Откровение и сокровение Аннинский Лев

А этот спрашивает:

– Коньячку не желаете? Парижский! «Раковый корпус», «В круге первом» Солженицына не читали? Да что вы?! Теперь это доступно…

Отношения Астафьева и Солженицына – тема особая, здесь вряд ли уместная для углубления. Потому что углубляемся мы в это мгновенье совсем в другое измерение. И даже не углубляемся – срываемся.

Как капля, вдруг отразившая миллионы других капель, слившаяся с ними в сокрушительный енисейский поток, который смывает с островов-осерёдышей трупы зеков, а те, что не оттаяли, остаются там, в тундровой ненаселёнке, «замытые тиной, мусором, издолбленные льдинами, брёвнами…»

Если это капля вызвала такое видение, то пора отдышаться.

Повествование в этот момент композиционно проваливается в запредельность. Дважды проваливается – в «рассказ вестника». Приём, испытанный многократно в русской классике от Тургенева до Лескова, но так, чтобы дважды?!

Сначала Астафьев рассказывает пахнущему коньячком «парижанину» историю строительства города Норильска, а потом, внутри его рассказа свою историю рассказывает один из тех зеков, что легли в эту приполярную землю, оставив потомкам имя, словно выцарапанное из норы: Норильцы.

Стрежни и омуты остаются где-то на поверхности повествования, оно срывается с порогов вертикально вниз, уходит на дно… нет, глубже, чем на дно, – в нору первобытной невменяемости, в преисподнюю абсурда, в божью немоту, в последнюю судорогу сердца…

Невменяемостью пахнет ситуация, когда Аким, провожая через посёлок медсестру, берёт на сгиб руки топор, потому что иначе её угробят. Ладно бы ещё, напало в поисках наркоты пьяное охальное мужичьё, а то ведь просто «резвящиеся парни»! Такие же, как сам сельдюк, «бродяга и приключене»…

Где логика?

Тьма на месте логики. Абсурд, когда защитником культуры числит себя ценитель парижского «коньячка», а родные писатели, «из земли вышедшие, с земляным мурлом в ряды интеллигенции затесавшиеся орут что-то „насчёт соцреализма“, а наутро, протрезвев, виновато суют червонец горничной, чтобы прибрала осколки разбитого стакана».

И не различишь уже, кто из этих вопленников о культуре строем ходил когда-то в пионерлагере, кто еле тянул на стипендию в политехе, а кто научился жить уже во времена перестроечного хапка. Все в куче!

Нельзя без судорог сердца наблюдать, как варнаки, сбежавшие из зоны, шатаются по просёлкам и заимкам, обчищая местных рыбаков, то есть грабя своего же брата. «Волк – брат!» – отвечают. Нет своих. Или, лучше сказать, все свои и все ничьи. Тьма.

Логично было бы, если на одной стороне был «народ», а на другой – власти. Но начальники, энкавэдэшники, вохра непонятно где. Их Астафьев ненавидит. Но – не видит, они вне зоны досягаемости. А тут – спецпереселенцы пластаются с беглецами, те и эти могут в любой момент поменяться местами, и ближайший вертухай так же недоступен, как товарищ Сталин…

Гулаговский сюжет?

Да, но есть разница: автор «Гулага» метал молнии, предлагал выходы, коммунизму противопоставлял антикоммунизм, вечному русскому неустройству – способы обустроить страну. Учил народ жить, вождям глаза раскрывал!

А тут – абсурд пластается на абсурд. Поминать Господа Бога бессмысленно, Бог – где-то, там же, где Нерон Кровавый, где товарищ Сталин, до которого не дойдёшь. (То, что этот товарищ когда-то сам был ссыльнопоселенцем и бедовал вот в этих же енисейских местах, – вовсе не отменяет его нынешней недосягаемости, а лишь добавляет достоверности к априорному и окончательному абсурду).

Ходок, беглец, мученик, отчаявшийся добраться до Кремля и рассказать там о безобразиях норильской Зоны, кончает с собой, выкрикнув напоследок: «Да здравствует товарищ Сталин!» Абсурд жизни, абсурд смерти.

И никакого бога… Человек может верить в Бога, спорить с Богом. Но «человечишка», затерявшийся в этих просторах, может только ухнуть в небыть и безвестность.

Понятно, что норильская глава из повествования была исторгнута и цензурой, и умными редакторами, которые признали, что это не что иное, как дерзкая антисоветчина, и напечатано будет (как «на ушко» сказали автору) не раньше, чем лет через двести.

Автор попробовал вписывать спасительные куски, не смог, заболел, слёг в больницу, махнул рукой: «делайте, что хотите, чтоб вам всем сегодня же сдохнуть!»

Сегодня же – «Царь-рыбу» подрубили, подчистили, пропустили.

А насчёт двухсотлетнего срока… за 15 лет до описываемой вивисекции те же двести лет обещал Василию Гроссману, автору романа «Жизнь и судьба», тогдашний идеологический вседержитель Михаил Суслов.

История однако сработала быстрее: Гроссмана Россия прочла не через 200, а через 25 лет.

Астафьевских «Норильцев» напечатали через аналогичные 25. Сначала в журнале. А потом и в книге – в 1993 году: в Красноярске впервые вышла неусечённая редакция «Царь-рыбы». Как сказали бы шашисты, из «сортира» проскочила пешка сразу в «дамки».

Но эта арифметика пусть остаётся в истории цензуры. Больнее другое: как с усечением смирился сам Астафьев? Не сломался, а именно смирился. И не только от внешних препятствий, я думаю, а от чувства внутреннего слома. Не удалась возгонка к Смыслу – не вознеслась Вертикаль к Зениту, ухнула в нижнее бездонье…

А «человечишки»? Всплыли.

А на горизонтали – как жить?

Вот так: «Бедного и бродяжьего люда не пытать, а питать». Он тебе – нож, а ты ему – рыбку.

«Иссё на рыбалку поедем?» – спрашивает сельдюк, и никакого отчаяния в его голосе, никакой мировой скорби в его душе, – а что-то неистребимо детское… какое-то весёлое ожидание чуда, фарта, везухи… подарков, сказочек, чего-то необыкновенного, о чём Лесков когда-то говорил: вдохновенный бродяга наш мечтает разбогатеть эдак как-нибудь сразу. А Астафьев говорит: мечтатель-то наш – хоть и из сельдюков, а норовит как-нибудь эдак сразу – в дамки.

Дамка

Бегучее и лёгкое испытывается на прочность. Рядом с Акимом, человеком «нервного и бескорыстного нрава», обнаруживается такой же бескорыстный – шут. Он «выкомуривается» и лезет ко всем с влюблёнными шуточками, а получив отпор, покорно затихает и погружается в кайф, откинув голову на тощей, «изветвлённой жилами» шее.

И тотчас возникает ещё один, из той же «шарпачни», то есть из пьяни, насосавшейся от «подъёмных» казённых денег, – на сей раз ёрник с дамской кличкой, но с такой же выставленной напоказ дурью.

Испытав в таёжной робинзонаде остро выделенные характеры своих героев, Астафьев начинает теперь панорамировать среду обитания.

Для этого надо оказаться в посёлке Чуш, у магазина «Кедр», запертая дверь которого украшена объявлениями: «Учёт», «Ревизия» и «Приём товара» (это означает, что труженики прилавка отбыли мотать срока или ждут ареста), а на пятачке дерутся недопившие и наяривают танцующие.

Панорама получается пёстрая, особенно если чуть приподняться над сценой и глянуть сверху. Таёжные парни и кержачата наблюдают, как выдрючивается в современном танце крашеная девица в расклёшенных штанах и долгополом жилете – местная цаца, проучившаяся семестр-другой в городе и приехавшая на каникулы.

Пестро это «топотящее в пыли кодло», перемешиваются цвета, красное, чёрное, не поймёшь, кто кому завидует и подражает. И уже повисает в воздухе повести – впервые – магическое слово «интеллигент». В дамкином, естественно, преломлении:

– Интеллигентов до хрена, а местов не хватат!

Не «местов» мало, а смесь дурная. Ёрш!

Вот так у окна в дождь: с этой стороны липнут опившиеся кровью, раздавленные комары, и текут красные капли, а с той стороны точно так же текут светлые капли, дождевые.

Мастер обертонов, Астафьев вспоминает капли, созерцая это преставление светов. Мысленно подымаясь над этой веселящейся дурью, он вслушивается в дамкину философему: «Взаимодействие сил… Природа сама устанавливает баланс между добром и злом».

С тем, оставив мир человечий, приподняться над которым стоило ему большого отвращения, Астафьев пробует взмыть над миром природным.

…Благо, самолётик, на котором летают в Чуш, не забирается слишком высоко, и внизу, на глади Енисея, видны «просверки серебра и золота», открывающие чуткому уму картину царственной природы.

На бережку, однако, торчит всё тот же Дамка, шут, пустобрёх и ёрник. Орёт проплывающим бортам:

– Э-э, громадяне-товарышшы! К вам обращаюсь я, друзья мои! Продаю, чуть не задаром отдаю!

И показывает такую рыбину, что со второй его фразы (свидетельствующей, что не чужд Дамка реалий отечественной истории), вы упираетесь во фразу третью и всматриваетесь в то, что же отдаёт «чуть не задаром» продувной прохвост.

«Стерлядь была живая, изгибалась, выбрасывала круглые хваткие губы, топорщилась жёсткими плавниками, ровно бы желая улететь».

Так это ж Царь-рыба! – ахаете вы. Главная героиня проглянула, наконец! Ассистка горизонтального енисейского пейзажа обретает смысл.

Дальше ждёшь золота.

У Золотой Карги

А Карга откуда?

Да название места, и только. Однако мы уже убеждались, что при всей «бесхитростности» астафьевской прозы, по внутренней ассоциативной оснастке она насыщена обертонами, воздействующими на читательское подсознание.

«Старую каргу» (в обычном нынешнем словоупотреблении) можно сразу оставить в покое. «Ворону» тюркскую (от которой эта старуха происходит) – тоже. Куда интереснее другая птичка: «золотой щур» (он тоже «карга»). Ещё лучше – топь в лесу (уже не от тюркского «карья», а от финского «кааркема»). Или – поближе к астафьевским местам – кривое дерево. Донная коряга. Риф. А ещё – пешая дорога по берегу озера (имеется в виду Байкал). И, наконец, – железная скоба с острыми концами, забиваемая в разбежку, чтобы брёвна не хлябали туда-сюда.

Так скрепится ли каким-никаким железом та дурью траченная пёстрая толпа, которую с сокрушением сердца наблюдал Астафьев в посёлке Чуш?

Обернётся ли на добро и пользу та каменная прочность, которую нащупал он в первом же своём очерке и которая оборачивалась бычьим упрямством и невменяемой фанаберией?

С ответом на этот вопрос у Золотой Карги появляется Командор. Ищет, с кем помериться силой.

Обессиленная Природа больным лосем уползает в заросли. Дикая артель, схватив топоры и ломы, подкрадывается: добить.

Над дикой артелью возвышаются гиганты. Один, как можно догадаться, Командор. Браконьер. Другой – рыбнадзор. Стальные мужики. Чёрным блеском отчёркнута в них сибирская стать. Один – с чеченской кровью, яростный джигит. Другой – цыганистый: лешачьи глазищи в туго налитых мешках глазниц.

А пока эти крутые мужики состязаются на глади Енисея, людишки помельче бегут из суровой Сибири – в тепло; «к морю Чёрному, к морю Азовскому, в Крым, в Молдавию». Астафьев перечисляет эти точки не без снисходительной усмешки, он не ведает, что через два десятилетия, при развале Советского Союза, эти райские адреса отвалят за госграницу – тем интереснее интуитивное попадание в будущие болевые точки…

Ещё успеет Астафьев при Советской власти напороться на грузин и евреев (за «Ловлю пескарей в Грузии» и за «еврейчат» в «Печальном детективе»). Но уже за пределами «Царь-рыбы». А тут – пробуют силу сибиряки енисейского разлива: «чечен» и «цыган». Кто кого?

Плохо кончается эта сшибка. А чтобы больнее вышло, загодя нахваливает Астафьев дочь одного из них, красавицу, у которой от отца – чернь лихих бровей, от матери – бель тела и вальяжность походки…

Красавицу сбивает насмерть заезжий шофёр, пьянь перекатная: нажрался бормотухи, уснул за рулём, выехал на тротуар.

Командора горе скрутило к земле: пропала каменная крутость, сломался металл. Убийца, пропойный забулдыга, отмотает срок и выйдет дальше пакостничать, а всё, что гремело-грохотало, – в расход!

Не всё?

Рыбак Грохотало

– ещё один в «Царь-рыбе» богатырь, свидетельствующий, что неслучайно у Астафьева бликующее сопоставление русской сибирской породы с присадками и вкраплениями инородцев, ибо Грохотало этот – украинец.

Точнее: «недобитый бандеровец»…

Тут надо учесть, во-первых, что отношение Астафьева к украинцам заложено ещё с войны, на которой воевал он рядом с ними плечо к плечу и научился чувствовать их душевный настрой, и, во-вторых, – что пишет Астафьев фигуру сибирского «бандеровца» в 70-е годы, когда никому и в голову не приходит то, во что превратятся русско-украинские отношения треть века спустя.

Теперь же, треть века спустя, когда бандеровцы в самостийной Украине не то что реабилитированы, а возведены чуть не в ранг национальных героев, – нужна от читателя особенная чуткость и точность в понимании того, что именно вкладывает Астафьев в свой украинский эпизод… и вообще в «национальный вопрос».

Учтём: в бандеровцы рыбак Грохотало угодил случайно, в их действиях участвовал по принуждению. Приговорённый Советской властью к многолетнему заключению, Советской властью досрочно выпущен, в Сибири остался по своей воле, «осибирячился». А самое важное! – иногда в горькую минуту, не исключено, что в подпитии, рыбак Грохотало повторяет, «уронив большое лицо на студенисто вывалившуюся в разрез рубахи грудь: – Маты… маты…»

Пронзительная эта нота вплетается в общую «песнь судьбы», объединяющую «всех нас». Тут и гордость за всесибирскую солидарность (за то, что «малоросс осибирячился»), и сочувствие его боли (которую не избыть никогда), и – чисто русское («нелогичное») сострадание ему в горьком нашем побратимстве.

Так вот, чтобы закончить с «национальным вопросом». Никакой великорусской державности и никакой неприязни к «инородцам» в душевном составе Астафьева сроду не было (и нет в его текстах). А была (и есть в текстах) чисто русская широкая бесшабашность и неаккуратность в прикосновении к этим саднящим точкам (чего, мол, грузины обиделись, русским-то от меня куда хлеще достаётся). Главное же в «Царь-рыбе» – азартное искушение включить и украинца в общесибирский конкурс на роль самого крутого представителя рода человеческого в состязании с Природой.

Украинского тут – не так уж много. Разве что – до юмора доходящий гигантизм масштабов. Если жрёт – то отхватывая зубами по полбуханки. Если храпит – то так, что мечется костёр. Если плывёт в лодке – так бочкой выпятив грудь (которая уже не кажется «пухлой»). Достойный претендент на звание Царя Природы, хотя и не без изъяна, заключающегося в некотором недоборе изящества.

Каковой изъян немедля компенсируется в фигуре ещё одного ловца. Это старший командоров брат по имени Игнатьич. Тут к железной хватке прибавляются ещё и точность профессионального расчёта, выучка и выдержка мастера (за что ему – ради вящей убедительности контраста – смертельно завидует младший брательник Командор).

Игнатьич, кажется, и есть отобранный Астафьевым из шеренги крутых мужиков чемпион человеческой силы и фарта, именно ему доведётся выйти на итоговый поединок с природой, которую представляет – мы уже поняли, кто.

Царь-рыба. Но не похожая на ту стерлядку, которой размахивал, похваляясь, бросовый человечишка – непотребный Дамка.

Тут масштаб наконец-то достигает мечтаемых пределов гигантомании: на доисторического ящера похожа рыбина. Эдакий боровище. И материал, наконец-то, делается под стать камню и железу. Чешуя скрежещет, панцирь словно отлит из бетона. И силища – такая, что Игнатьич ни вытянуть не может эту загадку природы, ни освободиться от неё.

И тут в глубине природного чуда обнаруживается обескураживающий провал. Не умные глаза зверя видны под царским черепом, а поросячьи глазки, бессмысленно-сытые. И эта царица вод, эта махина плоти, словно опоясанная цепью бензопилы, – выкармливается речным хламом, вырастает, «на козявках и вьюнцах» и ничего иного в себе не таит?

Самое страшное: человек и осётр, Венец природы и Царь-рыба, – никак не могут расцепиться. И рад бы уже человек отпустить рыбу, а не в силах: они оба в ловушке. «В общей ловушке». Их караулит одна и та же мучительная смерть. И если задуматься, что смерть эта, кара эта, настигает человека за грехи, и даже за полузабытый грех, по молодости совершённый, в коем уже давно человек покаялся, – всё равно возмездие неотвратимо. Ибо кто без греха?

Философский ступор разверзается меж; стрежнем и омутом. Не вписать эту сцены ни в кудрявую фактуру рыбацких баек, ни в системную стройность какого-никакого реализма, хоть социалистического, хоть критического. Разве что в интуицию писательской жены Марьи: ты сам-то понимаешь, что написал?

Стремясь понять это, я ставлю ключевую астафьевскую сцену в контекст другой философски насыщенной повести, которой в 50-е годы зачитывалась и бредила вся наша читающая страна, это – «Старик и море» Хемингуэя.

И там, и тут – поединок человека и рыбы, вырастающий до философского вопроса о жизни и смерти. Но там, у Хемингуэя, спор разворачивается в сверкающей голубизне моря-неба, это спор равных, достойных и ясных друг для друга начал. А тут сцепились начала в мутной, вязкой, тёмной хляби, и не видно ни смысла, ни надежды в этом… даже не столкновении, а в спутывании безысходностей.

Страшно подумать о глубинной безнадёге, которая обнаруживается в мёртвой точке астафьевского повествования, об этой мёртвой хватке природы, объявившей о себе обессиленным претендентам: «Ничья!» – об этой топи, ушедшей из-под ног и завершившей таёжный сюжет повести горькой нотой непоправимого сиротства.

Но тут, рассекая безнадёгу воплями транзистора, появляется на бережку «меж; Сурнихой и Опарихой» невесть откуда взявшаяся кодла молодецки сложенных «туристов» в разноцветных плавках; они поют: «Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново!» – открывая Астафьеву новый фронт работ. И Астафьев разворачивает повествование ко второй части, замечая не без досадливой брезгливости: «Летит чёрное перо».

Чёрное перо

Переформировывая действующие силы для второго противостояния, Астафьев отводит их на исходные позиции. И природу, и человека. Возвращает в состояние, когда они ещё не были покалечены в первых стычках.

Природа, освобождаясь от пут и крючков, возвращается к растительной невозмутимости. Стебелёк подпирает чашечку цветка, в чашечке мерцает поднятая из мёрзлой глубины земли тоненькая прозрачная ледышка. Вот нагреет её солнышко, и ледышка обернётся в каплю…

В каплю! – радостно рифмуется в нашем читательском подсознании.

Человек же отступает в детство. Аким, хорошо знакомый нам по мелям рыбной ловли и глубине чушанских колдобин, предстаёт подростком, мальчиком в ряду братьев-сестёр и в общении с матерью.

Виртуозно описанная фигурка матери замыкает этот союз нетронутой природы и не тронувшегося духом человека. Девочка-долганка, певшая артельные песенки и весело рожавшая от кого понравится, – погибает от последствий аборта; она страдает телом, но не духом, и отходит счастливая, так и не поняв, что с ней (и за что) происходит.

Артель, промышлявшая рыбу по заказам северной стройки и обиходившая временный стан по названию Боганида, – аннулируется с прекращением строительства. Становище исчезает буквально, только белое пятно печи странно светится среди чёрных остатков брошенного и развалившегося жилья. Но это не катастрофа – это естественное убывание жизненного цикла, подобное тому, как падает и уходит в землю капля. Закрыли дорогу – чёрт с ней! Век дороги не было в Заполярье и ещё пусть век не будет. А будет – жизнь по вековым ритуалам.

Уха на Боганиде

– этот артельный пир описан у Астафьева с таким размахом и с такой тщательностью, с какой разве что Гомер живописал щит Ахилла. Неизменна святость ритуала! Даже когда порядок раздачи приходится подкорректировать. Раньше было так: первым к еде подходит охотник, самый нужный в становье человек, затем парни, после – старики и бабы, бросовый народ. Новая власть объяснила: здесь не полудикое становье, здесь бригада, и бригада советская, между прочим. Вперёд надо пропускать детей, потому что дети наше будущее.

И ладно! Пропустили вперёд детей, порядок остался. Потому что «будущее» и «прошлое» не слишком различимы в таком нетронутом существовании. Неподражаема «круговая» ирония, с которой Астафьев пишет такую смену ориентиров в бытии, не знающем смены ориентиров. Смакует артель уху и смотрит только, как бы не появились чужаки, которые до поры до времени имеют два облика: «бродяга» и «арестант».

Ничего, нагрянут и другие.

Другие – почище этих. А главное – позагадочней. И чует Астафьев, что с приходом этих, других, грозит его равноприродному миру настоящая гибель.

Поминки чует.

И готовит он для этих поминок настоящее, прощальное угощение. Это уже не рыба, снулая от безнадёжной борьбы, а мясо, живое, жаркое, кровавое, – плоть Хозяина Тайги.

Поединок с медведем – как новая шкала насилия, новая проба сил между человеком и природой. С той стороны – медведь, ненавидящий охотника, и не без оснований. С этой стороны – всё тот же неисследимо обаятельный Аким, потерявший сознание от пережитого стресса – после собственного выстрела упавший на тушу застреленного им в упор медведя.

Написана эта схватка – со свойственной Астафьеву «гомеровской» безмерностью детализации, граничащей с медицинской экспертизой.

Но самое существенное здесь – экспертиза человеческая. То, как реагируют на кровавый поединок (то есть на охотничий эпизод) свидетели, мало похожие на привычных Астафьеву «бродяг и арестантов».

Собственно, последним из этих «привычных» и остаётся напарник Акима, задавленный медведем Петруня, в матюгах которого душа его исчерпывалась вполне естественно. Но куда деть налетевших на это дело свидетелей? Куда деть наехавших на енисейскую землю «разведчиков земных и всяких прочих недр»? Куда деть прущих сюда «любителей острых ощущений», желающих пострелять дичь из безопасного места или, на худой конец, посмотреть, как стреляют другие? И как отличить в этой цивилизованной толпе тех, за кем закрепилось у геологов прозвище «освобождённый элемент», от тех, кто сам решает, кого освобождать, а кого упекать, – от начальников, едущих на лоно природы развлечься?

Стремясь совладать с этим нашествием, Астафьев оборачивается за помощью к классикам. К Пушкину, который, как известно, временами тоже «скучал в деревне» и в случае чего готов был там упокоиться. К Некрасову, у которого описан лакей, вылизывающий за барином тарелки со следами парижской снеди.

Самый крайний случай этой налетевшей на тайгу абракадабры – городской следователь, арестовавший Акима по подозрению, что это он убил Петруню, а тушей медведя хочет покрыть своё злодейство (хотя Петруня просто напоролся на медведя, кравшегося к тому же лосю, что и Аким). Человеческий идиотизм этого подозрения (вскоре снятого «за отсутствием состава…») настолько запределен, что Акиму не приходит в голову ни возмутиться, ни возненавидеть следователя, и Аким пережидает всё это, как пережидают налетевший дождь или налёт комариной тучи.

Но, наконец, в этой налетевшей на тайгу туче обнаруживается индивид с логикой, в речах которого Астафьев с охотничьей точностью засекает интеллект практиканта томского университета. Глядя, как Аким снимает пробу из котла, где он на всю партию сварил мясо убитого им медведя, – этот университетский гость возмущается:

– Как ты жрёшь? Он человека хотел слопать! Он людоед! Он и сам ободранный на человека похож! А ты, вонючка, лопаешь всякую мразь! Тьфу!

Есть от чего остолбенеть и Астафьеву, словившему эту тираду, и нам, читателям, её «съевшим». До чего же тонко сплетена тут ослепительно-белая интеллектуальная щепетильность с помрачительно-чёрной интуитивной подлостью. Да он понимает ли… как бишь его… Гога Герцев, – что если медведь – людоед, то избавил людей от его людоедства – Аким? И что воняет тут не мразь из котла, то есть не охотник и не зверь, а те, кто набежал на делёж добычи?

Да, такого «чужака» ни Акиму, ни самому Астафьеву ещё не доводилось встречать так близко.

Аким (работающий, как говорил следователь, «под простачка») со смехом поддакивает новому обвинителю.

А Астафьев находит, наконец, оппонента, в котором – корень зла.

Вонь от этого корня предвкушается настолько явственно, что надо Астафьеву перед контактом срочно глотнуть свежего воздуху.

За каковым глотком и отправляется он в край, где, «по слухам, нет ещё враждебных природе мет человека», и цветёт легендарная туруханская лилия.

И что же там, в лилейном аромате?

«Посидеть на северной реке, половить непуганую рыбу, послушать большую тишину». Удостовериться, что по-прежнему «нескончаем бег реки». И что «горы и лес всё так же непоколебимо стоят, упираясь в небо».

В поисках такого места добирается Астафьев аж до приснопамятной Курейки…[21]

Сопровождает повествователя в этом новом странствии всё тот же неустрашимо-наивный и дальновидно-простодушный Аким. Однако горький опыт заставляет Астафьева осложнить давно продекларированное противостояние начал. И природа не так уж чиста, и человек не сплошь грязен. В природе вон шелкопряд, рванувшийся на север из южных краёв, сжирает енисейскую тайгу – без всяких на то указов сатанинской власти. И природно-неотразимая девушка-эвенкийка, в глазах которой «настоялась древняя печаль» (явно таящая упрёк нынешнему цивилизованному человечеству) и ощущается «зов свободной красавицы» (если учуять этот зов вечным мужицким беспокойством), – красавица хлещет на дебаркадере коньяк в обществе двух бомжей…

Увы, нет облегчения душе в дохристианском единении с природой, как нет спасения в христианском непротивлении, так что добрейший бакенщик Павел Егорович, воплощающий истинное самоотречение, кажется законченным чудаком, – из тех русских праведников, которых бабы всю жизнь честят за простофильство и, лишь похоронив, соображают, что только их-то, дуры, и любили.

Нынешние же хозяева таёжной ненаселёнки далеки и от христианства, и от дохристианства. Бандюки в наколках. Это они подстрелили цыганистого рыцаря рыбнадзора Черемисина, и всякие переговоры с ними бессмысленны.[22]

Сквозь эту бандитскую крутость светятся для Астафьева огоньки, зажигаемые бакенщиком, светятся «во тьме, в дождь и непогоду, в снежном заволоке и при ураганной дуроверти»…

…пока не вступает Астафьев в вонючий угол, где хоронится пропахший мочой и гнилью главный его оппонент, вызывающий не праведный гнев, а брезгливое омерзение… как бишь его… Го… Го… Го-го…

Впрочем, смрадом этот угол отдаёт лишь после смерти Гоги Герцева, а гибнет он, в сущности, случайно. А при жизни этот герой пахнет отнюдь не гнилью. Он пахнет свежим ветром, скрипучими ремнями, тонким порохом, лыжной смазкой. О, если бы это был вонючий интеллигент, хлипкий университетский фраер, турист-захребетник! Об него можно было бы вытирать ноги, а лучше бы всего забить насмерть (вдруг вражеский шпион?!). Но этот парень, «злой на язык, твёрдый на руку, хваткий в работе» (и явно выставленный Астафьевым в антиподы любимому герою Акиму), как-то не вписывается в элементарные антиподы таёжнику… хотя и противостоит ему. Но как?…

Тонкость ситуации требует точности описания. И обширности цитаты.

«Работяги пытались, как водится, помыкать юнцом, использовать на побегушках – не вышло. Герцев поставил на место и себя, и отряд, да и хранил дистанцию независимости. К слову сказать, держался он гоголем не только с работягами, но и перед начальством, практику проходил уверенно, имущество содержал в аккуратности – бритву, транзистор, фонарик, флакон репудина, спальный мешок и прочее никому не давал, ни у кого ничем не одалживался, жил стипендией и тем, что зарабатывал, почти не потреблял спиртного, воспоминаниями о первой любви и грешных тайнах ни с кем не делился, в общем котле был справедлив, добычу, если она случалась, не утаивал. В его молодые годы он знал и умел до удивления много: ходить по тайге, бить шурфы, плавать, стрелять, рыбачить и во всем старался обходиться своими силами. В геологическом отряде Герцева уважали, сказать точнее, терпели, но не любили. Впрочем, в любви и разных там расслабляющих человека чувствах он и не нуждался».

Итак, от начальства независим? А работяги, увы, зависимы. И Аким тоже. В долг не берёт и не даёт? А братва берёт, а если не отдаёт – так и ей не отдают. Всё по душе. Спиртного почти не потребляет? А наши не просто потребляют, наши, включая и Акима, могут всенародно пропить даже и подъёмные – пожить весёленько! Грешными тайнами не делится? А мы и тайн из греха не делаем, грешим открыто, кто с кем хочет. Ну, что там ещё? Добычу не прячет, в котле справедлив. За что вызывает уважение. Но не любовь.

Любовь зла, полюбишь козла. А сверхчеловека? Сверхчеловека у нас не полюбят. Ибо любят не по добыче и не по силе, а по жалости и слабости. Потому и живём мы по благодати. Живём – миром, с соседом братаемся, не пихаемся, одиночества и отщепенства не выносим и победителей ещё как судим…

Получается, что по всем второстепенным качествам Гога Герцев Акиму не противостоит, а противостоит, и непримиримо – только в том, что он, Гога Герцев – победитель, а от этого все прочие качества, и деловые, и человеческие, скособочиваются и выворачиваются набок. Не отменяясь, но означая полную подмену всего: позиций, поступков, судеб…

Тут – подлинная драма, глубинная и потаённая, которую несёт в душе писатель Астафьев. Не оттого ли такой ненавистью овеяна у него фигура Гоги Герцева, что триумф этого победителя чует он в будущем? Чует приход уверенного в себе, безжалостного к другим успешного борца-дельца, который будет объявлен чуть ли не спасителем отечества через полтора десятка лет после выхода «Царь-рыбы» – при повороте к рынку?

Учуять этот поворот в середине 70-х годов светлым разумением невозможно – а только тёмным предчувствием.

Дуэль Гоги и Акима – финальный эпизод повести, по художественной силе, по сюжетной и образной собранности он скалой стоит в прихотливо бурлящем «самотеке» астафьевского повествования, словно вырастая из иного измерения. Неслучайно же финальная часть разворачивается уже в посмертном существовании ненавистного героя – это не что иное, как попытка справиться с последствиями его неотвратимой победы.

Последствия эти – как провал в бездну. Сон о белых горах – посреди подступающей со всех сторон черноты. Земля чернеет, горы чернеют.

И вроде перенимает Аким у своего противника всё, чем тот владел, а в конце концов – и любовь женщины, что для романического героя есть высшая сюжетная награда. И вроде сожительство Акима с Элей в таёжной избушке сюжетно отвечает той робинзонаде, с которой начиналась повесть «Царь-рыба», – отвечает сердечным умягчением тому зверскому остервенению – но, увы, всё напрасно, ничего не выходит из этой попытки: не может быть счастлив Аким в мире, где побеждает дух Гоги Герцева.

Порождён Аким миром дружества и сердечности – поражён страхом одиночества.

«Что же есть одиночество? Что не понят другим? И стихи и пророчества – беспредметны, как дым? И что все твои замыслы, всё, чем жизнь дорога, – непролазные заросли и мрачны, как тайга?»[23]

Стихи – эпитафия. Заросли на месте стрежней и омутов. Закоулки и лабиринты – вместо тоней и топей.

Шевельнулось в душе ощущение конца? Пришел в мир добрый, родной, любил его бесконечно. Уходить надо – из мира чужого, злобного, порочного.

Что сказать на прощанье?

Вопрос повисает.

Нет мне ответа.

Наследники Гоги Герцева ликуют. «Тренированные в спортзалах, пустоглазые транзисторщики забрались на скалы, погуляли, повеселились и для полноты ощущений пустили по горам пал».

Чем могут ответить на этот пал родимые?

Пьяные трактористы нашли единственный на всю округу культурно насаженный сад и своротили его в реку гусеницами. «Просто так, от нечего делать».

Так что делать? Выбирать между Гогой и Магогой, то есть между бессердечным Герцевым и сердечной пьянью, которой только и охота – пожить «весёленько»?

Отчаяние охватывает душу. Пятнадцать заклинаний в библейском духе, венчающие «Царь-рыбу», повисают над финалом. Надо прощаться. Прощаться со всем, что составляло жизнь. С мамой, что покоится под скалой у Енисея. С Маной, что сбегает в Енисей, истерзанная нами пусть не по дурости, а по нужде. С дядей Кольчей и тёткой Талей, доживающими свой век за Качей-рекой.

Обернувшись к своим, Астафьев понимает, что не отойдёт, не отдав им всем «Последний поклон».

Меж тем, «Царь-рыба» выходит в свет. Критика начинает определять тенденции.[24]

Николай Яновский (1982 год, книга «Виктор Астафьев»): «Да, наступило время великих свершений, да, мы многого достигли. Знаем меру наших исторических возможностей, осознаём неизбежную меру утрат».

Анатолий Ланщиков (1992, книга «Виктор Астафьев»):

«Страшную, нечеловеческую войну выдюжили, отстояли страну, победили, и началась долгая череда мирных лет; там на фронте казалось, что окончится этот кошмар и начнется какая-то новая и непременно светлая жизнь, а потекли эти мирные годы, незаметно вплетаясь в десятилетия, и жизнь не становилась светлой, жизнь становилась какой-то мутной, хотя по-прежнему в ночи мерцали те же звезды, напоминая о вечности и соблазняя ею, а вот тайга под напором людской дури и жадности начала терять признаки своей всевечности: гибнут озера, реки, умирает лес, в жестокой алчности истребляется зверь и рыба, будто конец света наступает и после тебя уже никому не жить».

Валентин Курбатов (2003, Предисловие к «Царь-рыбе», с царским блеском выпущенной в Иркутске издателем Сапроновым):

«Кажется, выходил Виктор Петрович в одну сторону и начинал писать одну книгу, пытаясь загородить родную природу, а книга сама с ним, как Татьяна у Пушкина, „удрала шутку“ и вывела в более существенную сторону, для которой браконьерство и хищничество есть только частный случай».

Вот этот уводящий «в сторону» в частный случай: почему в русской душе защита рыбы от браконьера обязательно сопрягается с Апокалипсисом и требует в соучастники не меньше, как Екклесиаста, – и есть тот главный вопрос, который сокрыт для меня в «Царь-рыбе».

И живёт она в русской народной душе по своим законам. Откликаются «Царь-рыбе» и «Жар-птица», ершовская красавица, и её верный преследователь «Конёк-Горбунок». Откликается «Царевна-лягушка» и её незадачливый суженый. Не будем уж шарить в нерусских кущах, где подстерегают нас «Король-олень», а то и «Кот в сапогах». Вернёмся на родную почву, где живут «Бой-баба» и её верный аналог «Молодец-девица». Заглянем в родные тёмные углы, где норовит подстеречь нас «Чёрт в ступе» (которого, возможно, и имел в виду Астафьев, когда помянул нечистого в ответ на вопрос о «тенденции»).

Задавшись благою целью уловить «тенденцию», я и пытался в этой статье сообразить художественные результаты ловли.

Озноб-теплынь

«Продолжались раздумья…

Продолжалась во мне книга…

Моя, заветная книга»

(Виктор Астафьев)

Заветные книги рождались у Астафьева одновременно и словно на противоположных полюсах реальности. Ещё в Сибле вологодской, вдали от отчей Сибири, к которой тянулась душа: вернуться! Возвращаясь мысленно, Астафьев записывал эпизоды, по вечерам читал гостям и домочадцам светлые и радостные странички (ещё не сложившиеся в «Последний поклон»). А в одиночестве, подальше от чужих глаз, писал и откладывал полные тяжелой горечи эпизоды (которым суждено было соединиться в «Царь-рыбе»).

Тёмное и светлое переглянулись в судьбах этих рукописей, поменявшихся ролями. «Царь-рыба», хоть и ободранная тогдашней цензурой, всплыла ввысь и вознесла Астафьева ко всесоюзной славе, украсив его сверкающей короной защитника родной природы. А «Последний поклон», уже дважды изданный, всё тяжелел и тяжелел, теряя светлые краски и наполняясь такой тёмной тяжестью, которая никак не давала Астафьеву завершить повествование.

Можно в истории «Последнего поклона» реконструировать это движение авторского пера от первых глав к завершающим: от «Зорькиной песни» к «Вечерним раздумьям» – и это уже сделано в комментариях литературоведов и автокомментариях самого Астафьева.

А можно поставить другой вопрос: почему, присоединяя в «Последнем поклоне» поздние главы к ранним, Астафьев эти ранние оставляет в их светлом звучании и не переписывает всё повествование в общей гамме? Каким образом светлые дали «Последнего поклона» сосуществуют в душе с тёмными глубинами «Царь-рыбы», – души не разрушая? Как и чем удерживается этот добрый мир, подтачиваемый злом, и это повествование, в котором вдох и выдох неосуществимы порознь: вдыхаешь чужое, оно становится своим, выдыхаешь своё, и оно оборачивается чужим, чтобы снова войти как своё?

Это – тайна астафьевской прозы. Почти «лингвистический» её секрет.

Лингвистическое отступление – вступление

Процитирую первые пять строк – две начальные фразы «Последнего поклона» – и задаю читателям провокационный вопрос: все ли слова понятны?

«На задворках нашего села среди травянистой поляны стояло на сваях длинное бревенчатое помещение с подшивом из досок. Оно называлось „мангазина“, к которой примыкала также завозня – сюда крестьяне нашего села свозили артельный инвентарь и семена, называлось это „обшэственным фондом“».

Что такое «подшив» – знаете? А «мангазина»? А «завозня»? Что же, лезть к Далю или в словари сибирских говоров? Да и найдёшь ли? Если к текстам Астафьева составлять лингвистический комментарий, так придётся писать параллельный словарь, читать который будет невпроворот невозможно. И не надо! Ибо в контексте у Астафьева всё это понятно. Или объяснено исподволь, или понятно из ситуации.

Тогда зачем эта тень на плетень, зачем плетение диалектизмов, что они добавляют?

Добавляют – естественной неясности к искусной ясности. Вот это мерцание света и тени, перегляд понятности и непонятности, совмещение потерь и обретений – и есть аура текста. Стереофония тонов – одно сквозь другое. Обычно этим отличаются писатели, склонные к акварельной прозрачности. А тут – мучительные сопряжения сторон, от которых душа разрывается, голова идёт кругом. И всё-таки – сопряжения. А иногда – сращение переломов.

Да вы вчитайтесь в последнее слово того зачина, который я процитировал: «называлось это „обшэственным фондом“». Расслышали? ОБШЭственным! Словцо-то – по советским временам – настолько понятное, что поперёк не вякнешь, и всё-таки это Э-Э-Э сигналит нам, что исчужа влетело, вплелось, въелось оно в быт и жизнь неподдельных сибиряков… И стало своим.

А теперь – «сказка, с которой зачинается „Последний поклон“».

Окоём Огинского

Почему именно этот эпизод – со скрипачом-поляком – поставлен Астафьевым в зачин всего повествования?

По причине немыслимости его в изначальном душевном строе рассказчика? По музыкальному контрапункту? По обороту смыслов? По ирреальности жизни, которая тебя создаёт и тебя же опрокидывает в немыслимость?

Герой эпизода – поляк. Вася. Но он не Вася, он Стася, то есть Станислав, а Васей переназван сибиряками для понятности. Поляк – в Сибири! Непонятно. Сколько слёз, сколько крови затаено в этой фигуре! Сколько страшной памяти… От 1612-го, от 1794-го? От 1830-го, 1863-го? От 1920-го, 1940-го? И как хранит поляк тоску по своей родине, даже никогда её не видевши? Как удерживает он её – родившийся уже в Сибири, «на подводе под тулупом конвоира»? И чем покалечен-то – уже ведь не под Варшавой ударом суворовского богатыря или Тухачевского конника, – а здесь, в ссылке, оттого, что у мокренького младенца нога на подводе ознобилась…

Вот и шатает вас эта польская музыка, то коченеющая, то оттаивающая на енисейском ветру. Бессмертный полонез, которым попрощался когда-то с родиной Огиньский и отдал эту свою тоску русским, так что несколько поколений русских – вплоть до будущих «шестидесятников» – на всю жизнь прониклись этой болью, и этот вот малолетний сибиряк из Овсянки, слушающий поляка… Поляк Вася – он вроде бы совсем такой, как мы, только чай пьёт не вприкуску, а как-то по-своему, с ложечкой, да очки носит – единственный в округе, – и непонятен[25]! Тосковал поляк по своей родине, которой нет, и заразил же сибиряка-малолетка тоской по родине…

Да по какой же? Да вот по этой, которая есть. А словно и нет её – как нет Польши для покалеченного поляка. Нет её – и есть она: через этот скрипичный плач посреди снегов. Вроде бы просветляет душу, а душе почему-то страшно. И через годы, уже в Отечественную, в сорок четвёртом, – посреди раздавленного огнём польского городка – та же музыка, полонез гибели. И вроде бы должна она, как тогда, повергнуть душу в «непонятную печаль и восторг», – но опять выворачивается душа – в ярость. Оттого, что всё в этом польском городке подвергнуто унижению: и бедность, и святость. Ни примириться с этим, ни понять невозможно. Ни теперь, ни тогда…

– А-а! – объясняет внуку бабушка. – Вася-поляк чужое играет, непонятное. От его музыки бабы плачут, а мужики напиваются и буйствуют.

Распахивает бабушка Катерина Петровна повествование в русскую жизнь. В окоём тайны. В чужое, от которого становится наш человек сам не свой. В своё, которое он вдруг опознаёт в чужом – и буйствует от отчаяния.

Польский камертон вводит музыку Астафьева в такую русскую горе-гармонию, от которой не избавиться ему до прощального, последнего поклона.

Кровь земли – земляника

Поляк Вася, ещё разок, может, и появится в разворачивающемся дальше повествовании, но уже как курьёз, рядом с сапожником Жеребцовым, печником Махунцовым и прочими «скороходами», торчащими по домам и непригодными для настоящего промысла, – он исчезнет в половодье легенд и лиц, вплывающих в памяти рассказчика. Это половодье, или, лучше сказать, россыпь, а иногда осыпь случаев – кажется прихотливой, но эпизод за эпизодом складывается панорама, штрих за штрихом проясняются лица.

Самая яркая среди них – конечно же, бабушка, или, как она сама себя называет в диалогах с внуком – «баушка». Властная, добрая, весёлая, непредсказуемая в оценках событий непредсказуемого мира, стойкая в непрекращающихся невзгодах. Образ, классический в традиционном понимании и изумительно живой в ежесекундном проявлении. «Человек-то она какой? Шумный, вселюдный». Командирша в доме. Травница, богомолица, шутница. Страдалица.

Это в её изложении «бабы от музыки плачут, а мужики напиваются и буйствуют». Входят и мужики в общую фреску. Один во хмелю задаёт окружающим философский вопрос: «Что такое жисть?» и начинает крушить всё в доме, это – как ритуал. Как и то, что любовно вяжут родного буяна и кладут отсыпаться. От такого же пьяного мужика чада и домочадцы (некоторые уже с фингалами под глазом) разбегаются по соседям и время от времени подсылают малолетка-лазутчика: не угомонился ли хозяин? «Не уснул ишшо. Скамейки крушит».

Баушкин юмор смягчает ситуацию; «малый кураж» – ещё не беда. Дети отлично знают, где удар, а где замах для порядку. Всё как-то оборачивается смехом, даже то, что должно напугать. Всё можно вытерпеть, даже непоправимое.

Даже гибель матери, утонувшей в Енисее на виду у деревни, – после чего и пришлось баушке растить осиротевшего внука. Но в ту пору ему было ещё так мало лет, что он не осознал беды, а осознал он себя – в волшебном мире деревенского детства, каковой и стал воссоздавать много лет спустя в цепочке «случаев», с которых начался «Последний поклон».

Этот мир детства полон звуков – от песни утренней птички до ликующе яростного лая собак на улице села. Мир запахов: хвоя, цветы, папоротники… разрыв-трава – смесь крапивы, орляка, конопли и ещё чего-то… пьянящий дурман, реющий над селом. Мир живности: в парной теплыни лютует комар, в ледяной воде жирует налим, гуляет таймень, хитрует карась, тварь малоизученная, но славная. Он полон риска и азарта, этот мир – от Енисея, который и кормилец, и погубитель, до лесной тропинки, которую легко потерять.

Он загадочен и прекрасен, этот деревенский мир, – от земляничной россыпи в ягодную пору до капустных вилков в пору засолки. Он неисчерпаем, как лес (баушка как-то обронила о внуке: «в лес на полдни сходит, неделю врёт» – несколько солоноватая в баушкином духе, но по существу точная характеристика писательской манеры Астафьева, учуянная в «робенке»).

«Конь с розовой гривой» – самый сильный рассказ начального цикла в «Последнем поклоне». По виртуозности художественного «увода» от беды, которая никак не обрушится, а всё шутит да шутит. По безошибочности «сбитого» прицела. Что происходит-то? Подначил Санька Витьку позабавиться над баушкой, тот намял ей в базарную корзину пустой травы, лишь прикрыв сверху слоем ягоды, и повезла баушка в город продавать такую вот «куклу», то есть позориться, а внучек, её ожидая, от веселого злорадства помаленьку домучился до совестной боли. Но – замах не удар: простила шкодника баушка и всё-таки привезла из города пряник: коня с розовой гривой. Детство-то – счастливое.

А баушка, когда шкодник подрос (и мы уже прочно отвлеклись, ускакали на его пряничном коне в счастливое детство), рассказала, как погибла его мама:

«В лодку набилось восемь человек отчаянных баб и один мужик на корме… Бабы все с торгом, в основном с ягодой – земляникой, и, когда лодка опрокинулась, по воде, ширясь, понеслась красная яркая полоса, и сплавщики с катера, спасавшие людей, закричали: „Кровь! Кровь! Разбило о бону кого-то…“»

«Но по реке плыла земляника…»

О, какая боль пронзает при чтении этого эпизода. В такие моменты думаешь: здесь ангел, плача, поцеловал текст. Рассказчик, который вроде бы пообещал быть тёплым бытописателем и увлекательным летописцем, заглядывает в бездну, которая по силам лишь великому писателю.

Не глядя на классовые расслоения…

У Астафьева так: «Не глядя на классовые расслоения, парни щупают по углам девок».

Здесь важны оба компонента: и щупанье девок, биологически непреложное, природно-прекрасное, и классовые дела, на которые лучше всего «не глядеть», – но которые Астафьев время от времени всё-таки поминает. Как поминает? Это некий фон, вроде дождя, ветра, мороза, снега, половодья, засухи… «В 1919 или 1920 году соль уж вовсе никудышной была, однако ж капуста всё равно удалась». Неужто не знает рассказчик, хотя бы из уроков школьного учителя, что в те годы была разруха от Гражданской войны? Всё знает, всё помнит. Но знает и другое: его герои этого не хотят ни знать, ни помнить. Капуста важнее той власти, которая слетает или садится в Москве или Питере.

А сибиряки что же, так-таки и не помнят, что в Москве и Питере творят «политики»?

Что от тамошнего буйства доходит до приенисейской Овсянки? Да «всякая всячина». Ребячья дразнилка: «Ну, чё, жук навозный? Залез в амбар колхозный?» Да ещё что колхоз – «имени товарища Щетинкина». Кто таков? В другой связи сообщено мимоходом: красный партизан, известен всему Манскому району. Району-то известен, но в интонационном контексте астафьевского повествования помянут едва ли не анекдотически – что-то вроде сапожника Жеребцова или печника Махунцова… Посулы знатоков не менее анекдотичны: «На халхос кака надёжа? Халхос, он ещё себя покажет!» Ещё есть «сельсовет»: это то место, куда надо при случае жаловаться. Ещё есть присказка про сварливую бабу: «Невеста совецкая». Есть, наконец, смешные пьески «про попов и буржуев» – ставит эти пьески учитель в школе.

И есть, наконец, шедевр баушкина словотворчества, приговор бузотеру-внуку: «комунис».

Этот «комунис» соседствует у баушки и с «аспидом», и со святыми угодниками: «Пошто ты при иконах, комунис, экое поганство утворяешь?»

Соседство с иконами, как и с попами, которых внук продергивает в пьесках, заставляет всё-таки задуматься и о той власти, которая, по идее, должна противостоять «совецкой», а в идеале защищать от неё. Но и божья власть существует у Астафьева как-то метеорологически-номинально, вроде «совецкой». Бог если и есть, то на «том свете», и, наверное, занят чем-то более важным, чем русская деревня. «Что Ему захочется, то Он и сделает со всеми нами». Святые – они нарисованы, баушка может на иконы перекреститься – мимоходом, а иногда и понарошку. Впрочем, собрав на свои именины всю огромную «родову», она перед тем, как сесть во главе стола, крестится с ритуальным почтением. Но это раз в несколько лет. Ещё Бога всерьёз вспоминает – перед дойкой, чтобы корова была в порядке. Особенно если раздаивает вчерашнюю нетель – это тоже как праздник. А обиходно – отправляясь, скажем, в город продавать ягоду, – крестится баушка наскоро: на тот берег. Может, на том берегу имеется и церковь, но в повествовании сказано, что крестится баушка «на известковый завод». Скорее всего, он выстроен, тот завод, в створе церкви, но срабатывает «завод» художественный: мир астафьевский – крестьянский, природный – живёт как бы не замечая никакой власти, ни земной, ни небесной, живёт по естественным законам: робята озоруют, девки беременеют, бабы рожают, дети растут, мужики пьют, буянят и вкалывают, и все любят друг дружку, и поют общие песни, и плачут…

Голод врывается в их жизнь неведомо откуда. Это голод-то 1933-го года, по всей стране хлобыстнувший, – о котором историки по сей день спорят как об акте сугубо политическом, специально устроенном большевиками для истребления народа, за что переименован тот голод на современной Украине в «голодомор».

У Астафьева он обрушивается на людей как-то «сам собой», как стихийное бедствие: придавило наше село голодом, вот и делай что хошь. Вопрос лишь в том, как изворачиваться, в каком порядке везти на городскую барахолку ценности из заветных сундуков, да как быть, если вместо хлеба тебе всучат прикрытую корочкой мякину (вот она, художественная рифма к туеску, в котором земляникой прикрыл внучек пустую траву – «подарок» баушке).

И точно так же, словно бы «ниоткуда», обрушивается на село нежданная-негаданная «коллективизация». С голодухи и раньше кочевали люди в енисейском краю «с берега на берег». И теперь с нижнего края могут податься на верхний, или с верха на низ. Гоняют этих туда, тех сюда. И обживаются люди заново в вывернутом порядке, стараясь не стеснять друг друга, иногда в своих же домах, но уже тайком.

От кого тайком? «Уполномоченные» – вроде те же мужики, разве что приручённые недавно городом. И выселяют – «по закону». А если какая-никакая Платошиха упрётся, так её под руки выведут. А вырвется, поползёт обратно к родной двери, – так сама же виновата, что сопротивляется законной власти: уполномоченный в сердцах «пнёт женщину подошвой сапога в лицо». Не с носка, не каблуком, так ведь? А глухонемой сын её, схватив колун, разнесёт уполномоченному череп, так что тот не успеет даже о своей кобуре вспомнить… Увезут глухонемого убийцу в город, и больше никто никогда ничего о нём не услышит.

Я хочу понять интонацию, в которой описано такое раскулачиванье. Так, будто безумие можно и переждать. Уполномоченного – понять… то есть это он не успел ничего понять и оборониться от удара колуном: он, уполномоченный, привык только к «угрюмой, рабской покорности» и не был готов к яростному сопротивлению.

Вы поняли? Вы улавливаете, что копится на дне души? Какие два варианта оставлены «невозмутимому» рассказчику? Либо угрюмое рабство, либо… русский бунт, бессмысленный и беспощадный?

Плывёт по Енисею земляника, а говорят: это кровь. Плывёт кровь, а говорят: это земляника… Будет у счастливого рассказчика очная ставка с новой реальностью, но не здесь, в родных местах, а севернее, в мёрзлой Игарке. И в том, как рассказал он о своём доссыльном, дорепрессивном, дораскулаченном, добедственном детстве, улавливается задавленная, запрятанная горечь.

И то, что она запрятана, так же важно, как то, что она есть. Иронична, усмешлива интонация Астафьева, а иногда и коварна. Знобит из-под теплыни.

Школьный учитель – любимец всей деревни. Еле заметный сигнал читателям: причёска у учителя – не такая, как у мужиков, она у него зачёсом вверх: «политическая». Ещё сигнал: он нас учит, но и мы его учим. Он нас – тому, как высчитать возраст дерева по спилу, из какой породы делают фанеру, а из какой бумагу. Мы его – как копать саранки, как спасаться от лесного пожара, как уберечься от гадюки…

– Не бейте через плечо! – кричат ребята учителю, который добивает палкой гадюку, уверенный, что он спасает ребят. А ребята – знатоки леса. Через плечо можно и закинуть на себя гадюку: обовьётся, зараза, вокруг палки…

Страницы: «« ... 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

На рубеже тысячелетий люди верили в самые невероятные природные катаклизмы, способные угрожать всему...
Книга посвящена работе с таким сложным и неоднозначным разделом человеческого сознания, как Сверхсоз...
Роман «Меня зовут Бродек», удостоенный Гонкуровской премии лицеистов, сравнивают с произведениями Ка...
Новый роман Филиппы Грегори расскажет историю Анны Невилл – дочери Ричарда Невилла, ключевой фигуры ...
В монографии описана педагогическая концепция фенологической работы на ступени начального общего обр...
Путешествие священника Евгения Мерцалова (1857–1920), впоследствии епископа Олонецкого и Петрозаводс...