Черный тюльпан. Учитель фехтования (сборник) Дюма Александр
— Какой распорядок, отец?
— Не заходить в камеры к заключенным, а если приходишь, то не засиживайся там. Иди-ка впереди меня, да побыстрей!
Роза и Корнелиус обменялись взглядом.
Взгляд Розы говорил: "Видите?"
Взгляд Корнелиуса означал: "Да будет так, как угодно Господу!"
XI
ЗАВЕЩАНИЕ КОРНЕЛИУСА ВАН БАРЛЕ
Роза не ошиблась. На другое утро в Бейтенгоф явились судьи и учинили допрос Корнелиусу ван Барле. Но допрос длился недолго. Было установлено, что Корнелиус хранил у себя роковую переписку де Виттов с Францией.
Он и не отрицал этого.
Судьи сомневались только в том, что эта корреспонденция была ему передана его крестным отцом Корнелием де Виттом. Но так как со смертью двух мучеников Корнелиусу не было необходимости что-либо скрывать, то он не только не скрыл, что бумаги были вручены ему лично Корнелием, но рассказал также, как и при каких условиях пакет был ему передан.
Признание свидетельствовало о том, что крестник замешан в преступлении крестного отца.
Соучастие Корнелиуса было совершенно ясно.
Корнелиус не ограничился только этим признанием. Он подробно рассказал о своих симпатиях, привычках и привязанностях. Он рассказал о своем безразличном отношении к политике, о любви к искусству, наукам и цветам. Он сказал, что, с тех пор как Корнелий приезжал в Дордрехт и доверил ему эти бумаги, он к ним больше не прикасался и даже не замечал их.
На это ему возразили: не может быть, чтобы сказанное им было правдой, так как пакет был заперт именно в том шкафу, куда Корнелиус каждый день заглядывал и с содержимым которого постоянно имел дело.
Корнелиус ответил, что это верно, но что он раскрывал этот шкаф только затем, чтобы убедиться, достаточно ли сухи луковицы, и чтобы посмотреть, не дали ли они ростков.
Ему возражали, что, здраво рассуждая, это его равнодушие к пакету едва ли правдоподобно, ибо невозможно допустить, чтобы он, получая из рук своего крестного отца пакет на хранение, не знал важности его содержания.
На это он ответил, что Корнелий был очень осторожным человеком и к тому же слишком любил своего крестника, чтобы познакомить его с такими бумагами, ибо это могло доставить их хранителю только тревогу.
Ему возразили: если бы это было так, то г-н де Витт на всякий случай приложил бы к пакету какое-нибудь свидетельство, удостоверявшее, что его крестник не имеет никакого отношения к этой переписке, или во время своего процесса мог бы написать ему письмо, которое могло бы служить Корнелиусу оправданием.
Корнелиус отвечал, что, по всей вероятности, крестный считал, что его пакету не грозит никакая опасность, так как он был спрятан в шкафу, считавшемся в доме ван Барле столь же священным, как ковчег Завета, и, следовательно, он находил такое удостоверение бесполезным. Что касается письма, то ему припоминается: перед самым арестом, когда он был поглощен исследованием одной из своих редчайших луковичек, к нему в сушильню вошел слуга Яна де Витта и передал какую-то бумагу; но обо всем этом у него осталось только смутное воспоминание, словно о мимолетном видении. Слуга исчез, а бумагу, если хорошенько поищут, может быть, и найдут.
Что до Краке, то его найти было невозможно: видимо, он покинул Голландию.
А обнаружить бумагу было так маловероятно, что даже не стали предпринимать поисков.
Лично Корнелиус особенно и не настаивал на этом, так как, если бы даже бумага и нашлась, еще неизвестно, имеет ли она какое-нибудь отношение к переписке, ставшей поводом для обвинения.
Судьи делали вид, будто они желают, чтобы Корнелиус защищался энергичнее. Они проявляли к нему некое благосклонное терпение, обычно указывающее или на то, что следователь как-то заинтересован в судьбе обвиняемого, или на то, что он чувствует себя победителем, уже сломившим противника и держащим его всецело в своих руках, поэтому и нет необходимости проявлять к нему уже ненужную суровость.
Корнелиус не принимал этого лицемерного покровительства и в своем последнем ответе — он произнес его с благородством мученика и со спокойствием праведника — сказал:
— Вы спрашиваете меня, господа, о таких делах, о которых я ничего не могу сказать, кроме чистой правды. И вот эта правда. Пакет попал ко мне указанным мною путем, и я перед Богом даю клятву в том, что не знал и не знаю до сих пор его содержания. Я только в день ареста узнал, что это была переписка великого пенсионария с маркизом де Лувуа. Я уверяю, наконец, что мне также неизвестно, каким образом узнали, что этот пакет у меня, и не могу понять, как можно усматривать преступление в том, что я принял на хранение какие-то бумаги, врученные мне моим знаменитым и несчастным крестным отцом.
В этом заключалась вся защитительная речь Корнелиуса. Судьи ушли на совещание.
Они решили: всякий зародыш гражданских раздоров гибелен, так как он раздувает пламя войны, и в интересах всех его надо погасить.
Один из судей, слывший глубоким наблюдателем, определил, что этот молодой человек, по виду такой флегматичный, в действительности может быть очень опасным человеком: под своей ледяной личиной он скрывает пылкое желание отомстить за господ де Виттов, своих близких.
Другой заметил, что любовь к тюльпанам прекрасно уживается с политикой, и история доказывает, что многие весьма опасные люди садовничали так рьяно, как будто это было их единственным занятием, в то время как на самом деле они были заняты совсем другим. Доказательством могут служить Тарквиний Древний, разводивший мак в Габиях, и Великий Конде, поливавший гвоздики в Венсенском донжоне, в то время как они обдумывали: первый — свое возвращение в Рим, а второй — свое освобождение из тюрьмы.
И в заключение судья выдвинул следующую дилемму.
Или г-н Корнелиус ван Барле сильнее всего любит свои тюльпаны, или сильнее всего любит политику; в том и в другом случае он говорит нам неправду: во-первых, поскольку найденными у него письмами доказано, что он занимался политикой; во-вторых, поскольку доказано, что он занимался тюльпанами, и луковички, находящиеся здесь, подтверждают это. Наконец — в этом и состоит величайшая гнусность, — то обстоятельство, что Корнелиус ван Барле занимался одновременно и тюльпанами и политикой, свидетельствует: натура у обвиняемого двойственная, двуличная, раз он способен одинаково увлекаться и тюльпанами и политикой, а это характеризует его как человека самого опасного для народного спокойствия. И можно провести некоторую, вернее, полную аналогию между ним и Тарквинием Древним и Конде, которые только что были приведены в пример.
В конце всех этих рассуждений утверждалось, что принц, штатгальтер Голландии, несомненно, будет бесконечно благодарен магистратуре города Гааги за то, что она облегчает ему управление Соединенными провинциями, истребляя в корне всякие заговоры против его власти.
Этот довод взял верх над всеми остальными, и, чтобы окончательно пресечь всякие зародыши заговоров, судьи единогласно вынесли смертный приговор г-ну Корнелиусу ван Барле, заподозренному и уличенному в том, что он, Корнелиус ван Барле, под маской невинного любителя тюльпанов принимал участие в гнусных интригах и в возмутительном заговоре господ де Виттов против голландского народа и в их тайных сношениях с врагами — французами.
Кроме того, приговор гласил, что вышеуказанный Корнелиус ван Барле будет выведен из тюрьмы Бейтенгоф и отправлен на эшафот, воздвигнутый на площади того же названия, где исполнитель судебных решений отрубит ему голову.
Совещание это было серьезное, и длилось оно около получаса. В это время заключенный был возвращен в камеру, куда и пришел секретарь суда прочесть ему приговор.
У метра Грифуса от перелома руки повысилась температура, и он был вынужден остаться в постели. Его ключи перешли в руки сверхштатного служителя; тот ввел секретаря, а за ним пришла и стала на пороге прекрасная фризка Роза. Она держала у рта платок, чтобы заглушить свои вздохи и рыдания.
Корнелиус выслушал приговор скорее с удивлением, чем с грустью.
Прочитав приговор, секретарь спросил Корнелиуса, не имеет ли он что-нибудь возразить.
— Если правду сказать, нет, — ответил Корнелиус. — Признаюсь только, что из всех причин смерти, какие дальновидный человек может предвидеть, для того чтобы устранить их, я никогда не допускал этой причины.
После такого ответа секретарь поклонился Корнелиусу ван Барле с тем почтением, какое эти чиновники оказывают большим преступникам любого рода.
Когда он собрался выйти, Корнелиус остановил его:
— Кстати, господин секретарь, скажите, пожалуйста, а на какой день назначена казнь?
— На сегодня, — ответил секретарь, несколько смущенный хладнокровием осужденного.
За дверью раздались рыдания.
Корнелиус хотел посмотреть, кто это может быть, но Роза угадала его движение и отступила назад.
— А на который час, — опять спросил Корнелиус, — назначена казнь?
— В полдень, сударь.
— Черт возьми, — заметил Корнель, — мне кажется, что минут двадцать тому назад я слышал, как часы пробили десять. Я не могу терять ни одной минуты.
— Чтобы исповедаться, сударь, не так ли? — сказал, кланяясь до земли, секретарь. — Вы можете требовать какого угодно священника.
При этих словах он вышел, пятясь, а заместитель тюремщика последовал за ним, собираясь запереть дверь из камеры. Но в эту минуту дрожащая белая рука просунулась между этим человеком и тяжелой дверью.
Корнелиус видел только золотой чепец с белыми кружевными ушками — головной убор прекрасных фризок; он слышал только какой-то шепот, после чего привратник положил тяжелые ключи в протянутую к нему белую руку и, спустившись на несколько ступенек, сел посредине лестницы, которую таким образом он охранял наверху, а собака — внизу.
Золотой чепец повернулся, и Корнелиус увидел заплаканное личико и полные слез большие голубые глаза прекрасной Розы.
Молодая девушка подошла к Корнелиусу, прижав руки к своей груди.
— О сударь, сударь… — начала она и не докончила своей фразы.
— Милое дитя, — сказал взволнованный Корнелиус, — чего вы хотите от меня? Теперь я ни в чем не волен, предупреждаю вас.
— Сударь, я прошу у вас об одной милости, — сказала Роза, простирая руки то ли к небу, то ли к Корнелиусу.
— Не плачьте так, Роза, — сказал заключенный, — ваши слезы волнуют меня больше, чем предстоящая смерть. И вы знаете, что, чем невиновнее заключенный, тем спокойнее он должен принять смерть. Он должен идти на нее даже с радостью, потому что умрет как мученик. Ну, перестаньте плакать, милая Роза, и скажите мне, чего вы желаете.
Девушка упала на колени.
— Простите моего отца, — сказала она.
— Вашего отца? — спросил удивленный Корнелиус.
— Да, он был так жесток с вами. Но такова уж его натура. Он груб со всеми — не только с вами.
— Он наказан, Роза, он больше чем наказан, получив перелом руки, и я его прощаю.
— Спасибо, — сказала Роза. — А теперь скажите — не могла ли бы я лично сделать что-нибудь для вас?
— Вы можете осушить ваши прекрасные глаза, дорогое дитя, — сказал с нежной улыбкой Корнелиус.
— Но для вас… для вас…
— Милая Роза, тот, кому осталось жить только один час, был бы слишком большим сибаритом, если бы вдруг стал чего-либо желать.
— Ну, а священник, которого вам предложили?
— Я всю мою жизнь поклонялся Богу, Роза, всегда поклонялся ему в его деяниях, благословлял его волю. Богу не в чем меня упрекнуть, и потому я не стану просить у вас священника. Последняя мысль, что меня занимает, Роза, тоже имеет отношение к прославлению Бога. Помогите мне, дорогая моя, осуществить эту мечту.
— О господин Корнелиус, говорите, говорите! — воскликнула девушка, заливаясь слезами.
— Дайте мне вашу прелестную руку и обещайте, что вы не будете надо мной смеяться, дитя мое…
— Смеяться? — с отчаянием воскликнула девушка. — Смеяться в такой миг! Да вы, видно, даже не посмотрели на меня, господин Корнелиус.
— Нет, я смотрел на вас, Роза, смотрел и телесным и духовным взором. Я еще никогда не встречал женщины красивее вас и с более чистой душой, чем ваша, и если с этой минуты я не смотрю на вас, простите меня, это только потому, что, готовый уйти из жизни, не хочу в ней оставить ничего, с чем мне было бы жалко расстаться.
Роза вздрогнула. Когда заключенный произносил последние слова, на Бейтенгофской дозорной башне пробило одиннадцать часов.
Корнелиус понял.
— Да, да, — сказал он, — надо торопиться, вы правы, Роза.
Затем он вынул из-за пазухи, куда снова спрятал их, больше не опасаясь обыска, три завернутые в бумажку луковички.
— Мой милый друг, я очень любил цветы. Это было в то время, когда я не знал, как можно любить что-либо другое. О, не краснейте, не отворачивайтесь, Роза, если бы я даже признавался вам в любви, все равно, милое мое дитя, это не имело бы никаких последствий. Там, на площади Бейтенгофа, лежит стальное орудие, и через шестьдесят минут оно покарает меня за эту дерзость. Итак, я любил цветы, Роза, и открыл, как мне, по крайней мере, кажется, тайну большого черного тюльпана: вырастить его до сих пор считалось невозможным, и за него, как вы знаете, а быть может, не знаете, обществом садоводов Харлема объявлена премия в сто тысяч флоринов. Эти сто тысяч флоринов, — видит Бог, что не о них я жалею, — находятся в этой бумаге. Они выиграны тремя луковичками, завернутыми в нее, и вы можете взять их себе, Роза. Я дарю вам их.
— Господин Корнелиус!
— О, вы можете их взять, Роза. Вы этим никому не нанесете ущерба, дорогое дитя. Я одинок во всем свете. Мой отец и мать умерли; у меня никогда не было ни сестры, ни брата; я никогда ни в кого не был влюблен, а если меня кто-нибудь любил, то я об этом не знал. Впрочем, вы сами видите, Роза, как я одинок: в этот час только вы находитесь в моей камере, утешая и поддерживая меня.
— Но, сударь, сто тысяч флоринов…
— Ах, будем серьезны, дорогое дитя, — сказал Корнелиус. — Сто тысяч флоринов составят прекрасное приданое к вашей красоте. Вы получите эти сто тысяч флоринов, так как я уверен в своих луковичках. Они будут ваши, дорогая Роза, и взамен я прошу только, чтобы вы мне обещали выйти замуж за честного молодого человека, которого будете любить и который будет любить вас так же сильно, как я любил цветы. Не прерывайте меня, Роза, мне осталось только несколько минут…
Бедная девушка задыхалась от рыданий.
Корнелиус взял ее за руку.
— Слушайте меня, — продолжал он. — Вот как вы должны действовать. Вы возьмете в моем саду в Дордрехте землю. Попросите у моего садовника Бютрейсхейма земли из моей гряды номер шесть. Насыпьте эту землю в глубокий ящик и посадите туда луковички. Они расцветут в будущем мае, то есть через семь месяцев, и, как только вы увидите цветок на стебле, старайтесь ночью охранять его от ветра, а днем — от солнца. Тюльпан будет черного цвета, я уверен. Тогда вы известите об этом председателя общества садоводов Харлема. Комиссия определит цвет тюльпана, и вам отсчитают сто тысяч флоринов.
Роза тяжело вздохнула.
— Теперь, — продолжал Корнелиус, смахнув с ресницы слезу (она относилась больше к прекрасному черному тюльпану, который ему не суждено будет увидеть, чем к жизни, с которой он готовился расстаться), — у меня больше нет никаких желаний, разве только, чтобы тюльпан этот назывался Rosa Barloensis[8], то есть напоминал бы одновременно и мое и ваше имя. И так как вы, по всей вероятности, не знаете латинского языка и можете забыть это название, то постарайтесь достать карандаш и бумагу, и я вам это запишу.
Роза зарыдала и протянула ему книгу в шагреневом переплете с инициалами "К" и "В".
— Что это такое? — спросил заключенный.
— Увы, — ответила Роза, — это Библия вашего несчастного крестного отца Корнелия де Витта. Он черпал из нее силы, чтобы переносить пытки и, не бледнея, выслушать свой приговор. Я ее нашла в этой камере после смерти мученика. Я ее храню как реликвию. Сегодня я принесла ее вам, потому что мне кажется: эта книга имеет поистине божественную силу. Слава Богу, вам не потребовалась подобная поддержка — Господь наделил вас такой силой! Напишите здесь ваше пожелание, господин Корнелиус, и хотя, к несчастью, я не умею читать, все, что вы напишете, будет выполнено.
Корнелиус взял Библию и благоговейно поцеловал ее.
— Чем же я буду писать? — спросил он.
— В Библии есть карандаш, — сказала Роза, — он там лежал, я его и сохранила.
Это был тот карандаш, что Ян де Витт дал своему брату и забыл получить обратно.
Корнелиус взял его и на второй странице — первая, как мы, помним, была оторвана, — готовый умереть, подобно Корнелию, написал такой же твердой рукой, как и его крестный:
"23 августа 1672 года, перед тем как отдать Богу душу на эшафоте, хотя я и ни в чем не виновен, завещаю Розе Грифус единственное имущество, сохранившееся из всего, что у меня было в этом мире, — все остальное конфисковано. Я завещаю ей три луковички, из коих (я в этом глубоко убежден) вырастет в мае месяце будущего года большой черный тюльпан, за который назначена обществом садоводов Харлема премия в сто тысяч флоринов. Я желаю, чтобы Роза Грифус как единственная моя наследница получила вместо меня эту премию, при одном условии, что она выйдет замуж за мужчину приблизительно моих лет, который полюбит ее и которого полюбит она, и назовет новую разновидность тюльпана — большой черный тюльпан — Rosa Barloensis, то есть объединив наши имена.
Да смилуется надо мною Бог и да даст он ей доброго здоровья.
Корнелиус ван Барле".
Потом, отдавая Библию Розе, он сказал:
— Прочтите.
— Увы, — ответила девушка Корнелиусу, — я уже вам говорила, что не умею читать.
Тогда Корнелиус прочел Розе написанное им завещание. Рыдания бедной девушки усилились.
— Принимаете вы мои условия? — спросил заключенный, печально улыбаясь и целуя дрожащие кончики пальцев прекрасной фризки.
— О, я не смогу, сударь, — прошептала она.
— Вы не сможете, мое дитя? Почему же?
— Потому что есть одно условие, которое я не смогу выполнить.
— Какое? Мне казалось, однако, что мы обо всем договорились.
— Вы мне даете эти сто тысяч флоринов в виде приданого?
— Да.
— Чтобы я вышла замуж за любимого человека?
— Безусловно.
— Ну, вот видите, сударь, эти деньги не могут быть моими. Я никогда никого не полюблю и не выйду замуж.
И, с трудом произнося эти слова, Роза пошатнулась и от скорби чуть не потеряла сознание.
Испуганный ее бледностью и обморочным состоянием, Корнелиус протянул руки, чтобы поддержать ее, как вдруг на лестнице послышались тяжелые шаги, еще какие-то другие, зловещие звуки и лай пса.
— За вами идут! — воскликнула, ломая руки, Роза. — Боже мой, Боже мой! Не нужно ли вам еще что-нибудь сказать мне?
И она упала на колени, закрыв лицо руками, задыхаясь от рыданий и обливаясь слезами.
— Я хочу вам еще сказать, чтобы вы тщательно спрятали ваши три луковички и заботились о них согласно моим указаниям и во имя любви ко мне. Прощайте, Роза!
— О да, — сказала она, не поднимая головы, — о да, все, что вы сказали, я сделаю, за исключением замужества, — добавила она совсем тихо, — ибо это, это, клянусь вам, для меня невозможно.
И она спрятала на своей трепещущей груди бесценное сокровище Корнелиуса.
Шум, который услышали Корнелиус и Роза, был вызван приближением секретаря, возвращавшегося за осужденным в сопровождении палача, солдат из стражи при эшафоте и толпы любопытных — постоянных посетителей тюрьмы.
Корнелиус без малодушия, но и без напускной храбрости принял их скорее дружелюбно, чем враждебно, и позволил им выполнять свои обязанности так, как они находили это нужным.
Он взглянул из своего маленького окошечка с решеткой на площадь и увидел там эшафот и шагах в двадцати виселицу: по приказу штатгальтера с нее уже были сняты поруганные останки двух братьев де Виттов.
Перед тем как последовать за стражей, Корнелиус поискал глазами ангельский взгляд Розы, но позади шпаг и алебард он увидел только лежавшее у деревянной скамьи тело и помертвевшее лицо, наполовину скрытое длинными волосами.
Однако, лишаясь чувств, Роза, чтобы выполнить желание своего друга, приложила руку к своему бархатному корсажу и даже в бессознательном состоянии продолжала инстинктивно оберегать ценный дар, доверенный ей Корнелиусом.
Выходя из камеры, молодой человек мог заметить в сжатых пальцах Розы пожелтевший листок Библии, на котором Корнелий де Витт с таким трудом и с такой болью написал несколько строк, и если бы Корнелиус прочел их, они несомненно могли бы спасти и человека и тюльпан.
XII
КАЗНЬ
Чтобы дойти от тюрьмы до эшафота, Корнелиусу нужно было сделать не более трехсот шагов.
Когда он спустился с лестницы, собака спокойно пропустила его. Корнелиусу показалось даже, что она посмотрела на него с кротостью, похожей на сострадание.
Быть может, собака узнавала осужденных и кусала только тех, кто выходил отсюда на свободу.
Понятно, что, чем короче путь из тюрьмы к эшафоту, тем больше он запружен любопытными.
Та же толпа, не утолившая еще жажду крови, пролитой три дня назад, ожидала здесь новую жертву.
И как только показался Корнелиус, на дворе раздался неистовый рев. Он разнесся по площади и покатился по улицам, в разных направлениях уходивших от эшафота. Таким образом эшафот походил на остров, о который ударяются волны четырех или пяти рек.
Чтобы не слышать угроз, воплей и воя, Корнелиус глубоко погрузился в свои мысли.
О чем думал этот праведник, идя на смерть?
Он не думал ни о своих врагах, ни о своих судьях, ни о своих палачах.
Он мечтал о том, как будет взирать с того света на прекрасные тюльпаны родом то ли с Цейлона, то ли из Бенгалии, то ли из других мест, сидя, как все безгрешные, одесную Господа. Тогда он сможет с печалью смотреть на эту землю, где убили господ Яна и Корнелия де Виттов за то, что они слишком много думали о политике, и где сейчас убьют г-на Корнелиуса ван Барле за то, что он слишком много думал о тюльпанах.
"Один удар меча, — говорил себе этот философ, — и моя прекрасная мечта осуществится".
Но было еще неизвестно, одним ли ударом покончит с ним палач или продлит мучения бедного любителя тюльпанов, как это было с г-ном де Шале, с г-ном де Ту и с другими неумело казненными людьми.
Тем не менее ван Барле решительно поднялся по ступенькам эшафота.
Он взошел на эшафот гордый тем, что был другом знаменитого Яна де Витта и крестником благородного Корнелия, растерзанных толпой негодяев, которые снова собрались, чтобы теперь поглазеть на него.
Он встал на колени, произнес молитву и с радостью заметил: если на плаху положить голову, оставаясь с открытыми глазами, то до последнего мгновения ему видно будет окно с решеткой в Бейтенгофской тюрьме.
Наконец настало время сделать это ужасное движение. Корнелиус опустил свой подбородок на холодный сырой чурбан, но глаза его на миг невольно закрылись, чтобы он мог мужественнее принять тот страшный удар, что должен обрушиться на его голову и лишить жизни.
На полу эшафота сверкнул отблеск: он был от меча, поднятого палачом.
Ван Барле попрощался со своим черным тюльпаном, уверенный, что проснется, приветствуя Господа, в другом мире, озаренном другим светом и другими красками.
Трижды он ощутил на трепещущей шее холодный ветерок от меча.
Но какая неожиданность!..
Он не почувствовал ни удара, ни боли.
Он не увидел перемены красок.
Потом до сознания ван Барле вдруг дошло, что чьи-то руки, он не знал, чьи они, довольно бережно приподняли его, и он встал, слегка пошатываясь.
Он раскрыл глаза.
Около него кто-то что-то читал на большом пергаменте, скрепленном красной печатью.
То же самое желтовато-бледное солнце, каким ему и подобает быть в Голландии, светило в небе, и то же самое окно с решеткой смотрело на него с вышины Бейтенгофа, и та же самая толпа негодяев, но уже не вопящая, а изумленная, смотрела на него с площади.
Оглядевшись, прислушавшись, ван Барле понял, что его высочество Вильгельм, принц Оранский, побоявшись по всей вероятности, как бы те примерно семнадцать фунтов крови, что текли в жилах ван Барле, не переполнили чаши небесного правосудия, сжалился над его мужеством и возможной невиновностью.
Вследствие этого его высочество даровал ему жизнь. Вот почему меч, поднявшийся с устрашающим блеском, три раза взлетел над его головой, подобно зловещей птице, летавшей над головой Турна, но не опустился на его шею и оставил нетронутым его позвоночник.
Вот почему не было ни боли, ни удара. Вот почему солнце все еще продолжало улыбаться ему в не особенно яркой, правда, но все же очень приятной лазури небесного свода.
Корнелиус, рассчитывавший увидеть Бога и тюльпаны всей вселенной, был несколько разочарован, но вскоре утешился тем, что благополучно управляет мудрой пружиной, той частью тела, которую греки именовали траго, а мы, французы, скромно именуем шеей.
И, кроме того, Корнелиус надеялся, что помилование будет полным, что его выпустят на свободу и он вернется к своим грядкам в Дордрехте.
Но Корнелиус ошибался.
Как сказала приблизительно в то же время г-жа де Севинье, в письме бывает постскриптум, и там-то и заключается самое существенное.
В постскриптуме Вильгельм, штатгальтер Голландии, приговаривал Корнелиуса ван Барле к вечному заключению.
Он был недостаточно виновным, чтобы быть казненным, но слишком виновным, чтобы остаться на свободе.
Корнелиус выслушал этот постскриптум, но первая досада его, вызванная разочарованием, скоро рассеялась.
"Ну, что же, — подумал он, — еще не все потеряно. В вечном заключении есть свои хорошие стороны. В вечном заключении есть Роза. Есть также и мои три луковички черного тюльпана".
Но Корнелиус забыл о том, что Семь провинций могут иметь семь тюрем, по одной в каждой, и что пища заключенного обходится дешевле в другом месте, чем в Гааге, столице страны.
Его высочество Вильгельм — по-видимому, у него не было средств содержать ван Барле в Гааге — отправил его отбывать вечное заключение в крепость Левештейн, расположенную, правда, около Дордрехта, но, увы, все-таки очень далеко от него.
Левештейн, по словам географов, расположен в конце острова, который образуют Ваал и Маас против Горкума.
Ван Барле был достаточно хорошо знаком с историей своей страны, чтобы не знать, что знаменитый Гроций был после смерти Барневельта заключен в этот же замок и что Штаты, в своем великодушии к знаменитому публицисту, правоведу, историку, поэту и богослову, ассигновали ему на содержание двадцать четыре голландских су в сутки.
"Мне же, человеку куда менее важному, чем Гроций, — подумал ван Барле, — с трудом ассигнуют двенадцать су, и я буду жить очень скудно, но, в конце концов, все же буду жить".
И вдруг его поразило ужасное воспоминание.
— Ах, — воскликнул Корнелиус, — там сырая и туманная местность! Такая неподходящая почва для тюльпанов! И, затем, Роза, Роза… ведь ее не будет в Левештейне, — шептал он, склонив на грудь голову, только что чуть не скатившуюся значительно ниже.
XIII
ЧТО ТВОРИЛОСЬ В ЭТО ВРЕМЯ В ДУШЕ ОДНОГО ЗРИТЕЛЯ
В то время как Корнелиус размышлял о своей судьбе, к эшафоту подъехала карета. Она предназначалась для заключенного. Ему предложили сесть в нее; он повиновался.
Его последний взгляд был обращен к Бейтенгофу. Он надеялся увидеть в оке успокоенное лицо Розы, но карета была запряжена сильными лошадьми, и они быстро вынесли ван Барле из толпы, ревом выражавшей свое одобрение великодушию штатгальтера и — одновременно! — брань по адресу де Виттов и их спасенного от смерти крестника.
Зрители рассуждали таким образом: "Счастье еще, что мы поторопились расправиться с великим злодеем Яном и с ничтожным негодяем Корнелием, а то, без сомнения, милосердие его высочества отняло бы их у нас так же, как оно отняло у нас вот этого".
Среди зрителей, привлеченных казнью ван Барле на площадь Бейтенгоф и несколько разочарованных оборотом, какой приняла казнь, самым разочарованным был один хорошо одетый горожанин. Он с утра еще так усиленно работал ногами и локтями, что в конце концов от эшафота его отделял только ряд солдат, окруживших место казни.
Многие жаждали видеть, как прольется гнусная кровь преступного Корнелиуса; но, выражая это жестокое желание, никто не проявлял такого остервенения, как вышеуказанный горожанин.
Наиболее азартные пришли в Бейтенгоф на рассвете, чтобы захватить лучшие места; но он опередил их и провел всю ночь на пороге тюрьмы, а оттуда попал в первые ряды, как мы уже говорили, работая unguibus et rostro[9], любезничая с одними и награждая ударами других.
И когда палач возвел осужденного на эшафот, этот горожанин, забравшись на тумбу у фонтана, чтобы лучше видеть и самому быть виденным, сделал палачу знак, означавший:
— Решено, не правда ли?
В ответ ему последовал знак палача:
— Будьте покойны.
Кто же был горожанин, состоявший, вероятно, в хороших отношениях с палачом, и что означал этот обмен знаками?
Очень просто: то был мингер Исаак Бокстель, тотчас же после ареста Корнелиуса приехавший в Гаагу, чтобы попытаться раздобыть три луковички черного тюльпана.
Бокстель попробовал сначала использовать Грифуса в своих интересах, но тот, отличаясь верностью хорошего бульдога, обладал и его недоверчивостью и злобностью. Он увидел в ненависти Бокстеля нечто совершенно обратное: он принял его за преданного друга Корнелиуса, который, осведомляясь о пустячных вещах, пытается устроить побег заключенному.
Поэтому на первое предложение Бокстеля добыть луковички, спрятанные, по всей вероятности, если не на груди заключенного, то в каком-нибудь уголке камеры, Грифус прогнал его, напустив на него собаку.
Но Бокстель не был обескуражен тем, что клок его штанов остался в зубах у пса. Он снова начал атаку. Грифус в это время находился в постели в лихорадочном состоянии, с переломленной рукой. Он даже не принял посетителя. Бокстель тогда обратился к Розе, предлагая девушке взамен трех луковичек головной убор из чистого золота. Но, хотя благородная девушка не знала еще цены того, что ее просили украсть и за что ей предлагали невиданно хорошую плату, она направила искусителя к палачу — не только последнему судье, но и последнему наследнику осужденного.
Совет Розы породил новую идею в голове Бокстеля.
Тем временем приговор был вынесен — как мы видели, спешный приговор. У Исаака уже не оставалось времени, чтобы подкупить кого-нибудь, так что он остановился на мысли, поданной ему Розой, и пошел к палачу.
Исаак не сомневался в том, что Корнелиус умрет, прижимая луковички тюльпана к сердцу.
В действительности же Бокстель не мог предусмотреть любви Розы и милосердия Вильгельма.
Если бы не Роза и Вильгельм, расчеты завистника оказались бы правильными.
Если бы не Вильгельм, Корнелиус бы умер.
Если бы не Роза, Корнелиус бы умер, прижимая луковички к своему сердцу.
Итак, мингер Бокстель направился к палачу, выдал себя за близкого друга осужденного и купил у него за непомерную сумму — свыше ста флоринов! — всю одежду будущего покойника; палачу оставались только золотые и серебряные украшения.
Но что значила эта сумма в сто флоринов для человека, почти уверенного, что он покупает за эти деньги премию общества садоводов Харлема?
Это значило ссудить деньги из расчета один к тысяче, что было, согласитесь, недурной операцией.
Палач, со своей стороны, зарабатывал сто флоринов без всяких хлопот или почти без всяких хлопот. Ему только нужно было после казни пропустить мингера Бокстеля и его слуг на эшафот и отдать ему бездыханный труп его друга.
К тому же подобные явления были обычны среди приверженцев какого-нибудь деятеля, кончавшего жизнь на эшафоте Бейтенгофа.
Фанатик, вроде Корнелиуса, мог свободно иметь другом такого же фанатика, что дал бы сто флоринов за его останки.