, а не закрывание глаз. Я не хочу Вас слабым, потому что не смогу Вас любить.
Будьте слабым в личных проявлениях, в маленьких пристрастиях, но не переносите этого на большое, слабости не терпящее. Вспомните, что эпикурейцы из всех искусств жизни лучше всего умели: УМИРАТЬ. Эпикурейство обязывает.
Будьте.
Это слово случайно осталось последним. Прервала жизнь. Это слово не случайно осталось последним.
Я Вас бесконечно (по линии отвеса, ибо иначе Вы этого принять не можете, не вдоль времени а вглубь не-времени) — бесконечно, Вы мне дали max много: всю земную нежность, всю возможность нежности во мне, Вы мой человеческий дом на земле, сделайте так чтобы Ваша грудная клетка (дорогая!) меня вынесла, — нет! — чтобы мне было просторно в ней, РАСШИРЬТЕ ее — не ради меня: случайности, а ради того, что через меня в Вас рвется.
Беру тебя за головочку (я стою, ты выше меня, тянусь) смотрю на тебя, потом, не отпуская рук, сама подставляю голову. И потом, чуть запрокинув: на. Возьми меня с собой спать, в самый сонный сон, я буду лежать очень тихо: только сердце (которое у меня — очень громкое!). Слушай, я непременно хочу проспать с тобой целую ночь — как хочешь! — иначе это будет жечь меня (тоска по тебе, спящем) до самой моей смерти. Ты ведь знаешь, что мне здесь важно.
Поцелуй за меня мою вторую мечту.
М.
— Письмо восьмое —
2го нов<ого> июля 1922 г., ночь
<Поперек страницы, перед началом письма: NB! Думаю, ЧТО между 30т<ым> нов<ого> июня и 2ым нов<ого> июля — либо письмо Б. П., либо письмо к Б. П., либо усиление дружбы с Белым. Слишком явный — солнцеворот (от корреспондента!). — Проверить. — (1932 г.)>
Милый друг!
Как Вы похожи на Ваше письмо! (Читала его более внимательно, чем Вы — писали.) — Линия наименьшего сопротивления.
Мне нравится Ваше письмо, перечитывала его за два дня — четыре раза (часы, конечно, знаете).
Я бы одно только хотела знать: для меня ли Вы его писали, или для себя, или
Вы в письме плывете: не гребя, на спине. Как это у Вас еще хватило силы держать перо? (Не силы — действенности!)
Некоторые места, которых сразу не поняла (почерка), так и остались темными. Косноязычия в письме нет, оно плавное: слово за словом. А Вы уже вообразили, что тонете в море?
Вы любите слова, Вы к ним нежны и они Вам благодарны: льнут. Во мне, думаю, Вы любите главным образом слово, через слово и душу. Бывает, что через душу — слово. Я бы предпочитала единовременность и единоглавенство (хорошее слово? — выдумала — и по Вашему поводу! Подарите мне за него мундштук — только не белый. А свой вчера сходя с автомобиля — каталась с Белым — потеряла[62]. Непременно подарите! — Список растет.)
Вчера я с иронической рыцарственностью Вас защищала, это меня услаждало, гладило по сердцу, хотя и знаю, что:
- …за добрые дела
- Лозэн, не любят!
<…>
Есть нежные слова в Вашем письме, тоже гладящие по сердцу, по всему верху груди — ладонью. С таким письмом хорошо спать. — Спасибо.
По Вас не скучаю — пока, но (знаю себя) через три дня бы заскучала. И потом — Вы дома, очень думать о Вас значило бы — и Вас заставлять думать, т. е. из дому — уводить (не самомнение, первая гадалка скажет!), а я против даже самого нежного насилия. А если сами думаете обо мне — Вам меня уводить не приходится.
Хочу Ваших писем. Продолжайте. Письмо — испытание.
«…нежность на исходе» (от растраты). Это чудесно и правильно. И, смотрите: от «на исходе» — неизбывность, чем больше даешь, тем больше остается, закон правильный даже в мире внешнем. (Я, напр., раздающая НАПРАВО и НАЛЕВО — в самом злободневном— партийном — смысле! — стихи из Ремесла (NB! ВАШЕГО) и отчаивающаяся когда-либо до конца избыть.) Я бы хотела прочесть Ваши стихи. — Дадите? — Прочту внимательно и скажу правду. (Оттого, верно, и не дал! 1932 г.)
Вы, конечно, из лени, не напишете мне ни строчки, Вы вроде Али, которую нужно соблазнять неграми или хватать за загривок: пиши! Днем — море, вечером — сон.
Когда я уеду — и вот, не знаю, что дальше. Вижу себя, глядящую — согласно Вашему определению — вполоборота, через плечо, но не на Вас: на себя — эту.
Моя нежность! Завтра или послезавтра спрошу Вас, что в точности Вы делали во втором часу ночи, нынче, в воскресенье.
Помню Ваши утренние волосы: кудрявые, и дневные: проборные, и ночные: лохматые, — самые милые! И всю Вашу небрежную (не бережете!) нежность. Но слишком думать о Вас нельзя.
Спокойной ночи. — Если Вам сейчас снится хороший сон — то, конечно, моей милостью.
9-го нов<ого> июля 1922 г., ночь
— Письмо девятое, последнее —
Мой родной,
Сегодня наши мысли врозь, Вы берете в сон — другую, я — целое небо.
От стихов (напряжения) мне страшно захотелось спать, я ждала Ваших шагов, мне не хотелось, чтобы я когда-нибудь — в будущем — смогла сказать себе, что хоть раз пропустила Вас по своей вине, я взяла подушку и легла — головой в дверях балкона. Подымаю глаза: две створки двери — и всё небо. Шагов было много, я скоро перестала слушать, где-то играла музыка, я вдруг почувствовала свою низость (всех годов и последних дней!) я знаю, что я не такая, — это только потому, что я пытаюсь — жить.
Жить — это кроить и неустанно кривить и неустанно гнуться и уступать — и ни одна вещь не стоит (да и не стоит! простите эту грустную, серьезную игру слов), всё на мягких ногах, как тот идол, а когда хочешь выправить (не жить — быть!) — весь хребет трещит, разрыв (не с человеком, — только души!).
Мой родной, я совсем не знаю, доходит ли. Я еще полна этим пустым небом. Оно плыло, я лежала неподвижно, я знала, что я, лежащая, пройду, а оно, плывущее, останется. (Небо плывет вечно и безостановочно: с тех пор как земля и раньше чем земля, а я—всё прохожу: вечно и безостановочно. Я — это все те которые так лежали и смотрели, лежат и смотрят, будут лежать и будут смотреть: видите — я тоже бессмертно!)
И вспомнила утро: недоуменно, вне негодования. Это просто была не я. Разве я — могу кроить и рассчитывать. Нет, это жизнь за меня старается. Я могу — да — рваться (как ребенок: к тебе) — разрываться — но дальше!.. Все исхищрения, все лоскутья (урезки!) — как не завести рук за спину?
Разве нужно — в таком осуществлении — такой ценой?
Друг, должно быть небо — и для любви.
Знайте, не раскаяние и не угрызение, ни от чего не отказываюсь, пока под веками и на пороге губ. Простите меня за мои сегодняшние слова и помыслы, я была не в уме.
Друг, Вы сегодня не пришли, потому что писали письма, мне уже не больно от таких вещей — приучили — (Вы — и все, Вы ведь тоже «бессмертны»! — как та лежащая: глядящая я) — когда Вы когда-нибудь, на досуге, перечтете мои записные книжки — не только ради формулы и анекдота — когда Вы иначе, меня живую ища, перечтете — Вы заново увидите нашу встречу. Думаю, в жизни со мной поступали обычно, а я чувствовала необычно, поэтому никого не сужу. От Вас как от близкого я видала много боли, как от чужого — только доброту, никогда не чувствовала Вас ни тем, ни другим, боролась в себе за каждого — значит: против каждого.
Это скоро кончится — чую — уйдет назад, под веки, за губы — Вы ничего не потеряете, стихи останутся. Жизнь прекрасно разрешит задачу, Вам не придется стоять распятием (да простит мне Бог и Ваше чувство меры — непомерность сравнения!). Родной! Вне милых бренностей: ревностей, нежностей, верностей, — вот так, под пустым небом: Вы мне дороги. Но мне с Вами просто нечем было дышать.
Я знаю, что в большие часы жизни (когда Вам станет дышать нечем, как зверю задохнувшемуся в собственном меху) — минуя мужские дружбы, женские любови и семейные святыни — придете ко мне. По свою бессмертную душу.
А теперь — спокойной ночи.
Видите, небо рознит меня не с Вами, только <фраза не окончена>
Целую Вашу черную головочку.
М.
Письмо десятое, невозвращенное
Письмо одиннадцатое, полученное:
Вы поймете, Марина, как мне трудно писать: я сознаю себя кругом виноватым. Виноват в отсутствии той «воспитанности» (внутренней и внешней), которую Вы так цените. Но постигает же людей чума, и меня постигла жестокая прострация, гнусное состояние окостенения, оглушения, онемения. Всё проходило мимо и никакие силы не могли бы заставить меня делать то, что делать было необходимо. Сейчас всё это — позади, и я чувствую какую-то особенную послеболезненную бодрость. Мне очень тяжело, что мое молчание могло Вас навести на ложные предположения. Я долго и тяжко спал. Спящие не ходят на почту. (Я, 1932 г. — Но едят.) Прошу этому верить.
Я возвращаю Вам письма дабы у Вас была полна» уверенность в том, что они — не у меня. Я оставил только одно — последнее, переданное Вами в день отъезда. Оно мне дорого, как завершение какого-то пути, как последнее слово удаляющегося голоса, Впрочем, если Вам не по себе от этого листочка в моих руках — верну его тотчас.
Я шлю Вам (заказным)
1) 2 конверта с документами
2) тетрадь 21 г.
3) Стихи 17 г.
4) — 18 г.
5) Две записных книжки
6) Книги Ахматовой
7) Юношеские стихи
Лиловую книжечку, куда Вы записывали мне стихи, я оставил. Не в виде документа или памятки, а просто как кусок жизни переплетенный в кожу. (Я, 1932: какой в этой фразе (и образе) — ЖИР!) Если это не по праву (не «законно») — напишите, пришлю.
Корректуру «Ремесла» (в сверстанном виде) высылаю той же почтой. Ради Бога — не задерживайте и верните Durch Eilboten[63] и заказным. Книга появится в конце ноября и будет хорошо отпечатана, не беспокойтесь.
Если напишете — отвечу без промедления. Я проснулся. У меня отшибло намять на личную жизнь. Помню человеческое и общее. И Вас помню на балконе, лицом вверх и глазами в ночное черное небо, равно безжалостное для всех.
Белый шлет Вам привет и просит стихи в «Эпопею». Сообщите, какие печатать. Как Ваша литературная работа? Гейне переводите? Из записных книжек не хотите чего-нибудь смастерить?
Я посылаю Вам на этой неделе 20 000 германских марок. Вы живете в стране со зверской валютой, и, представляю себе, как это мало. А Гика?
Есть у Вас новые стихи? Пришлите, пожалуйста, по старой памяти.
Желаю Вам добра Ваш
Берлин, 29.10.22.
Все люди берегли мои стихи, никто — мою душу. (1932 г.) [10; 91–106]
1922–1935. «Световой ливень» (Борис Пастернак)
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Отношения, завязавшиеся между обоими поэтами, не имели и не имеют себе подобных — они уникальны.
Два человека — он и она! — равновозрастных, равномощных во врожденном и избранном (наперекор внушавшейся им музыке, наперекор изобразительности окружавших их искусств!) поэтическом призвании, равноязыких, живущих бок о бок в одно и то же время, в одном и том же городе и в нем эпизодически встречающихся, обретают друг друга лишь в не поправимой разлуке, лишь в письмах и стихах, как в самом крепком из земных объятий!
Это была настоящая дружба, подлинное содружество и истинная любовь, и письма, вместившие их, являют собой не только подробную и настежь распахнутую историю отношений, дел, дней самих писавших, но и автопортреты их, без прикрас и искажений [1:212].
Роман Борисович Гуль:
Одно время Цветаева попросила, чтобы я пересылал ее письма в Москву для Бориса Пастернака (прямо писать не хочет, чтобы письма не попадали «в руки жены»). Борис Пастернак тогда приезжал в Берлин, тоже сидел с Эренбургом в Прагердилле.
В Берлине, в издательстве «Геликон», он выпустил «Темы и вариации», «Сестру мою — жизнь». Марина его никогда не видела. Но полюбила страстно и как поэта, и ей казалось, что любит его и как женщина. Цветаева написала тогда (в Чехии) громокипящий панегирик Пастернаку — «Световой ливень». Письма, которые она присылала для Пастернака, я должен был отсылать своему знакомому в Москве, верному человеку, а он — передавать по назначению. Причем Марина Ивановна просила, чтобы я письма обязательно читал. Я читал все эти письма. Они были необычайным литературным произведением, причем эта литература была неистовой [1; 254–255].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Не знаю, все ли письма Пастернака были привезены Мариной в Советский Союз в 1939 году (берегла — всё, все, включая обертки от присылавшихся им бандеролей), но привезенные — сохранились, без потерь и утечек, потому что ничьи посторонние руки, ничье любопытство, небрежность, корысть не коснулись их за три с половиной десятилетия. <…>
Переписка Марины Цветаевой с Борисом Пастернаком длилась с 1922 по 1935–36 годы, достигнув апогея в двадцатые годы, потом постепенно сходя на нет. Из разновременно предполагавшихся встреч не состоялась ни одна; встретились — негаданно и неудачно — в июне 1935-го, когда Борис Леонидович приехал в Париж на Международный конгресс защиты культуры от фашизма; приехал он уже после открытия конгресса, больной, в глубокой депрессии, вызванной событиями и переменами в личной жизни, по самую маковку погруженный в эти события, среди которых, как почуялось Марине, места для нее не оставалось. Его отчужденность и околдованность не ею потрясли и глубочайше ранили ее, тем более, что ее заочность с Пастернаком была единственным ее оплотом и убежищем от реальных неудач и обид последних лет эмиграции.
В дальнейшем, по возвращении Марины в СССР, она видалась с Борисом Леонидовичем достаточно часто, он много и усердно помогал ей и поддерживал ее, но с заоблачностью их дружбы было покончено: однажды сойдя с такой высоты, вторично подняться на нее невозможно, как невозможно дважды войти в одну и ту же реку.
Влияние на творчество Цветаевой ее переписки с Пастернаком было столь же значительным, сколь своеобычным, ибо влияние это выражалось не в степени присвоения, поглощения одной личностью — другой, не в той или иной мере «ассимиляции», нет, выявлялось оно в определившейся нацеленности Марининой творческой самоотдачи — самоотдачи, обретшей конкретного адресата. <…>
В нем она обрела ту слуховую прорву, которая единственно вмещала ее с той же ненасытимостью, с какой она творила, жила, чувствовала.